"Мишель" - читать интересную книгу автора (Хаецкая Елена Владимировна)

Глава одиннадцатая «НАЕДИНЕ С ТОБОЮ, БРАТ»

В конце 1840 года Юрий получил отпуск и провел некоторое время в столице — с бабушкой. Мишель находился там же, после тарханского лета поздоровевший, с целым ворохом стихотворений, которые теперь пристраивались по издательствам. В литературных кругах Лермонтова находили оригинальным — впрочем, представителем «отрицательного направления».

— Это из-за «Демона» и «Героя», — говорил Мишель.

Елизавета Алексеевна тихо, сдержанно, но очевидно сияла. Мгновениями казалось, что в рамке белого чепца мелькает не привычное братьям ее лицо, величавое и старое, но тогдашнее — тех времен, когда госпожа Арсеньева не была еще бабушкой, — с пухлыми, нечетко очерченными, как бы наплаканными губами, с чуть расплывчатыми чертами и водянистыми глазами: лицо женщины, любимой недолго, дурно и неумело.

Оба внука находились подле нее — что ей еще требовалось! Она не участвовала в их разговорах; только слушала, потеряв на коленях пухленький французский роман. Тишина, густая и сытная, как сметана, разбавлялась жужжанием приглушенных мужских голосов и строгим постукиванием маятника в старых часах.

Какой-то офицер — генерал Шульц — был ранен при штурме крепости с чуднЫм, совершенно карфагенским, названием; весь день пролежал, истекая кровью, среди убитых — и был обнаружен и спасен своими…

— Он мне рассказывал, что не терял сознания, но как-то странно грезил, — говорил Юрий, — и ему чудилось, будто и жена его спит и видит сон о нем…

— Сон внутри сна — о сне внутри сна, — сказал Мишель. — Это совершенно как у Шекспира. Макбет видит сны своей жены, и королева Энн видит сны своего мужа Ричарда…

— Ну, я не читал твоего Шекспира, — сказал Юрий. — Я тебе то пересказываю, что мне говорил Шульц в Ставрополе.

— Лишнее подтверждение тому, что Шекспир — гений, — заключил Мишель.

— Да ну тебя! Тебе что ни скажи — все подтверждает либо твою гениальность, либо Шекспира…

Мишель засмеялся:

— Я теперь хожу по литературным гостиным, такого наслушался! Из-за меня целые драки. Одни утверждают, что я — славянофил. Другие — что похабник (это, кстати, верно). Третьи — что я сатанист, вроде Гете с его «Фаустом» (сравнение лестное, но неправильное).

— Ну расскажи, расскажи… Я тебе свои опыты присылал и впечатления описывал — что ты с ними сделал?

— Что обычно — стихи… Я, Юрка, люблю строфы, рифмы, мне нравятся слова — податливые, они бывают иной раз лучше женщины. А эти господа, страдающие бессилием всякого рода, отрастили себе благонамеренные животики и всю силу протеста против собственного бессилия вложили в бороды: у скептиков — козлиные, у верующих в славное прошлое России — с пышным начесом… Сходятся ежедневно на всеобщую литературную мастурбацию и тянут себя за… — Он махнул рукой и заключил: — Лучше уж бегать по великосветским салонам и в качестве неподдельного сатира лазать дамам под юбки. Иные, кстати, за время нашего отсутствия основательно созрели и отрастили себе аппетитные окорочка.

— Скакать по салонам тоже небезопасно.

— Зато увлекательно. И почему я должен предпочитать общество стареющих мужчин, нудных и бесплодных, обществу дам — тоже, быть может, стареющих, но весьма бархатистых на ощупь? Приятно бывает, знаешь ли, освежиться…

На лице Юрия возникла кривоватая улыбка. Он тоже с удовольствием скакал по балам и маскарадам и однажды утащил у княжны Одоевской ее домино и маску, нахлобучил все это поверх мундира и провел забавный вечер в Дворянском собрании. Спустя несколько дней Юрия подняли с постели рано утром и вызвали к дежурному генералу графу Клейнмихелю, который растолковал Лермонтову, что тот уволен в отпуск только для свидания с бабушкой и в его положении неприлично разъезжать по праздникам, особенно когда на них бывает царский двор…

— От баб бывают всякие другие неприятности, хоть и не всегда непристойного и болезненного свойства, — сказал Юра. — Помнишь Амели Крюденер? По слухам, императрица так заинтересовалась всей этой историей, что даже прочитала «Демона» и «Героя», а после подсунула твои творения царю, ну и тут государь…

— Да, — Мишель сморщился. — Знаю. Мне в точности передавали. «Следует развивать образ Максим Максимыча и нечего разводить апофеозы Печорина». Как будто во всем этом дело! При чем тут апофеоза, если был написан портрет с натуры? И отчего люди не умеют читать?

— Тс-с! — Юрий поднял палец. — Ты далеко зайдешь.

— Я и так далеко зашел… И в результате «мне» даже сабли «За храбрость» не дали.

— Ну и не надо, мы ведь с тобой и без того знаем, что я — храбрец… И Руфин это знает. А чьим еще мнением дорожить? Не Мартынова же… Кстати, Мартышка мой что учудил! Я ему за одну глупость «разоблачением» погрозил — а он взял и вправду вышел в отставку…

Мишель насторожился:

— Расскажи.

Ах, проницательный господин Беляев, «серый человечек», — все ведь угадал в точности! Ненависть бывает более чуткой, чем даже материнская любовь; а здесь дело шло о некоторых суммах, обращавшихся между невысокими, но чрезвычайно услужливыми армейскими чинами, и ниточка, постепенно истончаясь, уходила наверх, обрываясь неподалеку от самого царя. Но даже не в суммах заключалась истинная причина. Суммы — пустяк, не они вызывают злобу; можно без всякой ненависти убить человека, случайно догадавшегося о том, о чем ему догадываться никак не следовало. Нет, Беляеву отвратительно было само естество «этого» Лермонтова — да и «того» Лермонтова, пожалуй, тоже. Так один вид животных не переносит другого. Спрашивается, отчего домашняя кошка, которая кушает печенку и свежую рыбу, кидается на грязную мышь? Ведь не есть же она эту мышь собирается! Нет, а какой-то инстинкт заставляет ее это делать. Откуда холеная барская моська знает о том, что ей по рангу положено обтявкать ни в чем не повинного кота, вдруг явившегося пред нею на подоконнике? Кто сообщил ей эту обязанность?

Все инстинкты «серого человека» вопияли ему о том, что Лермонтов представляет собою нечто противоестественное. Мишель — как явление — вызывал у Беляева глубокий природный протест. И не у него одного. Беляев достаточно хорошо изучил человеческую натуру, чтобы не сомневаться: после того, как поручик Лермонтов будет убит (после того, как ОБА ОНИ исчезнут с лица земли!), большинство одобрят это, и зазвучат голоса рассудка: «Не тот — так этот непременно бы его пристрелил! Не живет человек долго с таким скверным характером. Странно еще, что так долго прожил». И убийце будут руку подавать, даже жалеть его станут — «жертва обстоятельств». И в Английский клуб рекомендацию дадут.

Ничтожность самого Беляева, его постоянное нахождение в тени также играли немаловажную роль. Этот человек испытывал адское наслаждение, созерцая созданный им самим театр теней, наподобие китайского: залитые беспощадным светом, объемные фигуры перемещались, согласно его заданию, встречались между собой, совершали глупости и преступления, и мир двигался в том направлении, какое изначально было задано незаметным, многими презираемым человечком.

Князь Васильчиков оказался для Беляева легкой добычей. Александр Илларионович не обладал сильной душой, зато виртуозно владел изумительно удобным анализом собственной натуры: счастливый характер — легкий характер! Если и случится ему совершить злодейство, то оно ничуть не затронет души князя, скользнет по краю, может быть — в самом худшем случае — чуть царапнет. Так, досадное недоразумение; а вообще-то он человек отменно хороший.

* * *

Лермонтова как-то мгновенно убрали из Петербурга. Пружины, которые были приведены для этого в действие, остались незримы, но предписание вышло — и Юрий, как ни бесился от этого, вынужден был спешно покинуть столицу. Мишелю предстояло выехать в тот же день или чуть раньше, чтобы не попасть никому на глаза, даже случайно; но тут случилась небольшая заминка.

