"Ингрид Кавен" - читать интересную книгу автора (Шуль Жан-Жак)

2. Ночь проклятая

Мимо пригородных пустырей в ранних сумерках медленно движется черный лимузин. На заднем сиденье женщина и мужчина средних лет. У него темный костюм и темный галстук. «Я почувствовал, что вам нужен. Вот и появился». У мужчины правильные черты, мужественное, хорошо вылепленное лицо и приятный голос. Женщина же очень красива. Ей лет тридцать пять: рыжеватые волосы, чуть выступающие скулы, веки во внутреннем углу тронуты серебристыми тенями, на ней облегающее черное платье из блестящего шелка с вырезом «лодочка».

Друг на друга они не смотрят, но в устремленных прямо перед собой взглядах чувствуется взаимное присутствие.

– Мы никогда еще не слушали музыку вместе, – спокойно произносит мужчина.

– Музыка может обмануть.

– А кто хочет быть обманутым? Кто жаждет иллюзий?

– Мы все, – говорит она, и голос у женщины звучит чугь глуховато, это почти шепот. – Я в иллюзиях знаю толк: на песни про любовь всегда есть спрос.

Спину женщина держит прямо, но не напряженно, просто как будто там, на позвоночнике, есть некая точка, на которой держится все ее тело. А на непроницаемом лице, на котором можно увидеть следы былых ожиданий и прошедшего удивления, обосновались теперь усталая заинтересованность и спокойствие: ни презрения, ни надежд.

Они на мгновение замолкают: эти двое слишком много знают об окружающих их вещах, и это знание объединяет. Он нежно берет ее руку в свою, чуть касается губами: «Вы в отчаянии». Электронная музыка пытается копировать звучание механического пианино, как будто где-то в кабачке наигрывают легкий мотив. «Хочу умереть, – произносит женщина равнодушно, как само собой разумеющееся. – Поможете? Я вас не задержу».

Шофер останавливается на обочине. Они выходят и останавливаются на поляне: так они и стоят на невозделанной земле, лицом друг к другу, а позади них до горизонта простирается пустошь.

– Я сделаю это для вас.

– Спасибо. Я устала и хочу отдохнуть. – Тут ее голос оживает, словно начинает звучать колыбельная. – Не заставляйте меня ждать.

Мужчина развязывает галстук, подходит ближе к женщине, так близко, как будто хочет поцеловать, и обвивает галстуком ее шею. Снова звучит кабацкий мотивчик. Мужчина склоняется над женщиной, держа одну руку на ее талии, лицо женщины оказывается совсем близко, она откидывается назад, как будто танцует танго – все происходит как при замедленной съемке, и тело ее неожиданно обмякает – это просто пустая безжизненная оболочка, ничто. За ними вдалеке виднеется железная стена какого-то современного завода, длинный, очень легкий подвесной мост на натянутых канатах, железные тросы, и над всем этим – багровеющие небеса, которые светлеют ближе к линии своего соединения с невозделанной землей, становясь сиреневыми, а потом и вовсе синими.

– Ты и правда очень хороша в этом фильме, очень, – произнес Шарль, нажав на кнопку перемотки на пульте дистанционного управления. Как в первых кинематографических бурлесках женщина поднялась в ускоренном темпе, ожила, как когда умирают «понарошку», мужчина снял с ее шеи свой галстук и быстренько завязал его на собственной, она, как механическая кукла, вернулась, пятясь, к лимузину, который на сей раз на всей скорости отбыл в обратном направлении.

– Эта проститутка Лилу – лучшая твоя роль. Для Лилу кончилось даже отчаяние, потому что все эти благородные господа платят ей за то, чтобы она их выслушала, и выходит, что ей на голову обрушиваются все тайны города, все его помои.

Он нажал на «стоп», и этот механический балет остановился, кадр замер на прекрасном лице женщины, взгляд которой уже ничего не держит на этой земле. Отвращение тоже может сделать человека недосягаемым. Изображение застыло посреди гостиной, где царил легкий беспорядок. Было полпервого, час ночи, он снова заговорил:

– Знаешь, я тут подумал об этой истории, что произошла на прошлой неделе, и просто не могу понять, что я делал в этом Берлине, и вообще на вечеринке гомиков, это я-то, убежденный гетеросексуал, который, конечно, любит музыку, но не настолько, чтобы провести целый вечер среди двух тысяч голубых меломанов. К тому же я терпеть не могу корпоративные вечеринки, где все должны любить друг друга и веселиться, как дети… Ты же знаешь, что я ненавижу бонвиванов и всякие шуточки. И потом, что это был за тип в черном костюме рядом со сценой или это была лесбиянка? Она все время делала какие-то жесты, пока ты пела, и я даже было решил, что это шутка. Мабель сказал, что это сурдоперевордчик… Выходит, там собрались глухонемые гомики? Все – глухонемые? Он сказал, что их действительно в зале пруд пруди, что отмечается даже некая склонность глухонемых к этому делу; в Калифорнии провели статистические исследования, и выяснилось, что среди глухонемых в два раза больше педерастов, чем среди нормально слышащих… Я не понял. «Это значит, что большинство глухонемых трахают друг друга или же что большинство педерастов так хорошо друг друга трахают, что перестают что бы то ни было слышать и говорить?» – спросил я у Мабеля. «Гомики, глухонемые, все одним миром мазаны». Мне там было довольно одиноко среди этих двух тысяч глухонемых меломанов педерастов, может, и не все глухонемые, не знаю…

– Что ты имеешь против педерастов?