Мишель тоже решился ехать на Кавказ.

Юрию затея не слишком понравилась.

— Кавказ, а тем более — армия — большая деревня, похуже Москвы. Там не то что прожить незамеченным, там и чихнуть нельзя без того, чтобы об этом не узнала половина офицеров!

— Да я и не в армию… Юра, тебе не кажется, что есть несколько подозрительных обстоятельств?

— Например?

— Отставка Мартынова.

Юрий изумился:

— Ты до сих пор об этом думаешь? Мартышка — человек компанейский, не без талантика (как и я, заметим), а главное — красавчик и нравится женщинам. Что еще?

— Еще — он воспринял твою угрозу всерьез. А это кой о чем может говорить.

Юрий постучал себя по лбу пальцем:

— Мишель, ты становишься нездравомыслящим. Со мной бабушкою командирован сам Монго. У него — строгий пакет приказаний. Приглядит в случае чего, чтобы я не отколол лишнего. Он-то — дьявольски здравомыслящий.

— Я хочу лучше понять, что там случилось, — упрямо повторил Мишель. — Тебя могли ухлопать за здорово живешь. Меня блевать тянет, когда я об этом думаю. А кое-кого — ухлопали, и тоже непонятно, зачем они погибли.

Юрий уселся напротив брата, картинно расставив ноги и склонив голову набок.

— Вот почему ты такой упрямый? Везде тебе «чудится». Ничего там не случилось. Обычная халатность. Мартышка проспал, чеченец проскочил…

— С телегой и порохом в свинцовых бочонках.

— Я начинаю думать, что ты и впрямь представитель «отрицательного направления» в литературе. В самом крайнем выражении, — сказал Юрий.

— Юрка, на маленьком участке армии что-то прогнило, и ты случайно ступил в самую вонючую лужу.

— Это называется «резонанс», — сказал Юрий.

Мишель передернул плечами:

— Вот уж не знал!

— Ладно. — Юрий поднялся. — Мне пора собираться. — Его лицо омрачилось. — Вышвырнули из столицы, как паршивого котенка!

— Еще одно доказательство твоей правоты. Косвенное — но… Встретимся в Ставрополе, — заключил Мишель. — Я поеду на долгих, мне подорожную не выправить… Дождешься?

* * *

Монго-Столыпин с Юрием выехали в Кавказскую армию весной 1841 года. Дорога была скверная, и путешествие заняло несколько дольше времени, чем предполагалось; весна заканчивалась, но грязь все не желала высыхать и цепко хватала за ноги лошадей и путешественников, пытаясь зажевать колеса по самые оси.

* * *

Ставрополь имел более долгую историю, нежели Грозная, и уже приобрел облик «настоящего» города. Дома начали лепиться к крепости, заложенной на Моздокской Линии. Каменных домов, впрочем, почти не было, а те немногие, в два и три этажа, сгрудились в центре города. Имелся даже театр. Однако улицы оставались немощеными, а тротуары были до того узки и неровны, что требовалось быть цирковым эквилибристом, чтобы в ночное время — а особенно после дождя — не попасть в глубокую канаву, наполненную нечистотами.

Когда-нибудь в Ставрополе расцветут и бульвар, и сад, но теперешние зародыши их представляли собой нечто противоположное красивому месту, предназначенному для гуляния праздной публики. Бабина роща, которой назначалась в далеком будущем роль городского парка, представляла собой истинный притон беглых и мошенников.

Главная городская площадь была почти пуста, и, говорят, зимой там случалось слышать волчий вой; незадачливым приезжим доводилось блуждать по этой огромной площади часами в туман и метель. Ее обширное, зловещее пространство было ограничено кладбищем и оврагом.

Главная улица Ставрополя спускалась под гору к Тифлисским воротам, которые служили местом сбора для всех отправлявшихся в Тифлис с оказией. Ездить в одиночку не рекомендовалось, было очень небезопасно, поэтому собирали оказию — роту солдат и сотню казаков.

К числу немногих каменных строений Ставрополя принадлежала гостиница Найтаки — и даже считалась отменным украшением сего града. Как и все гостиницы и ресторации Найтаки, разбросанные по Кавказу, здешняя славилась своей комфортабельностью: высокие комнаты, красивая мебель, большие окна, растворенные по случаю хорошей погоды, — воздух свежий, полный живительных ароматов.

По стенам просторной бильярдной тянулись кожаные диваны. Повсюду видны были почти исключительно военные — и многие с широкими черными повязками и костылями: недавно было большое сражение при большом укрепленном ауле.

Гостиница Найтаки была местом чрезвычайно оживленным: музыка, говор, стукотня бильярдных шаров, хлопанье пробок из бутылок и выкрики, бесконечная езда экипажей — все это не умолкало ни днем ни ночью. Изредка происходило шумное разоблачение шулеров или, в минуту вакхического увлечения, битье посуды, но затем и то и другое как-то фантастически быстро чинилось и заменялось на новое.

Юрий застрял в Ставрополе. Опытные люди уговаривали его ждать оказии; он то соглашался, то вдруг рвался выехать, а затем, когда оказия ушла, объявил о своем намерении дожидаться следующей. Он представился командующему войсками генералу Граббе, который позволил поручику задержаться в Ставрополе, с тем чтобы затем догонять отряд за Лабой.

Мишель явился в город, опоздав всего на неделю. Он занял комнаты брата, долго смывал с себя дорожную грязь, проклиная мокрые дороги и — отдельно — устройство ставропольских тротуаров.

Наконец Мишель явил себя: с влажными волосами, в белоснежной рубашке, уставший, но какой-то бесконечно счастливый. Обнялись, приказали шампанского.

Спустя короткое время из бездн бильярдной вынырнул Монго. Насупил бурые усы, поздоровался с Мишелем сдержанно. Юра хлопотал и устраивал обоих, требовал, чтобы они пили, чокались и кричали «ура!», и уверял, что здесь все так делают — и если так не делать, то прослывешь «мечтателем опасным».

И снова, как всегда бывало, когда Монго видел братьев вместе, им овладело странное ощущение нереальности происходящего: как будто он помещается посреди странного, бесконечно длящегося, назойливого сна, где все обстоит и так, как наяву, — и в то же время совершенно не так. Кто-то дерзко внес крохотные искажения, и именно они-то и испортили всю суть, изменили ее до неузнаваемости.

Мишель пил, курил, болтал. Юра глядел на него влюбленными глазами. Никогда и ни на кого больше Юра так не глядел. Ближе к полуночи Мишель начал говорить загадками, недомолвками и иносказаниями; Юрий, казалось, отлично понимал, в чем дело. Несколько раз они вроде бы расходились во мнении, и Столыпин поймал себя на том, что ждет: поссорятся ли? Но ссора так и не началась.

К ночи, когда уже пора было ложиться, договорились: Мишель едет со Столыпиным в Пятигорск, а Юра, прожив еще какое-то время в Ставрополе и пообщавшись со здешним «людом», свернет со столбовой дороги в сторону, после чего, никем не замеченный, совершит небольшую самостоятельную экспедицию по Кавказской армии.

— А какая-то справедливость тут не при чем! — бормотал Юра, уже полусонный. — Я тоже не большой ее поклонник — тем более что такой штуки на свете нет… Но — будут погибать! И ради чего? Ради Отечества? Ради государя (пусть он даже и не понял «Героя»)? Ради чего? Ради денег? Я не хочу знать, как далеко это тянется, но… если снизу обрезать, то и сверху упадет…

Монго хотел спать, надеясь, что хотя бы таким образом избавится от мучительно-странного ощущения раздвоенной реальности. Ему начинало казаться, что и сам он расходится на две части: одна принадлежала Юрию и была составлена исключительно из достоинств, вычитанных из «Дуэльного кодекса»; другая обращалась к Мишелю — эта была холодна как лед. Когда в живом человеке разные стороны его натуры сплавляются, он не ощущает ее противоречивость; Столыпина же подвергли пытке дистилляции, и это его истерзало.