Мы к этому времени уже хорошо выпили – час ночи все-таки, полвторого…

– Да не в этом дело. Я физически не выношу подобных сборищ, празднеств… От любых объединений я просто заболеваю, особенно теперь, когда они все такие добрые, такие хорошие, растеряли всю свою агрессивность… Так же противно, как когда возвращаешься в религиозную библиотеку Сен-Сюльпис… Все эти крылышки, такие миленькие кич-травести, глазки влажные… Так и кажется, что все друг друга в купель окунали.

– Во время войны педерасты в Германии носили розовую звезду.

– Все эти клубы по интересам… Скажи мне, какая может быть связь между, например, Жаном Жене и Рёмом?[105] Так нет же, собираются вместе и пережевывают, чем кто от кого отличается… В дело идет самый ничтожнейший общий знаменатель, и вот уже в Великом Всём происходит объединение… Противно, и все.

– Нет… Послушай… Ты не прав…

– Ну, вот и я…

– Подожди! Если хочешь произносить моно…

– …дай мне до…

– …монолог…

– Дай я догово…

– …произносить монолог, то делай это перед стенкой…

– Они боятся одиночества и… Перед какой стенкой? Перед Стеной Плача? – Разговор быстро переходил в стаккато. – Ты не позволяешь мне…

– Тебя не остановить… Ты не слушаешь…

– Кто? Я?

– …никогда не…

– Что? Я?

– Ты! И другие, впрочем, тоже, слушают только, когда я пою. Как в детстве… в детстве меня никто не слушал… Я, наверное, потому и начала петь так рано, в четыре с половиной года.

– Хорошо. Тогда спой, что ты хочешь мне сказать.

– Если хочешь произносить монологи, пожалуйста, перед стенкой.

– Никаких монологов я не произношу. Это ты меня все время прерываешь.

– Да нет, это ты.

– Никогда не понять, кто прерывает кого, я, в конце концов… я поставил запятую, а не точку… Ты решила, что это была точка, ну и начала говорить, так вот, это была запятая, значит, это ты меня прервала. А я, я только продолжил, а ты решила, что это я тебя прерываю.

– Ты сам-то понимаешь, что говоришь? Топай тогда ногой, когда ставишь точку или запятую, иначе не понять…

– Отлично! Ты будешь петь, чтобы заставить себя слушать, а я отбивать ногой точки и запятые, чтобы меня не прерывали… – Я подпрыгиваю и со стуком опускаюсь на всю подошву: это точка. То же самое еще раз, но потом одной ногой я делаю такое движение, как будто что-то вытираю: точка с запятой. – Так? Поехали…

– Послушай, Шарль…

– Можно и руками. Как глухонемые… Да-да, ты же их любишь, все эти меньшинства, маргиналов… Это все гордыня, как ты радовалась, что тебя пригласили после обеда петь под открытым небом в Цитадели в Иерусалиме.

– Я совсем не гордилась, я боялась. Я была смущена, на меня подействовало место, сам дух его, эти разбитые колонны, факелы, которые они зажгли, розоватые камни, песок, вокруг святые места, недалеко Масленичная гора, Гефсиманский сад, откуда доносились какие-то голоса… Да, особенно акустика, невероятная акустика: с одной горы слышно, что говорят на другой, так, как будто кто-то прошептал что-то рядом… шорохи, в воздухе плывут голоса… Ты прекрасно знаешь, я тебе говорила: я не боюсь сцены, даже когда передо мной две тысячи зрителей в промерзшем зале, я не боялась даже в древнем барочном Сан-Паулу, даже в Зоо Паласе в Берлине, где все словно с ума посходили и стали бросаться к сцене… Но там я впервые в жизни безумно испугалась, я почувствовала себя совершенно одинокой: дрожь, головокружение, одиночество…

– Это потому что ты была на иудейской земле и пела перед всеми этими евреями… А ты – немка, немка в Иерусалиме. Ты почувствовала примирение благодаря тому, что предлагала свое пение, как мольбу о прощении за все ваши оскорбления… это была частичная уплата долга в счет великого примирения… вознаграждение, долг за войну. Ты, немка, дочь офицера военно-морских сил вермахта, поешь для собравшихся перед тобой евреев, для еврейского народа… Ты, только ты и твое пение, а перед тобой – они, живые и мертвые, и ты утишаешь обиду своим пением.

– Когда дело касается меня, ты всегда все видишь под таким углом. Тогда получается, что и с тобой я потому, что пытаюсь сделать тебе что-то хорошее, только потому, что ты – еврей?

– Не без этого.

– А ты хочешь, чтобы тебя любили не за то, что ты еврей, а просто потому, что ты – это ты?

– Именно.

– Ну так я тебе повторяю: я боялась места, а не людей. Петь там, в этом святом месте… страшно. Впрочем, чтобы уж быть точной, это был обед на свежем воздухе, который давали в честь закрытия Иерусалимского кинофестиваля, и там было сколько угодно гоев: режиссеры, актеры со всего мира, даже Де Ниро, а обед был в честь черного мэра Нью-Йорка Дэвида Динкинса. Да, я пела для евреев, но и для негра тоже… В конце он мне подарил футболку с надписью I LOVE NEW YORK,[106] и с сердечком. Для него это была как рекламная акция Нью-Йорка: Новый Вавилон на Святой земле.

– Так там был негр? Прекрасно! Еще одна жертва… Это совершенно не нарушает гармонии полотна, нисколько не портит твоего упражнения в раскаянии…

– Ну и мудак ты, бедный мой Шарль.

– Я уверен, что все так и было, потому что ты была на иудейской земле. У тебя в голове должно было что-то щелкнуть, это чертово переключение, когда у тебя в мозгу все собирается в одну цепь: петь твою рождественскую песню, «Ночь Святую» в Цитадели на Святой земле, когда ты ее пела в четыре с половиной года под портретом Гитлера, перед моряками, и твой отец, офицер Третьего рейха, блаженно тебе улыбался. Еще то переключение, хорошенькое такое путешествие. Ну вот, и это было своеобразным раскаянием… Думала ли ты в этот момент о той, другой звездной ночи, о других факелах, о других развалинах, затерянных там, на Балтике, сорок лет назад? Когда ты практически пела для фюрера?

– Нет, тебе прекрасно известно, что я этого не помнила…

– Ты этого не помнила, но это было в тебе. Memories are made of this. Ты могла бы остановиться и сказать: «Я начала свою карьеру в четыре с половиной года, когда пела для Гитлера, и заканчиваю ее здесь, в Иерусалиме, когда пою перед евреями». От Адольфа до Иерусалима – кольцо замкнулось.

– Это просто красивые слова, умные фразы, с тобой всегда так. Разговоры, только разговоры, ты только и умеешь, что разговаривать, Шарль!

– Две святые ночи… От одной до другой, и вторая как искупление первой! От военного Рождества до Цитадели: чем не жизненный маршрут?…

– Слишком просто!

– И этот маршрут приводит меня к тем меньшинствам, которых ты обожаешь.

– Мне кажется, что ты просто стыдливый еврей…

Шарль плеснул себе еще водки.

– Нет, это история общества… А я хочу сказать другое: ты систематически оказываешься на стороне меньшинств… Да, на твоих концертах бывают всякие люди, но идеальная публика для тебя это – глухонемые педерасты евреи…

На «глухонемых» стол пришел в движение, и духи тут были ни при чем. Тогда Шарль решил дать задний ход, а вернее, продолжить фразу, меняя по ходу дела ее смысл и маскируя таким образом то, что хотел сказать. Вышло нечто вроде: «…глухонемые педерасты евреи… и еще много кого, ты ведь знаешь, я обожаю смеси». Но он спохватился слишком поздно, да и она слишком хорошо понимала тонкости языка, даже французского, и раскусила бы его маневр. Она прекрасно поняла, что там была точка, а не запятая, что фраза была закончена. Она держала одну руку под столешницей, и столешница начала подрагивать, так как она ее слегка раскачивала, другой же рукой она комкала скатерть, как будто не могла решиться, перевернуть ей стол или сдернуть с него скатерть и отправить все, что на нем стоит, на пол.

В конце концов она резко дернула на себя скатерть и оттолкнула стол ногой: стол не перевернулся, а на пол посыпались ножи, ложки, но тарелки и перевернувшаяся хрустальная ваза чудом задержались на самом краю. Она сумела сбросить на пол только то, что не могло разбиться. И кучу бумаг.

Шарль тут же попытался изменить тактику: последний шанс, секретное оружие, отвлекающий маневр. Он был асом отвлекающих маневров, касательных, мастером ускользающего штриха, он, можно сказать, провел свою жизнь в отвлекающих маневрах. Он обожал уходить в сторону, вбок. Как только что-нибудь начиналось, он переходил к другому, ему казалось, что все это лишь предлог для чего-то другого, для бесконечности… На этот раз все выглядело просто идиотизмом: «Я сегодня на улице видел труп, весь изуродованный… кровища… ужас!» Ничего, конечно, он не видел, сплошная выдумка. Он надеялся, что ужасы жизни заставят отступить на второй план ее агрессивность, ее мелкие гадости. Это была вариация на тему: наши маленькие домашние безобразия просто смешны, когда в мире происходит так много трагедий. В конце концов это как телик, он для того и создан: семья начинает чувствовать себя даже счастливой, когда видит на экране все эти ужасы, войны, издевательства, убийства, и семья забывает о своих маленьких бедах – о чем тут говорить? То, что делал Шарль, было столь же тривиально: он в принципе пытался ее успокоить, примирить с самой собой на теле воображаемого трупа. Однако не подействовало: она сделала вид, что не слышит, или слышит, но не понимает, или, может быть, она распознала его маневр. И началось – крещендо, фортиссимо.