Оказия так и не составилась; поехали на собственный страх и риск. Встреча между братьями была назначена на пятнадцатое июля в Пятигорске; Юрий рассчитывал за это время побывать в Грозной и «кой-где еще», как он выразился, не имея намерения подробно описывать свой будущий маршрут, — к тому же ему самому пока не вполне известный.

Братья обнялись — простились; схватив Монго за плечи и тиская их, Юрий шепнул тому на ухо: «Мишеля — береги, он ведь гениальный поэт и когда-нибудь заменит Пушкина; а более всего береги его потому, что без него и я помру, о чем нашей бабушке было достоверно сказано — не то цыганкой, не то каким-то святым, явленным в тонком видении…»

Затем Юрий отстранился, и Монго успел перехватить его взгляд, предназначенный брату: лихой и в то же время какой-то тоскливый, как будто в предчувствии дурного.

Затем он заорал:

— Там ведь, в Пятигорске, Верзилины, все три грации, а сколько еще девиц! Хватай прямо на бульваре, тащи в залы — вот уж и бал составился… — И вдруг комически озаботился: — Надеюсь, твое золотушное худосочие еще при тебе? Не то выставят тебя в эту Темир-Хан-Шуру, куда меня приписали, и будут в одной Шуре два Лермонтова; эдак она раньше времени взлетит на воздух.

— Петербург же не взлетел, — заметил Мишель, улыбаясь.

— Петербург гораздо больше, и потом — там и дома тяжелые, из мрамора. Один только Главный Штаб чего стоит! Завидую тебе, Мишель, ну — ничего не поделаешь. Пятнадцатого приеду, поменяемся. Там комендант — старый Ильяшенков, он охотно продлит тебе отпуск. То есть — мне.

Он подтолкнул брата плечом, махнул рукой, и Мишель, сопровождаемый Столыпиным, вышел из комнат. Когда они закрыли дверь, слышно было, как Юрий распевает свою любимую, совершенно невообразимую песню, известную под названием «поповны».

Монго глянул на Мишеля искоса. У того под щегольскими усами подрагивали губы; затем мгновение слабости прошло, и Мишель побежал вниз по лестнице, дробно стуча сапогами, — в это мгновение он был так схож с Юрием, что Монго опять поневоле погрузился в свой странный сон наяву.

* * *

Пятигорск и в самом деле кишел знакомыми. На удивление быстро и ловко устроилось с болезнями Мишеля: доктор, обследовав его, обнаружил целый букет болезней, от ревматизмов до худосочия, и некоторое время строго, начальственно удивлялся:

— Как это вы, батенька, с таким букетом воевать ухитряетесь?

— Через силу, — сказал Мишель.

Милый человек доктор посоветовал и насчет квартиры, и дал нужные предписания, добавив при этом:

— Многие господа выздоравливающие, стало быть, пренебрегают, поскольку воды обладают неприятным запахом. Может, оно и так, что запах неприятный, однако лично вам пренебрегать не следует — в ваши лета надлежит обладать хорошим здоровьем. А если пенсион желаете — ловите чеченскую пулю какой-нибудь неопасной частью тела. Но вот с худосочием и ревматизмами шутки гораздо более плохи, могу вас уверить.

Мишель слушал эту речь, и брови на его лице чуть подрагивали от сдерживаемого смеха. Доктор, конечно, видел и это, но отнесся благодушно: молодежь!

Монго в роли гувернантки при взбалмошном поручике выглядел гораздо более солидно, нежели Мишель, и потому, произнося свои нравоучительные речи, доктор глядел по преимуществу на него, а не на пациента. Монго несколько раз кивнул, чувствуя себя глупо.

Когда доктор ушел, Мишель стал потирать руки и радостно бегать по комнатам. Кое с кем из здешнего общества он был хорошо знаком: встречался в прежние приезды на воды; кое-кого знал мельком и по рассказам брата. Ему предстояла авантюра длиной в месяц, и он испытывал сильное возбуждение. Впрочем, много ли удовольствия дурачить людей, не способных запомнить, какой на самом деле цвет волос у Лермонтова: светлый или темный!

— Поскорей снимем комнаты, и я хочу купить лошадей, и… надо написать бабушке. Ты пока здесь решай, что хочешь к обеду, а я спущусь.

С этим Мишель побежал вниз. По приезде в Пятигорск со Столыпиным временно остановились в лучшей городской гостинице, которая, как и та, в Ставрополе, принадлежала Найтаки, почтенному и всеми любимому ресторатору, коему прощалось за гостеприимство и готовность услужить постояльцам решительно все: и высокие цены, и вообще то, что Найтаки был, по общему мнению, «пройдоха», «армяшка», «грек» и «каналья страшный», все одновременно.

Внизу обнаружился фельдъегерь с большой сумкой — вез почту. Лермонтов накинулся на него, как коршун:

— А, фельдъегерь, фельдъегерь!

Фельдъегерь отстранился, посмотрел на приплясывающего молодого офицера, щупленького и невзрачного, с легкой неприязнью:

— Нельзя, ваше благородие, — казенная почта.

— Да я и сам — казенный человек! — кричал Лермонтов, норовя ухватить фельдъегеря за плечо и сдернуть сумку. — Голубчик, дай поглядеть — что там у тебя!

— Пустите, ваше благородие, с ума вы сошли! Говорят вам, казенная почта!

— Я вам тоже говорю — я и сам казенный!

С этими словами Лермонтов повис на ремне сумки, едва не придушив фельдъегеря. Тот, побагровев, начал потихоньку локтем отпихивать назойливого офицера.

— Я к начальству послан, в армию, уймитесь же.

Мишель ловко сунул что-то ему в руку и, пока фельдъегерь был отвлечен взяткой, выхватил суму и вытряхнул хранившееся в ней на стол. Там оказались только запечатанные казенные пакеты, — никаких писем не было.

Огорченный Мишель выбрался на улицу и погулял немного по бульвару. Впереди, точно конечная цель всякого жизненного пути, виднелся пологий длинный холм с крытой галереей; дальше начинались огромные горы — как бы за пределом досягаемости для человека и вне круга его маленькой, жалкой жизни. Но Мишель знал, что человек, если решится, может стать ровней — не то что такой горе, но целой вселенной, и потому уныние потихоньку оставило его.

— Лермонтов! Здравствуй.

Мишель поднял голову. Перед ним высился князь Александр Васильчиков, длинный, более-менее успешно сражающийся со своей природной нескладностью при помощи элегантных манер. Васильчиков рассматривал Мишеля немного странно: как будто приглядывался. Мишель дернул плечом:

— Видишь — лечиться приехал. Сейчас пойду доложусь Ильяшенкову — то-то старик будет ворчать!

— Ты проездом?

— Надеюсь застрять, — сказал Мишель. — Шура — место скучное, гарнизон. Мне запрещено отлучаться от полка, то есть — никакой возможности отличиться и выдвинуться. Так что времени теперь навалом…

— А, — сказал Васильчиков. И опять посмотрел на Мишеля испытующе.

Он, смеясь, закрылся рукой:

— Довольно тебе меня просвечивать, а то, неровен час, увидишь все мои кишки с их содержимым…

— Ты один приехал? — спросил Васильчиков, отводя глаза.

— Нет, со мной — Монго… Его ко мне приставили родственники, полк кузин и батальон тетушек, озабоченных моим поведением. Под командованием, разумеется, светлейшего генералиссимуса бабушки.

— Ясно, — сказал Васильчиков. — Увидимся. Я квартирую в старом доме у Чилаева — снял там три комнаты. А средний дом у него весь свободен.

— Вот и хорошо, — оживился Лермонтов. Неожиданно он зевнул. — Я тут еще погуляю, — сказал он, показывая на скамью, где устроился сидеть, созерцая красивые, но скупо отмеренные взору окрестности. — Если хочешь, заходи к Найтаки — Монго там и, кажется, скучает.

Васильчиков последовал совету, но вовсе не потому, что хотел развлечь скучающего Монго. После разговора с Беляевым князь не находил себе места. Он чувствовал, что Лермонтов — нечто вроде гранаты, готовой лопнуть и поранить без разбору осколками целую кучу народу. Само существование этого поручика, единого в двух лицах, было чревато скандалом. И, что хуже всего, сам Лермонтов, похоже, почти не догадывается, какую опасность представляет. Что там — какая-то дюжина ружей, проданная горцам! Пусть даже такое и не один раз случалось… И пусть контрабандисты и торговцы людьми продолжают сновать вдоль наших берегов — ущерб, причиняемый ими государству, не так уж велик. Но все это должно происходить в тайне.