Все всегда начиналась одинаково: она хваталась за стол обеими руками, начинала его трясти, но, что удивительно, никогда ничего не била. Двери яростно хлопали, но все оставалось на своих местах – просто чудо, дар, иллюзион, номер в Лидо: столы опрокидываются, тарелки звенят, дребезжат, но никогда не падают и не бьются, как будто все было точно просчитано заранее, результат длительных тренировок. Шарль не мог прийти в себя, он разрывался между ужасом и восхищением перед великолепно исполненным номером. Она даже однажды резко сдернула со стола скатерть, с которой еще ничего не было убрано, – рюмки, конечно, перевернулись, но так и остались лежать на голой столешнице. Настоящий мюзик-холл или кабаре: заказная улыбка минус легкое очарование. Шарль мог бы поклясться, что она никогда ничего не разбила и даже не испортила. Посуду бил уж скорее он. По сравнению с ней жонглер из шанхайского цирка просто мальчик: крутит тарелки на спице, установленной на голове, потом перемещает ее себе на лоб, а сам выгибается назад – сплошная техника и тренировка, вопрос времени, не более того. Когда понимаешь, как это сделано, тайна исчезает. Виртуозная работа тоже может стать рутиной. С ней же ничего понять было невозможно, она, собственно, ничего и не делала – ничего не значащие жесты, ничто не предвещает, что сейчас произойдет чудо, иначе это и не назовешь: она толкает стол, сильно толкает, стол начинает качаться, вот-вот перевернется, еще секунда, но он возвращается в свое изначальное положение, и она могла проделывать это по нескольку раз кряду, каждый раз с одинаковой точностью. Было отчего впасть в изумление. Это даже не было направлено против кого-то определенного, она мерилась силами с миром. Создавалось впечатление, что между ней и вещами, особенно мебелью, существовал некий договор, и они ей подчинялись – просто чудо. Столько ловкости, тонкости в насилии! Восхищению Шарля не было предела, и это была еще одна причина, по которой он любил ее: она завораживала вещи, аксессуары, как Орфей завораживал зверей – как на сцене, так и в обыкновенной жизни. А все что валялось на полу: осколки богемского хрусталя, саксонского фарфора, рюмки, пепельницы – целый инвентарный список, – все это было его, Шарля.

– Ты ни о ком слова доброго не скажешь, ни о чем, даже…

– Я этого не говорил… я сказал…

– А я говорила об ассоциациях…

– …ты сказал, что друзья – это ничто… что есть только свидетели и сообщники…

– Это уже кое-что…

– …что слово ничего не значит. А женщины?

– Что – женщины?

– Манекенщицы, например.

– Что – манекенщицы?

– Да, тебе всегда нравились манекенщицы… Ты всегда говорил, что не любишь умных женщин…

– Я этого не говорил. «Умный» – это как «знакомый» – ничего не значит.

– Ты всегда цитируешь Бодлера… ну как это будет?

– Какая разница – глупа иль равнодушна,

Притворство иль обман – приветствую красу!

Он говорил еще, что не понимает, что могут женщины делать в церкви.

– Ну конечно, спасибо… я знаю, что там делала, когда играла в церкви на органе…

– Ты не была женщиной… ребенок, нимфетка.

– Все шлюхи.

– Я не…

– А твои манекенщицы.

– Я…

И снова пошло-поехало… Новый поворот сюжета: после геев, евреев начиналась третья тема – женщины. Можно было выходить на коду, на органный рев этого ночного рок-н-ролльного действа.

– Подожди, я еще не все сказал.

– Почему ты не даешь мне договорить?

– Это ты не даешь, а не я.

– Да нет, я еще не закончил, я поставил запятую, а ты решила, что это была точка.

– ?…

– Послушай, хватит! Все эти истории про педиков, евреев, глухонемых, манекенщиц… Что дальше?… Заики, точки и запятые…

Сам черт ногу сломит.

– Что ты имеешь против гомосексуалистов?

– А ты – против манекенщиц?

Он уже не понимал, о чем речь:

– Против заик? Заик педерастов? Глухонемых?

– При чем тут заики?

Тут Шарль вспомнил одну историю, просто, чтобы разрядить обстановку.

– Я здесь прочел в газете: представитель заик обратился к министру здравоохранения или к министру почт и связи, сейчас не помню, с предложением сократить тарифы, так как разговоры занимают у них больше времени… Разве не смешно?

Ей было не смешно:

– Ты не слушаешь меня, Шарль.

– Слушаю.

– Я нашла тут объявления агентства «Элит»: Тереза: рост 180 см, объем груди 84, талия 61, бедра 92, размер ноги 40, цвет волос – рыжий, глаза голубые. Потом – Кристина… Соня…

– Это для моей книги.

– Какой книги? Ты ничего не пишешь… Может быть, ты думаешь, что я совершенная мишуга, мишуга щнок?

– Это что еще такое? Идиш? Почему ты говоришь на идиш?

– А номера телефонов? А порножурналы «Хастлер», «Пентхаус», коллекция фотографий Мишеля Симона, это тоже для твоей книги? Или ты пишешь порно? Нет? А аббревиатуры на страницах с девочками, запечатленные прямо у них на телах: анальн., оральн., мин., ты что, думаешь, я не понимаю аббревиатур, потому что я немка? Я, может быть, и французский не понимаю? Посмотрите на него: гугенот еврейского происхождения! Лицемерный порнократ, который корчит из себя невинность!

– Нет, уверяю тебя, это ничего не значит, я почти ни в чем не виноват. Да что я говорю – «виноват»? Ни в чем я не виноват. Это для книги.

– Что-что? Я что-то не поняла! И ты им, наверное, за это платишь! Как шлюхам, да?

– Нет… то есть да… то есть нет…

– Стоп-стоп-стоп… Может быть, ты и спишь с ними, чтобы набрать материала для твоей пресловутой книги-впрочем, я не знаю, когда… Так, значит? Спишь, чтобь ощутить разницу? Так? Своеобразие?… Чтобы… чтобь… можно начать расследование… Разве нет? Как доктад Кинси или Мастера и Джонсона, или доклад Хаита… Ведь так? Нет? Или я ошибаюсь?

– Доклад? Какой доклад?… Это все в прошлом, я же не спрашиваю, чем ты занималась в постели с этим твоим террористом из банды Баадера…

– Никакой он не террорист… он был студентом-химиком и совершенно запутался.

– Пусть будет так. О'кей! Химик так химик, которого вы с Пииром и Райнером целый год прятали в подвале на своей роскошной вилле.

Его понесло, и в этом, как известно, есть определенное наслаждение: терять больше нечего, потому что потеряно все. Взгляд его упал на экран телевизора. Кадр из того фильма так и застыл во времени: Ингрид в черном платье с вырезом «лодочка», гагатовые клипсы со стразами, и этот обреченный, отстраненный взгляд. Он толкнул телевизор, как будто хотел уничтожить все, что было связано с ним самим, экран разлетелся, и застывшее прекрасное и бесстрастное лицо, легкие серебристые тени на веках исчезли, как будто он разбил не только телевизор, но и само это лицо.

– «Kristallnacht/ Новая Хрустальная ночь!», – заявил он после всего этого звона и битых стекол, и печально улыбнулся.

– Ты, Шарль, вульгарный дурак, к тому же банальный.

Да плевать ему, кто он. Кроме того, ему так часто говорили, что он умен и тонок, что немного идиотизма не помешает.

– Ты самый настоящий идиот!

Шарль чуть не рассмеялся. Непонятно почему, но все происходящее его забавляло, даже доставляло удовольствие – «настоящий идиот»! Он и стал хохотать, как идиот. Тут-то все и началось с удвоенной силой.

– А номер телефона Кароль Буке?

– Кароль – это материал для работы, она знала Мазара, да ты прекрасно знаешь, что она была его женой.

– Естественно! Как Аврора Клеман и многие другие… По-моему, если хочешь знать, ты ведешь расследование, как Богарт-Марлоу, ходишь сзади, видишься со всеми, кто его знал, со всеми женщинами, чтобы вызнать что-нибудь о том, как он умер, но этих женщин еще тьмы и тьмы, тех, кто не умер от передозировки, не сошел с ума, не исчез, и ты пытаешь свое счастье, оживляя останки Мазара через пятнадцать лет после его смерти. Неплохо, а? И все это расследование просто предлог… Тоже мне, частный детектив… Какая разница: журналист, писатель, детектив… есть нечто общее, нет?

– Богарт, Марлоу? Спасибо, ты мне льстишь. Но я ничего не собираю. Немного шпионю, подсматриваю, да, это есть. Простое любопытство. И потом ты могла бы и не так разоряться с этим своим немецким акцентом (в действительности у нее его почти не было), можно кое-что тебе напомнить. Не забудь, что мне столько же лет, сколько и тебе.

– Прекрасно! Ну и что из этого?

– А то, что тогда, когда мадемуазель было четыре, четыре с половиной года, и это золотоголосое дитя распевало рождественские песни для своего отца, офицера военно-морских сил вермахта, и разъезжало в санях, закутанное в меха, или же поглощало жареных перепелов и гусятину, я был сиротой в лагере для еврейских детей.