А когда начинаются шумные разговоры, непонятные выходы в отставку, попадания пальцем в небо — да еще при свидетелях, да еще при таких ненадежных свидетелях, как трещотка Лермонтов и буян Дорохов…

А что, если сам Лермонтов по себе является плохо скрытым от посторонних глаз позором дворянской семьи?

И — который из двоих?

Беляев назвал их «близнецами», но, будь они рождены в один день от одной матери и одного отца, не было бы нужды прятать второго брата и являть миру только первого.

Беляев отказался обсуждать этот вопрос. «Опасны — оба, и опасны, в частности, тем, что их именно двое,» — так он сказал. То есть — требовалось убрать сразу обоих, не разбираясь и не оставляя одного «на развод».

И все-таки для того, чтобы начать действовать, Васильчикову хотелось узнать — с которым из двоих он сейчас имеет дело.

Он зашел в гостиницу.

Столыпин принял его без радости, однако чаем угостил и повел вежливую беседу — о Петербурге, о кавказских делах; спрашивал о новостях, об общих знакомых. Без особого удовольствия узнал о том, что бывший командир Лермонтова, удалец Дорохов, хромой и одноглазый, торчит сейчас в Пятигорске, ожидает производства в поручики, а покамест носит солдатскую шинель, которой исколол решительно все взоры — ибо ведет себя совершенно несообразно своему низкому чину.

Затем, неожиданно прервав более-менее легкий разговор, Васильчиков метнулся к собеседнику через стол и быстро спросил:

— А который из Лермонтовых нынче с вами?

Столыпин замер. Но Васильчиков уже успел снова выпрямиться и теперь улыбался уверенно — поймал!

— Вы знаете? — спросил Столыпин осторожно.

Васильчиков весело кивнул.

— Кто-нибудь еще… — начал Столыпин. Васильчиков быстро качнул головой:

— Весьма ограниченный круг лиц. Государь, впрочем, знает — кажется. — Он развалился в креслах и стал набивать трубку.

Столыпин следил за ним настороженно.

Васильчиков поднял глаза и снова улыбнулся, совершенно дружески.

— Я открою вам все, что у меня на сердце, Алексей Аркадьевич, — заговорил он откровенным тоном. — Я думаю, один из братьев вам дорог, а другой — не особенно. Мое отношение к этому выражается цинично, но искренне: я считаю, что Лермонтов составляет гордость нашей поэзии — и именно поэтому должен… уйти. Если откроется прежде времени, что он… э… не один… Если станет ясно, что создатель чудных поэм — всего лишь ублюдок, скрывший свое происхождение…

Васильчиков помолчал немного. Молчал и Монго. Он ощущал в душе непонятную пустоту. Как будто ничего и не происходило. Вообще — ничего. Не было рядом ни Кавказа, ни князя Васильчикова, ни поручика Лермонтова, ни где-то далеко в горах — неугомонного Юрия, не говоря уж о Дорохове, Мишке Глебове или Саше Смоковникове, убитом где-то и когда-то… Эта пустота не причиняла боли, не утомляла, не угнетала. Она вызывала только легкое удивление.

— Когда я узнал, я вот о чем подумал, Алексей Аркадьевич, — заговорил снова Васильчиков. — Что особенно позорного было в том, что у Лермонтова родился незаконный сын? Немало бастардов, прижитых с какими-нибудь крестьянками, вышли впоследствии в люди, дослужились до почтенных чинов. Кое-кто даже генерал. И никто из них того не стыдился. Почему же госпожа Арсеньева так настаивала на сокрытии своего второго внука?

— Догадались? — хрипло спросил Монго.

— Да! — Васильчиков кивнул энергичным, молодым движением. — Полагаю, Мишель — или кто он там на самом деле — плод тайной страсти не отца, но матери… Это многое объясняет.

— Все, — сказал Монго.

— Что, простите?

— Это объясняет все, — сказал Монго. — И знаете что, Александр Илларионович? Я с вами в определенном отношении согласен. Во всяком случае, умом — совершенно согласен.

Васильчиков молча растянул рот в неживой улыбке. Затем как-то слишком оживленно спросил:

— Они не собирались встретиться?

— Да, — сказал Монго. — Пятнадцатого июля. Здесь.

Пустота в его груди постепенно начинала вновь заполняться. Как будто ему пообещали нечто важное. К примеру — больше не будет Мишеля. Не будет назойливого, шумного, с его тревожащими стихами, с его манерой вмешиваться в жизнь Юрия, в его сочинения… Пусть Юрка и сочиняет дурно — но ведь не хуже любого другого поручика, в конце концов! Мишель — он нередко обкрадывал Юрия, забирал лучшие его воспоминания и укладывал их в жесткие доспехи строф. А Юрка смотрит ему в рот, едва не молится на него.

И ничего этого больше не будет. Не будет демона на кавказских вершинах, ангелов на небе полуночи, не будет странно-возвышенных чувств к совершенно заурядным женщинам, — будет только Юрий, ясный, открытый, с дерзкой улыбкой, от которой одинаково тают и барышни, и старые бретеры.

«Должно быть, так бывало в детстве, перед Рождеством, когда ждешь грандиозного подарка», — неуместно подумалось Столыпину. Он расстался с Васильчиковым рассеянный, погруженный в невнятные, путаные думы.

* * *

Разумеется, комендант Ильяшенков отнюдь не пришел в восторг, когда утром, часов девять, к нему в управление явились Лермонтов со Столыпиным. При докладе плац-адъютанта о том, что эти двое прибыли в Пятигорск, старый комендант схватился за голову обеими руками и, вскочив с кресла, проговорил:

— Ну вот, накликали сорвиголову! Зачем это?

— На воды, — ответил плац-адъютант осторожно. Он хорошо знал свое начальство и предвидел: сейчас Ильяшенков начнет «хлопотать».

— Шалить и бедокурить! — вспылил Ильяшенков. — А мы потом отвечай! У нас и мест в госпитале нет… а спровадить их отсюда нельзя, а?

— Будем смотреть построже, — почтительно сказал докладчик. — А не принять нельзя. У них есть разрешение начальника штаба и медицинские свидетельства о необходимости лечения водами.

— Зовите… — И когда Столыпин с Лермонтовым были введены в кабинет, комендант приветствовал их с нахмуренным, суровым видом. — Здравствуйте, здравствуйте, господа…

— Вот, болезнь загнала, господин полковник, — начал Лермонтов.

Ильяшенков перебил:

— Позвольте! — И обратился к Столыпину: — Вы старший, отвечайте.

Столыпин подал медицинские свидетельства и прочие бумаги. Ильяшенков притворился, что читает, — он заранее знал, что с бумагами у этих господ все в порядке.

— Ну, что с вами делать… — заговорил он чуть мягче: за эти несколько минут Ильяшенков успел смириться со случившимся. — Мест в госпитале нет, устраивайтесь на частных квартирах… Да вы ведь на это и рассчитывали?

Оба офицера выказали гримасами полное недоумение.

Комендант рассмеялся:

— Только с уговором — не бедокурить! В противном случае немедленно вышлю в полк, так и знайте!

— Больным не до шалостей, господин полковник, — поклонился Столыпин. Он выглядел на удивление цветущим и здоровым и потому счел нужным скрыть лицо в поклоне, хотя бы при этой фразе.

А Лермонтов закричал:

— Бедокурить, может, не будем, но как не повеселиться! Не то мы, господин полковник, положительно подохнем со скуки — и вам придется хоронить нас.

— Тьфу! — отплюнулся Ильяшенков. — Что это вы говорите? Хоронить людей я терпеть не могу. Вот если бы вы, который-нибудь, здесь женились — на свадьбу бы пришел.

— Тьфу! — в ужасе вскричал Лермонтов. — Жениться я терпеть не могу! Что это вы такое говорите, господин полковник, лучше уж я умру!

— Ну вот, ну вот, так я и знал… — Ильяшенков безнадежно махнул рукой. — Вы неисправимы… Ступайте теперь с Богом и устраивайтесь… А там что Бог даст, то и будет.