Шарль не шутил, выпил он достаточно, и она не знала, что обо всем этом думать. Правду он говорил или лгал? Или блефовал? Что еврей – ясно, а вот остальное? В довершение всего другие евреи в лагере или дети участников Сопротивления издевались над ним, смеялись над его рыжими веснушками и даже однажды побили, потому что он был рыжим, медно-рыжим… Рыжий еврей, как двойное проклятие, еврей из евреев, еврей в квадрате, распоследняя собака… Это уж перебор… но если он не блефует? Она не нашлась, что ответить, и успокоилась. Она снова увидела себя в этих своих мехах – звезда! – и взрослые вьются рядом, и представила себе его, сироту, над которым издеваются другие дети в лагере, гонят вон. Когда слышишь такое, невольно начинаешь задумываться, и она мгновенно пришла в себя. Она прекрасно знала, что он был готов наговорить все что угодно, чтобы только остановить весь этот спектакль, ей это было известно. Но что это еще за история? Он хотел над ней поиздеваться, что ли? Она от него никогда не слышала ничего подобного, а они уже были вместе три года… Он попытался было скрыть насмешливую улыбку, но она поняла, что он посмеялся над ней, воспользовавшись для этого холокостом – низкая спекуляция на теле очередного трупа, увиденного на улице, но на этот раз этим трупом были восемь миллионов евреев. Ну, тогда это просто омерзительно, эта ложь: воспользоваться депортированными детьми для того, чтобы отвлечь ее внимание от его грязных похождений, вспоминать для этого о газовых камерах! И все началось снова, с удвоенной силой: столы ходили ходуном, все кружилось, крутилось вокруг него в безумном вальсе… В действительности же это, конечно, было неправдой, но не настолько уж, он только немного приврал: он был евреем и жил во время войны в деревне, но все его еврейство было ничем по сравнению с его рыжей шевелюрой, именно из-за этой рыжей шевелюры его не принимали ни в одну компанию, именно поэтому он был чужаком. «Грязная рыжая свинья!» – кричали ему. В конце концов, египтяне тоже топили рыжих новорожденных, как только те появлялись на свет, и еще долго потом рыжие волосы считались атрибутом дьявола. Весь этот архаичный арсенал еще не совсем забылся во французских деревнях. В этом-то и заключалась для него трагедия. И было совершеннейшей правдой, что дети, и еврейские дети тоже, не принимали его под этим предлогом в свою компанию. Чужаком он был не из-за своего еврейства, а из-за рыжих веснушек и огненной шевелюры, в этом было дело. И с кожей у него тоже были проблемы, не такие, конечно, как у нее, но он думал, что ни одна девчонка с ним никогда никуда не пойдет. Впрочем, не повезло: он стал впоследствии шатеном, а мода на шотландцев и англичан, на панков все перевернула, и огненно-рыжие волосы стали последним писком. Слишком поздно! Разрегулировка уже произошла. Короче, все началось сначала: вопли, кидание столов. И весьма успешно.

Потом наступило минутное затишье – бог знает, почему: брейк, минута отдыха. Шарль поднялся, как будто этот безумный ночной рок-н-ролл закончился, закончились все эти педерасты манекенщицы глухие заики евреи немые – «всем сестрам по серьгам!», – и, выдохнув «сейчас вернусь», тихо открыл дверь на лестницу и вышел, не закрывая ее, как будто не хотел потревожить кого-то или что-то.

Было, наверное, часа три утра, и кафе «Бюллье» уже закрылось. Он двинулся по бульвару Пор-Рояль, прошел мимо бывшего аббатства, часовни, янсенистского монастыря, потом мимо больницы Кошена… «Монастырь, больница… тишина, вот что мне бы сейчас не помешало…» Там недалеко была и Обсерватория. «Это тоже кстати: наблюдать за космосом, за необозримостью бесконечных пространств… великолепно! Астролябии, телескопы, лорнеты!..» На бульваре не было ни души, даже машины и то не было. Но на другой стороне улицы, напротив него в кабине телефона-автомата, освещенной в ночной темноте, стояла девушка в вечернем платье. Она держалась очень прямо и говорила серьезно, оживленно, озабоченно, она была полностью погружена в свой разговор. Отрезанная от остального мира, девушка эта была и здесь, и не здесь, она находилась во времени и в пространстве, которое было нашим и не нашим одновременно. Шарль остановился и с другой стороны улицы, отойдя чуть-чуть в сторону, но оставаясь практически напротив, долго смотрел на девушку. Она стояла к нему боком, к тому же ему всегда нравилось смотреть на людей, когда они разговаривают, а ты не слышишь, о чем. Эта девушка, которая стояла одна в своей стеклянной коробке между бывшим янсенистским монастырем и старой больницей, выглядела, как скобка их соединяющая. И он долго не мог оторвать своего взгляда от этой совершенной банальности: человек звонит ночью из кабины автомата – несколько искусственно, банально и так эфемерно… У него в ушах звучали неизвестно откуда долетавшие до него слова, и он временами встряхивал головой, дергал плечом, постукивал по земле носком ботинка: как будто ему требовалась разрядка из-за всего им услышанного. Может быть, кто-то сообщал ему тогда издалека некую чрезвычайно важную новость? Новость эта была… в конце концов, может, и нет, волнующая и тревожная или полнившаяся надеждами, скорее нет – интригующая, да, именно интригующая! Среди ночной тишины бульвара эта женщина в стеклянной будке – выкадровка из общего плана, – отгораживавшей ее от остального мира, тряхнула головой, топнула ногой, подняла руку… «Понятно!» – кажется, произнесла она, если, конечно, это было не «Пойми меня!». Настоящая сцена из фильма, сам он называл такое про себя странным свиданием с уже виденным, dèjà-vu, которое он никогда не видел. Это когда вещи подмигивают тебе, но при этом находятся в своем естественном состоянии, без прикрас естественном. За этот временной отрезок он успел забыть другую сцену, главную, которая происходила там, в квартире. Он любил эту дрожь, этот трепет в банальности, когда нет ничего чрезвычайного, ирреального, сюрреального, странного, фантастичного, нет, одна реальность, даже не измененная, скорее… как бы это сказать?… немного смещенная, не общий план, а средний или крупный, – все очень обычно, даже более… это почти незаметно, почти ничего, ляпсус, мгновение мечтания без всякой выдумки, ничего. Сама реальность неожиданно, без всякой подготовки создавала некую фальшь, брала не ту ноту, становилась на мгновение чем-то искусственным, но это длилось лишь мгновение, да и не должно было длиться дольше. Она становилась чем-то иным, оставаясь при этом самой собой: никаких спецэффектов, совершенно никаких. Несколько секунд… никогда дольше, иногда и того нет, так что он даже не мог понять, видел он это или нет, тем не менее это впечатляло, этакое стробоскопическое видение, сдвиг, смещение. Это и должно было оставаться банальным и быстро проходить. Реальность незаметно и ненадолго переходила в «фикшн», но «фикшн» была такой же реальной, как сама эта реальность. Эта реальность совершала небольшое предварительное изъятие из самой себя, из своей темной стороны, изъятие тьмы, это происходило случайно, скоротечно, как ошибка, кусок ничтожной мечты. И длилось очень недолго.

Dèjà-vu, уже виденное, принимало вид jamais vu, никогда не виденного: от уже виденного к никогда не виденному – мгновенная встреча. Такое с Шарлем случалось не часто: иногда, когда он не спал, беспутными ночами, среди беспорядка, ссор, как это произошло этой ночью, или когда он впервые приезжал в большой город – и никогда потом, он заметил это, но особенно тогда, когда он очень уставал, оказывался в одиночестве, когда снималась защита, когда он бывал беззащитен… Вот тогда реальность и принималась ему подмигивать. Впрочем, такого уже давно с ним не случалось. Он еще какое-то время смотрел на девушку на конце провода в телефонной будке, потом медленно повернулся и пошел домой, поднялся в квартиру, дверь которой так никто и не закрыл…


– Райнер умер?!

Она сказала это тихо и спокойно (она сама была совершенно спокойна), так, будто разговаривала сама с собой. Слова эти купались в гало вопроса. Этот едва намеченный вопрос, который он так часто читал в ее взгляде, теперь перешел в звучание голоса и так там и остался.[107]

Было 4 часа 10 минут. Вокруг был тот же бедлам.[108] И она, спокойная, посреди этого землетрясения.

Как будто магнитные волны от толчка, произведенного этой смертью, в 1500 километрах к востоку отсюда, достигли этого места как раз в то время, когда здесь происходил весь этот кавардак, если только все было не наоборот.

******

Начало июня, как часто бывает летом в Баварии, было дождливым. Она немного опоздала: вошла в часовню, засунув руки в карманы плаща, спокойно прошла к задним рядам и села, одна, в стороне ото всех. В первом ряду, усевшись рядком, собрались все его актрисы, те, кто следовал за ним, начиная с довольно жалких первых опытов в задних залах ресторанов и в небольших театриках, и не покидали до вершины его карьеры, премий, интервью, вспышек фотоаппаратов на ступенях Фестивального дворца в Каннах, Венеции, фотографий в журналах всего мира; там были и актеры, и режиссеры, полным-полно журналистов и фотокорреспондентов, которые толпились на улице. Прямо перед ней, на небольшом возвышении стоял гроб, а вокруг – горы букетов, венки, ветки. В конце концов, там, в гробу, лежал ее муж! Ее бывший муж, если точнее, но он-то всегда говорил: «Ты навсегда моя жена перед Богом». И отправил за ней двух своих приспешников, чтобы похитили и вернули в Германию. И она должна была прятаться и провести в шкафу несколько часов!

И это все был один и тот же человек, который, если не находил того, что искал, – он даже один раз связался с неким «Рамзесом» – отправлялся клеить мальчиков в подвалы ресторанов, парижские сауны, искал там экзотических встреч, чаще всего с арабами. В этом, правда, тоже что-то было! Сразу же после таких походов он назначал ей любовные свидания. Извращение? Или желание зачеркнуть предыдущее?