И долго еще приходил в себя, глядя за закрывшуюся за Лермонтовым дверь. Потом небольшим усилием воли выбросил это из головы.

* * *

— Вы, Лермонтов, действительно невозможны! Ваш этот бал — все равно, что изделия пятигорских армян: эти серебряные колечки и наперстки, обделка тростей и трубок — совершенно лишено хорошего вкуса.

— Зато и расходится с большой жадностью, поскольку всякий посетитель Кислых Вод обязан вывезти отсюда что-либо на память с надписью: «Кавказ 1841 года».

Лермонтов вел диалог с князем Голицыным на бульваре. Они были взаимно недовольны друг другом, только князь — немного свысока, как и подобает старшему и с безупречным вкусом, а Лермонтов — тоже свысока, поскольку был молод и с особенным удовольствием пренебрегал пресловутым «вкусом».

Голицын, будучи старше и опытнее, об этом, конечно, догадывался.

— Вы думаете, господин Лермонтов, что сейчас можете себе позволить как бы «не знать» о существовании правил хорошего тона. Но смотрите же! Подобные вещи нельзя совершать безнаказанно. Рано или поздно вы на самом деле превратитесь в солдафона — маски, если их носить достаточно долго, имеют обыкновение прирастать к лицу… Предупреждаю вас — как человек, который искренне желает вам добра.

— Ха, — сказал Лермонтов и повертел в пальцах трость — совершенно безупречную и лишенную даже намека на надпись «Кавказ 1841 года». — Ваша затея учинять бал в казенном Ботаническом саду попросту опасна!

— Опасна?

— Ну да! Сад ваш расположен в полуверсте от города, прямо на берегу Подкумка. А армейская разведка, между прочим, докладывает о плане горцев учинить набег. Как удалось выяснить с полной достоверностью, намерение сих разбойников — в вечер, назначенный для бала, перехватить и увести к себе дам.

— Да? — Голицын чуть сморщил лоб, задумался.

Лермонтов разглядывал его, не скрывая насмешки. Князь обратил к собеседнику строгий взгляд:

— Откуда это известно?

— Признался под пытками один пленный горец… Ну так что же? Ваше намерение устраивать бал в саду еще не остыло?

— Знаете, поручик, когда-нибудь вас непременно застрелят — просто ради вредности вашего характера… Какие еще набеги горцев на Пятигорск? Постыдились бы — офицер и говорите глупости!

— Ну, я еще молод, — скромно сказал Лермонтов, глядя себе под ноги и чертя тростью в пыли.

Голицын вернулся к прежней мысли:

— Неприлично угощать дам из хорошего общества танцами с кем попало, да еще на открытом воздухе, а после танцев кормить их трактирным обедом. Лучше немного повременить с балом и построить павильон с дощатой настилкой, чтобы лучше танцевать. И допускать участников только по билетам. Это будет совершенно прилично.

— А по мне — что неприлично в столице, то вполне допустимо на водах, где все равно собралось такое разношерстное общество… Здесь ведь не Петербург, ваше сиятельство, — вы еще не заметили? — Лермонтов сделал широкий, хлебосольный жест, как бы в намерении преподнести Голицыну в подарок всю видневшуюся с бульвара панораму.

— Здешних дикарей надобно учить, — сказал князь.

— У! — ответил Лермонтов, выпучив притом глаза.

— Прощайте, Лермонтов, вы действительно совершенно невозможны, — обрубил князь и зашагал прочь.

— Вы тоже невозможны, — отнесся вполголоса Лермонтов ему в спину.

Мишка Глебов говорил, что Лермонтов не в состоянии жить, не сколотив вокруг себя какой-нибудь «банды», и обвинял в том Дорохова: если бы не лазанье по горам с охотниками из дороховского отряда, не приобрел бы Мишель столь явных наклонностей разбойничьего атамана. Мишель на это начинал неизменно петь:

Не шуми, мата, зеленая дубравушка…

На сей раз лермонтовская «банда» состояла по большей части из раненых молодых офицеров и прелестниц. Первенство между последними, несомненно, держала несравненная Эмилия, дочка генеральши Верзилиной. Мишель рифмовал «Эмили» с «все лежат в пыли», а втайне заменял «в пыли» на «кобели»; но делал это без всякой злости и даже, кажется, без досады: Эмилия Александровна умела кокетничать с мужчинами, оставаясь их искренним другом, и это ее свойство ценилось Мишелем и прочими как никакое другое.

Жизнь степенного больного в Пятигорске представляла собой нечто совершенно несносное. Первые несколько дней приезжего потрясала колоссальная природа — все эти горные шапки, необозримые степи, отдельно стоящие горы, похожие видом на курганы; но затем все это поразительным образом приедалось человеку городскому, и жизнь его на водах сводилась к поглощению гадкой тепловатой жидкости, вынимаемой из источника, а затем — из диэтических обедов и ужинов, перемежаемых прогулками по одному и тому же осточертевшему бульвару; разговоры чаще всего сводились к «бесполезности» лечения — особенно между теми, кто чувствовал, что ему, несмотря на весь скептицизм, действительно становится лучше.

Мишель был одним из немногих, кто не чувствовал скуки и даже не находил нужным притворяться, будто «сплин» имеет над ним какую-то власть. Ему было хорошо… Товарищи брата приняли его и полюбили, не догадавшись о подмене, и он полюбил их всей душой. С Мишкой Глебовым они просиживали на диване, наперебой чертя карикатуры на знакомых и давясь смехом, — совершенно как барышни из числа посетительниц детских балов, где, кроме детей, непременно бывают учитель танцев и гувернантки.

Особенно доставалось Николя Мартынову — за живописную внешность. Мартынов попутно писал какие-то стишки и пытался отвечать Мишелю эпиграммами, но получалось у него это дурно и всегда более двусмысленно, чем дозволял хороший тон, — даже если говорить о «хорошем тоне» не на голицынский, а на лермонтовский лад.

Мартынов искренне обижался за «Горца», как дразнил его Мишель. «Я и сам знаю, что пора бы остановиться, да не могу; что-то такое в нем есть, что сильнее меня», — признавался Мишель Столыпину.

Тот смотрел холодно, чуть издалека, и сжимал красиво очерченные губы.

У Мартынова — что вполне возможно — имелись дополнительные основания вздрагивать, когда его именовали «Горцем», однако спорить с Мишелем Столыпину было невозможно: Лермонтов умел обезоружить одной фразой, а после все равно поступал по-своему.

Мишель назначил «свой» — в противовес голицынскому — бал на восьмое июля. Он суетился больше всех, носился, как «бешеная обезьяна», и собирал по подписке деньга. Место выбрали поближе к городу — чтобы потом ближе было разводить по домам уставших после бала дам. В Пятигорске почти не ездили на экипажах — расстояния слишком невелики; биржевых дрожек в городе водилось не более четырех.

В «Гроте Дианы» возле Николаевских ванн устроили площадку для танцев, сам свод убрали разноцветными шалями, соединив их в центре в узел и прикрыв круглым зеркалом, наподобие персидского шатра. Особенную гордость Мишеля представляла изобретенная им люстра — громадная, из трехъярусно помещенных обручей, обвитых цветами и ползучими растениями. Ее сооружали на квартире Лермонтова старательные руки молодых людей. На деревьях аллеи, которая проходила мимо площади, развесили фонари.

— Буколические радости, — оценил получившийся эффект Мишель. — Бабушке бы понравилось.

Столыпин смотрел на «Грот Дианы», на возбужденного, потирающего руки Мишеля, который при этом жесте чуть горбился, и думал о Юрии: где он бродит, по каким горам скитается, не попал ли в очередную историю — или пристал к шайке головорезов-казаков, которые души в нем не чают? Или сидит сейчас где-нибудь в гарнизоне и пьет чай за разговорами?

Монго не верил, что Мишель — просто самим фактом своего существования — «мистически» спасает Юрия от любой беды. Мишель был для Юры не ангелом-хранителем, но истинной помехой, камнем преткновения. Если Мишеля не будет, не останется и препятствий для Юрия: поместье, чины, даже стихи — все будет принадлежать одному. Тому, кто этого действительно достоин.

И навек исчезнет постыдная тайна…

Мишель шумел и метался по комнатам, подбирая все то, что было в спешке позабыто, — какие-то дополнительные ленты, два измятых букета, шаль, в которой обнаружилась впоследствии огромная дыра, прожженная факелом…

Наконец собрались.

Танцевали прямо по песку, не боясь испортить обувь, — это придавало вальсам какую-то особенную развеселую лихость. Музыка помещалась над гротом так, что оркестра не было видно, звучала совершенно потусторонним образом, как бы с небес, и заполняла широкое пространство танцевальной площадки. Между танцами устраивали антракты, чтобы выпить шампанского или охлажденного лимонада; испарина покрывала обнаженные женские плечи, которые тихо переливались в приглушенном разноцветном свете фонарей, а откуда-то издалека, сверху, летели тихие волшебные звуки…

— Я нарочно велел, чтобы Эолову арфу убрали сегодня подальше! — говорил Мишель кому-то в полумраке, перекрикивая негромкий струнный голос. (Врал, разумеется…)

Столыпин морщился, как от зубной боли: непрестанные выкрики Мишеля его раздражали. Лермонтов болтал громко и хвастливо. А женщины с матовыми, мерцающими плечами окружали его и пили лимонад, подходя для этого по дорожке, устланной коврами, к специально устроенному буфету.

Небо было совершенно бирюзовое, с легкими янтарного цвета облачками, между которыми начинали проступать звезды. Ветра не было; свет фонарей странно пробегал по лицам и костюмам, листва то терялась в сумерках, то проступала вокруг горящих фонарей яркими изумрудными пятнами.

Монго смотрел, как сильные, загорелые лапы Мишеля хватают тонкую талию бело-розовой куколки Наденьки Верзилиной, словно в намерении переломить ее, и как Надя уверенно и ловко бежит за ним в мазурке. И неожиданно исчезло отвращение к этому чужому Мишелю… Странной, совершенно не своей показалась мечта о том, чтобы его не стало.

Грот был наполнен музыкой и неотразимыми токами чувственного влечения. Это влечение не имело определенного предмета, но было направлено разом на всех — и простиралось гораздо дальше собравшихся, в необозримую даль: мазурка и женская талия находились в самом начале желания обладать, а затем оно распространялось и на этот вечер, и на музыку, и на горы, и на самоё жизнь во всей ее полноте…

Постепенно оно, это чувство, захватывало всех, кто находился в гроте, и Монго точно знал, где эпицентр бури. Там, где скачет, орет, дирижирует и хватает всех подряд за локти малорослый, в каком-то растрепанном мундире, Мишель.

* * *

— Николай Соломонович, я не вижу другого выхода. — Князь Васильчиков выглядел встревоженным и даже несколько раз озирался во время разговора.

Следуя за его взглядом, невольно озирался и Мартынов; однако никого поблизости не замечал. Они беседовали, сидя за столом в ресторации за обедом; ни Лермонтова, ни Монго еще не было — они имели обыкновение приходить позднее.

— Дело даже не в том, что Лермонтов поминутно вас оскорбляет…

— Мне тоже показалось, что в своем «Герое» он вывел меня под образом Грушницкого, — сказал Мартынов хмуро.

— Откуда эти намеки на «Горца»? Он наверняка все знает. Да вы и сами ему признались.

— Каким это образом я ему признавался, если между нами потом больше не было о том разговору?

— Таким, что вышли в отставку, когда он этого потребовал.

Мартынов сделался мрачнее тучи. Васильчиков положил руку на сгиб его локтя:

— Я знаю, что вам тяжело, но подумайте! Одно его слово — и ваша карьера разрушится окончательно, вам перестанут руку подавать… Государь не доведет до скандала, но в армии не простят. Вы ведь намерены вернуться в армию?

— Не намерен. У меня — сестры, хозяйство.

— Он ведь и сестру вашу, кажется, изобразил в «Герое», — напомнил Васильчиков.

Мартынов вскинул на собеседика глаза. Правильное лицо Николая с трудом сморщилось: тяжелые, «мраморные», черты противились любому их искажению.

— Я вас не понимаю — чего вы добиваетесь, князь?

— Лермонтова… не должно быть, — сказал Васильчиков прямо. От этой героической прямоты дух захватывало.

Мартынов глупо проговорил:

— Но ведь мы учились вместе… Да и вообще…

— Вызовите его на дуэль и убейте, — сказал Васильчиков. — Как это описано у него же в «Герое». Только все произойдет наоборот: не Печорин убьет, а Грушницкий. Да и то! Разве зазорно быть Грушницким? Молодой человек был в деле, мечтает о производстве в офицеры, влюбился в красивую девушку… Что в нем дурного, в Грушницком? Отчего Печорин над ним так издевается? Чем он сам-то лучше? А Лермонтов вас дразнит… Нет ничего проще, чем придраться.

— Вы правы, — медленно проговорил Мартынов и так же медленно, сосредоточенно сжал кулак. У него были красивые белые руки с розоватыми на концах пальцами.

— Я все устрою, — начал было Васильчиков, но Мартынов как будто не слышал его. Одна мысль завладела им, и он повторил несколько раз:

— Он больше не станет издеваться… Дразнить и угрожать… Я убью его.

— Это ведь будет дуэль, — напомнил Васильчиков. — Есть вероятность, что он убьет вас, Николай Соломонович. Монго будет следить за тем, чтобы все происходило по правилам, — он общеизвестный эксперт в вопросах чести, — а правила требуют участия в деле случайности. Пистолеты должны быть не пристреляны, чтобы невозможно было прицелиться с точностью… Да вы и сами знаете.

— Я знаю, — тяжело уронил Мартынов. — Знаю.

— Что? — Васильчиков насторожился.

Князь нарочно обсуждал предстоящее убийство в легкомысленных тонах — так, чтобы это не причиняло ущерба его тонким чувствам, чтобы это почти не задевало его, — говорил как о чем-то совершенно отдаленном, не имеющим до него, Васильчикова, никакого касательства. Но мартыновское настроение начало проникать даже сквозь эти заслоны.

— Что вы знаете, Николай Соломонович?

— Я знаю, что Мишель не станет в меня стрелять, — пояснил Мартынов. — Убить его для меня будет самым простым и безопасным делом.

«Тебе хорошо, — с неожиданным страхом подумал Васильчиков и посмотрел на Мартынова едва ли не с завистью. — А мне еще разговаривать с Юрием. Юрий — о, тот будет стрелять! Еще как будет. Он уже год как убийца: не боится ни умереть, ни убить. Юрия придется убивать подло, как это делают горцы…»

* * *

Голицынский бал, церемонный, с большими затеями, был назначен на пятнадцатое. «Банду», разумеется, не пригласили; но, как и подобает всякой приличной банде, она готовила разбойничий набег: дамы во главе с Эмилией и кавалеры во главе с Мишелем намеревались явиться без приглашения; вряд ли князь Голицын выгонит их!

Но, как назло, погода начала портиться… Над горами собиралась гроза.

* * *

Васильчиков гнал коня, чтобы успеть до начала бури; он мчался не от грозы, а навстречу ей, к горам, откуда должен был показаться всадник. Странное ощущение охватило князя: как будто вся последующая жизнь его определится тем, встретит он сейчас Юрия, или же они разминутся. В том, что Юрий сдержит слово и явится к Пятигорску именно пятнадцатого числа, как было сговорено у него с братом, Васильчиков почему-то не сомневался.

Князю не нравилось зависеть от обстоятельств. Тем более — от капризов и непонятных побуждений поручика Лермонтова. Он хотел бы взять события в свои руки.

Дорога все время поворачивала, и каждое мгновение Васильчикову казалось: вот сейчас он увидит тонконогого белого коня и на нем всадника в некрасивой папахе, обязательной принадлежности кавказской формы. Но никто не появлялся, и Васильчиков ехал дальше и дальше.

Воздух темнел, становился разреженным, и вместе с тем все предметы, помещенные в этом воздухе, приобретали странную четкость. Гроза вкрадчиво покашливала, дождя еще не было.

Где-то ужасно далеко — блистательная Эмилия поглядывает в окно; взволнованное декольте, убранное живыми цветами, глубоко дышит. Девицы Верзилины вьются подле старшей сестры: будет гроза, не будет, идти ли на бал к Голицыну — случится ли там скандал?.. И где же Мишель, где Мартынов, Глебов, Васильчиков, где все их кавалеры? Один только старый Зельмиц бродит поблизости, грохоча шпорами.

Ужасно далеко.

Васильчиков спешился. Конь легонько подтолкнул его мордой, как бы в недоумении, князь протянул назад руку и машинально погладил животное по вздрагивающей шее. Слепни кусались; гроза давила на них и делала злее.

Упали первые капли, и сразу вслед за ними Васильчиков услышал стук копыт. Он отошел к скале, прижался.

Всадник ехал не спеша, заранее свыкнувшись с мыслью о том, что придется промокнуть под неминуемым дождем. Князь шагнул ему навстречу и преградил дорогу.

Юрий остановил коня, приветливо склонился с седла:

— Александр Илларионович! Что это вы тут делаете?

— Гуляю, — ответил Васильчиков.

Лермонтов оглянулся назад:

— Гроза надвигается — какие прогулки?

— Пытаюсь закалить себя, — сказал Васильчиков. — Вот вы, армейские, недовольны тем, что на Кавказ присылают изнеженных «бонжуров» из Петербурга.

— Ну да, — задумчиво протянул Юрий. — Толку от вас чуть, а что вы болтаете потом по модным салонам! Полагаю, о Кавказе вам известно не больше, чем парижскому привратнику — об Алжире. И за что только вам ордена здесь раздают!

— Отчасти ваши претензии справедливы, господин Лермонтов, — с важным видом произнес Васильчиков (Юрий комически-удивленно задрал брови и стал оглядываться по сторонам, как бы в поисках свидетелей подобного чуда). — Я и прибыл сюда, можно сказать, для того, чтобы на месте ознакомиться… и впоследствии, служа Отечеству при разработке более современного законодательства… имея опыт…

— По-моему, вы бредите, — сказал Юрий с деланной озабоченностью. — У вас нет жара? Что говорит лекарь Барклай?

Васильчиков вдруг страшно побледнел и отступил на шаг. Разговоры иссякали, гроза была все ближе — время заканчивалось: пора. И не осталось никаких преград между Васильчиковым и тем, что ему предстояло сделать. И даже любопытству пришлось уступить — никогда князь не узнает, который из двоих был ублюдком… Все.

Князь закусил губу, широко распахнул глаза — и, в самой глубине души твердо веруя в то, что совершает это не он, а некто иной, незнакомый, почти в упор выстрелил в Юрия из «кухенройтера», взятого у Столыпина под тем предлогом, что пистолеты должны находиться у секунданта.

Юрий не изменился в лице, не издал ни звука; он безмолвно свалился с седла и в некрасивой, неловкой позе замер на обочине дороги. Князь подошел к белому коню. Хорош. У Лермонтова всегда была слабость к лошадям — не жалел на них денег и вечно, говорят, выклянчивал у безотказной бабушки на очередного скакуна.

Возбужденный и испуганный, конь тем не менее оставался на месте — его так приучили. Васильчиков хлопнул животное по крупу:

— Уходи! Уходи, глупая скотина!

Конь заржал, отступил на несколько шагов и снова остановился. Васильчиков еще раз пальнул, тогда конь скрылся. И почти тотчас над горами разлетелся первый уверенный раскат грома.

Васильчиков очень деловито осмотрел убитого, который больше не был Лермонтовым. Все та же красная канаусовая рубаха, ужасно грязная, все тот же сюртук без эполет. Никто, ничто. Просто груда тряпья.

— Черт бы тебя побрал! — сказал Васильчиков.

Он сел в седло и погнал коня прочь, к подножию Машука, где уже собрались, по его расчету, участники дуэли.

* * *

— Может, отложим? — предложил Глебов. — Гроза начинается. Во время дождя стрелять глупо.

— Опоздаем к балу, — возразил Мартынов нервно и оглянулся, не едет ли наконец князь.

— Да и Васильчикова пока нет, — продолжал Глебов.

— Скоро будет, — сказал Мартынов. — Мы с ним договорились так — если он задержится, то встретимся на месте.

Монго молчал.

Мишель слушал эти разговоры с полной беспечностью. Происходящее выглядело до невозможности глупо. Позавчерашняя вспышка Мартынова, торжественный вызов на поединок, хождения взад-вперед секундантов… Впрочем, нужно ведь как-то развлекаться! Отчего не делать многозначительное лицо, пугая Эмилию Александровну недомолвками? Эмилия — ужасно хорошенькая, когда пугается и вспыхивает.

Голоса участников дуэли доносились до Мишеля сквозь разные рассеянные раздумья. Он как будто плыл сквозь перепутанные мысли: предстоящий набег на Голицына с его балом, Эмили («в пыли», «кобели»), розовая Надежда, мадемуазель Голубые Глаза, а также интересные девицы, коих Мишель всех скопом именовал «лягушками в обмороке»… И скорый приезд Юрия!

Наконец он очнулся, тряхнул головой и вступил в общий разговор:

— Правда, давайте закончим до грозы. Пальнем с Мартышкой друг в друга, а после — шампанского с хлопушкой и на бал к Голицыну, стращать старых куриц!

Он весело огляделся по сторонам, но, не встретив ни одной улыбки, опять немного скис.

Наконец донесся долгожданный стук копыт; Васильчиков вылетел из-за поворота дороги. Мартынов пытался поймать его взгляд, но не сумел; Васильчиков держался отстраненно, как будто не желая вообще участвовать в этих и следующих нескольких часах своей жизни.

Место на тропинке было уже выбрано. Глебов отсчитал шаги. Ничего особенного. Очередная диспозиция. Здесь стоять, тут стрелять. Ничего нового.

Князь Александр Илларионович благоговейно держал столыпинские пистолеты в ящике. Монго глянул на Васильчикова чуть растерянно: он не вполне понимал, куда отлучался князь и почему прибыл на место поединка как будто с прогулки… Впрочем, вряд ли это имело отношение к делу.

Васильчиков подал пистолеты Глебову, чтобы тот зарядил; затем Монго проверил, хорошо ли заряжено. Вручили оружие дуэлянтам.

Мишель в белой рубашке, тонкой, как детское платьице, дергающейся на крепчающем ветру, растерянно взял пистолет, взвесил на руке. Ужасно маленький — под огромным грозовым небом, в окружении гигантских гор. Поднял на Монго глаза, совершенно такие же, как у Юрия.

— Неужели я буду в него стрелять? — тихо проговорил Мишель. — Все это была только шутка — я готов, пожалуй, извиниться…

И перевел взгляд на Николая.

Тот скинул черкеску и стоял, чуть набычась и уверенно расставив ноги, точно скала, не имеющая никакого намерения падать. Даже сейчас Николай показался Мишелю забавным: глаз художника улавливал неестественность позы, привычно утрировал ее, вписывал в чрезмерно-романтическое окружение: наползающая из-за гор черная туча, нависающие скалы, кладбище неподалеку от места будущего поединка… Мишель чуть улыбнулся, почти дружески глядя на своего противника.

Глебов больше не был прежним, сердечным и простым «Мишкой». Теперь он сделался командиром, коего надлежало слушаться беспрекословно.

Уверенно и спокойно распоряжался, отсчитывал шаги, расставлял дуэлистов, делал указания; ему подчинялись. Должно быть, так же деловито он и воюет; с годами этот неприметный офицерик покроется морщинками, женится на неприметной женщинке — и только по ослепительной красоте его дочерей можно будет догадываться о том, как хорош собой был он когда-то…

Мишель тряхнул головой. Сплошной Шекспир. Сочинительство в уме пьес когда-нибудь его погубит.

Глебов вежливо, но отчужденно коснулся его локтя.

— Сюда, Михаил Юрьевич, прошу вас.

Мишель послушно встал у барьера. Глебов развел их с Мартыновым по крайний след отсчитанных шагов; затем сказал:

— По моему сигналу — сходиться. Стрелять — кто когда захочет, без очередности, можно — стоя на месте, можно — подходя к барьеру.

Гроза снова рокотнула, но дождя всерьез еще не начиналось; несколько больших теплых капель упало и тотчас впиталось в пыль.

— Сходитесь! — крикнул Глебов.

Мишель быстро подошел первый к барьеру и остановился, повернувшись к противнику боком и закрываясь пистолетом. Мартынов последовал его примеру — широким размашистым шагом приблизился к отметке, не поднимая пистолета, а затем прицелился.

Мишель ждал, становясь все более растерянным. Монго смотрел на него во все глаза: с каждым мгновением лицо Мишеля делалось все более чужим, все менее знакомым; сквозь родные черты проступали, точно проявлялись сквозь тонкую бумагу, совершенно другие, никогда не виданные. Мишель Лермонтов был сейчас не просто некрасив — он выглядел отталкивающе: с широко раскрытыми темными глазами, с подрагивающей мокроватой нижней губой, с щегольскими блестящими усиками. Пегие волосы с белым клоком надо лбом слиплись от пота — перед грозой было душно. Поэт, мечтатель, шотландский бард, свихнувшийся от столетнего сидения в полых холмах, — что угодно, только не лихой Юрка. В это мгновение Монго не понимал, как возможно было перепутать обоих братьев. Насколько хорош был один, настолько дурен другой — злобный карла, по ошибке природы наделенный поэтическим даром.

И, чтобы оторвать взгляд от этой жуткой картины, Столыпин глянул на Васильчикова. Князь, высокий и тонкий, стоял немного в стороне, устало надломившись в пояснице. Ждал, настороженный. Затем чуть заметно вздохнул — как переводит дух человек, исполнивший свою часть тяжелой работы в ожидании, пока другие докончат остальное.

То самое животное чувство, которое заставляло Дорохова безошибочно поворачиваться туда, где притаилась опасность, вдруг оживилось в душе Столыпина: точно некий доисторический предок проснулся в нем и властно заявил о своих правах. И во всем окружающем их необъятном, вздыбленном, опасном и благодатном Кавказе внезапно ощутилось нечто страшное, нечто такое, чего раньше никогда не ощущалось, несмотря на все опасности войны.

И прежде чем Столыпин допустил догадку в рассудок, тот, доисторический, бывший почти животным, в его сердце уже знал: Юры больше нет. Отсутствие Юрия — вот что чувствовал Монго, вот что заставило его похолодеть при виде тихонько вздыхающего Васильчикова. Оборвалась нить, неизменно протянутая к другу, где бы тот ни находился. Окровавленный ее конец еще дрожал, присоединенный к столыпинскому сердцу, и Монго знал: эта рана не зарубцуется. Юрки нет.

Задрожав всем телом, Монго вдруг — сам не зная как — закричал:

— Стреляй! Стреляй, черт возьми!

Мартынов быстро поднял пистолет и пальнул.

В тот же миг там, где только что стоял чужой Столыпину растерянный «карла», образовалась зияющая пустота. Маленькое белое пятно опустилось на землю и замерло, только ветер по-прежнему дергал белоснежную рубашку, норовя сорвать ее с угловатых, неловко повернутых при падении плеч. Капля дождя прилетела из отдаленнейших поднебесных высот и упала на приоткрывшиеся между губами зубы, размазалась по ним и осталась блестеть. Потом с тихим сипеньем надулся кровавый пузырь — и тотчас лопнул.

Николай, точно очнувшись от дурмана, насланного на него злым колдуном, с силой швырнул пистолет в пыль и метнулся к упавшему. Закричал, вне себя от страха перед случившимся столь мгновенно:

— Миша! Прости!

И метнулся в сторону, где его схватил за руки князь Васильчиков.

— Я убил его? Я убил его? — бормотал Мартынов, боязливо озираясь через плечо на упавшего.

Монго стоял в неподвижности, и даже ветер, кажется, брезговал касаться его волос. «Глупо! Глупо!»— бормотал он сам с собой, не в силах оторвать глаз от странной, действительно нелепой картины.

Глебов, бледный, опустился рядом с упавшим на колени, осторожно взял руками его за голову.

— Еще дышит. Братцы — за врачом! Я побуду.

Гроза шумела, как театральная увертюра. Мишель трудно, редко вдыхал. Тонкие розовые пузыри изредка появлялись на его губах и лопались, как будто от слабости.

Васильчиков оттолкнул от себя Мартынова, наклонился над Мишелем, взял «кухенройтер» из его руки и разрядил пистолет.

«Зачем он это делает? — подумал Столыпин, отрешенно наблюдая за князем. Васильчиков единственный из всех не выглядел ни огорченным, ни удивленным. — Зачем он разрядил его пистолет? Чтобы потом, на следствии, сказать, что стреляли оба? Да, да… положено выгораживать того из дуэлистов, кто остался жив… Но… все-таки — зачем?»

Монго прекрасно знал: Васильчиков сейчас меньше всего заботится о том, чтобы выгородить Мартынова.

И вдруг его осенило: Васильчиков разрядил второй пистолет потому, что из этого пистолета сегодня уже стреляли! Потому что следствие обнаружит следы недавнего выстрела. А секунданты будут утверждать, что Лермонтов выстрелить не успел. Во всяком случае, никто не заставит Мишку Глебова солгать в этом деле.

Монго покачнулся, как от удара. А оказывается, он до сих пор не терял надежды на то, что пещерный предок ошибся. Проклятый довод проклятого рассудка раз и навсегда расставил обстоятельства по местам, внес ясность туда, где лучше бы клубиться густому туману.

Губы Столыпина немо шевельнулись. «Я знаю, в кого сегодня стреляли из этого „кухенройтера“…»

Васильчиков встретился с ним взглядом и быстро опустил веки, подтверждая: да. И затем чуть шевельнул уголками губ: а что мне оставалось?

Мартынов вывернулся из рук князя и закричал, бросаясь то к Монго, то к Глебову, который тихо сидел на земле с умирающим Мишелем на коленях:

— Я не хотел! Я не думал, что так будет!..

Он метался и заламывал руки, и странным казалось его красивое, тяжелое лицо с неподвижными чертами, омываемое дождем, как настоящая мраморная статуя. Но страх и боль были настоящими, даже если им никто и не верил.

— Убирайтесь, — сказал ему сквозь зубы Монго. — Вы свое дело сделали.

Васильчиков поглядел на Столыпина строго, как бы приказывая ему замолчать. И Столыпин замолчал.

Князь Александр Илларионович уверенно распорядился:

— Я в город, за подмогой. Николай побудет со мной. А вы, Алексей Аркадьевич, пожалуй, вернитесь к себе — не нужно, чтобы Ильяшенков знал о вашем участии. И без того неприятностей не оберемся.

— Скажем, что секундант был у обоих один, — глухо проговорил Глебов. — Я на себя возьму. Ступайте же скорее! И дрожки найдите, чтобы его перевезти.

Дождь хлынул, словно торопясь изгнать людей с поляны. За пеленой ливня скрылись всадники: Столыпин — первый, Мартынов следом. Васильчиков чуть замешкался, он забирал пистолеты.

Скоро никого из людей поблизости не осталось. Дождь перестал неистовствовать и теперь поливал со спокойным упорством. Гром гремел не переставая, и в свете молний Глебов то и дело видел широко открытые, залитые водой глаза Мишеля. То и дело Глебов клал ладонь ему на грудь, чтобы ощутить шевеление. В первые десять минут у Глебова оставалась еще надежда на то, что Мишель, вероятно, останется жить; но кровь вытекала из его маленького тела, расползаясь по земле и впитываясь, и сам Мишель как будто постепенно растворялся в мире, медленно, капля за каплей, выпуская из себя бессмертную душу. Глебову стало невыносимо тяжело, но уйти, оставить Мишеля наедине с его смертью представлялось невозможным, и он сидел, минута за минутой, и каждая из этих минут была тяжелее чугунного ядра.

Он не думал больше о подмоге, которая должна была вот-вот подоспеть — но все не появлялась. Мишель умирал, тяжело и покорно, и не в силах конногвардейца Глебова было удержать в ладонях эту жизнь, исходящую из простреленного тела.

Гроза тем временем пошла на убыль, гремело реже и деликатней, молнии потеряли хищность и теперь полыхали лишь для устрашения — а пожалуй, и для украшения. Дождь то затихал, то вновь принимался плакать.