Да, собрались все, как на премьеру: его актрисы, его женщины, потому что все так или иначе были влюблены в него. Впрочем, он мог соблазнить кого угодно, мужчину, женщину. И, кроме того, все эти женщины у него обретали дар речи, начинали двигаться, оживать, даже говорили иногда нечто пикантное, смешное, он управлял ими, как хороший кукловод, без которого они так и оставались бы мазохистками, пребывающими не у дел в ожидании своего хозяина, но он их выбрал и сделал это именно из-за их смехотворного чванства, из-за их напускной слащавости, деланно трагического, слишком уверенного вида – по problem, все сделаем, какие могут быть вопросы, главное – карьера, а внутри – холод и расчет – немецкая женщина послевоенного периода, Германия, с которой он безостановочно сводил счеты. Но свела их с ним она. Доказательство: он был там, где сейчас был, и поимели в конце концов они его! Дрессировщик пал первым. Германию, мир, он видел, как огромный стеклянный зверинец. А он в нем был дрессировщиком. «Дамы и господа… Meine Damen und Herren…», и сам на арене, Господин сардоническая честность номер 1. На счет раз он рядил своих монстров во все цвета, в самые что ни на есть льстивые одежды, расцвечивал их, разукрашивал. Смотрите, такие же люди, как вы и я, только лучше. Публика не выдерживала соблазна. На счет два он поворачивался к залу, маски падали: «Вуаля! Видите, вот она, Германия, женщины, мир! Вуаля!» Монстры, неестественные отношения, хозяин и раб, насилие, право сильного – сплошной свинарник. «А ты сам?» – всегда спрашивала его, улыбаясь, Ингрид. «Я? Суперсвинья! Из всех свиней свинья! Das Ьberschwein! Главная свинья!»

Церебральное животное, он довел свое алхимическое произведение до Великого Делания в черном, потом, почувствовав отвращение к предмету собственного творения, пожертвовал ему свою шкуру. Все закончилось линькой, и где оказался укротитель? В шкуре твари! Это последний номер – гротеск! Был такой плохой детектив, где он играл роль сыскаря, фильм назывался «Камикадзе»: он разыскивает всякое ворье на непонятно где существующем тридцать первом этаже, которого, может, и вообще не существует. Этот фильм серии Z стал, можно сказать, притчей о его жизни. Он носил в нем костюм из леопардовой ткани, и шляпа такая же, и трусы, даже сиденья в машине… И самое главное, он настаивал на том, чтобы Ингрид, когда они виделись в последний раз, этот фильм посмотрела! Камикадзе?! Он им и был, из-за отвращения ко всему, в конце – и к себе самому. Ну так вот, в конце концов укротитель сам становится леопардом, искусственным леопардом, камикадзе в нейлоновой леопардовой шкуре.

Мазар тоже был камикадзе, но его последняя продукция называлась «Дагобер», рассеянный король, который в песенке надевал наизнанку штаны; он думал все изменить этим фильмом и тоже хотел во что бы то ни стало, чтобы они посмотрели это его идиотское творение, куда он вложил свои последние копейки. Они смотрели «Да-гобера» в штанах наизнанку на видео в каком-то домишке на авеню Сюффрен. Мазар не отставал, было очень поздно, и через десять минут Шарль не выдержал: «Чао! Я пошел», и Мазар в час ночи, в длинных облегающих брюках, в которых обожал повсюду появляться, бросился за ним во двор: «Шарль… Шарль, зараза, ты ничего не понял! Черт возьми, Шарль… чертов еврей!» Дагобер становился радиоактивным и в конце концов распадался на части! Так оказалось надо, чтобы эти два монстра, которые единовластно царили над своими подданными, закончили, и быстро, в роли шутов: теперь укротитель отправлялся приветствовать шута!

Ladies and gentlemen, дамы и господа, meine Damen und meine Herren, аплодисменты, пожалуйста! В этом последнем проходном номере перед финальным выходом, самый шик!

И самое смешное, что все эти королевы-матери, славные «наследницы» собрались вместе. Его актрисы! Они стояли в рядок все три, держась за руки, сели-встали, – группа в черном и в обнимку, они были разного роста, и это немного напоминало розыгрыш, не было единого звучания, а им, этим осененным трауром Mädchen,[109] предписывалось подниматься в едином порыве. Они были прямыми как палки, деревянными – полная противоположность ему, который мог быть гибким, подвижным, если только внезапно не каменел, как это с ним часто случалось в последнее время.

Среди них была и та, что лила горькие слезы и надиралась вместе с остальными, когда Wunderkind женился на Ингрид: климактерическая Сара Бернар, трагический вид, которым кичатся, скованность в движениях, особенно локти и коленки, торчащие, как у «дебютанток» лопатки, – этакая девица голубых кровей. Жила она одна в квартире вместе с петухом!

«Он понимает все, что я ему говорю, между нами истинное взаимопонимание. Когда я постукиваю ложечкой по яйцу всмятку за утренним завтраком, он кричит «Кукареку!» (по-немецки – кикирики).

Немецкие и французские петухи кричат на разный манер, так же, как и коровы: они там не делают «му-у!», кошки же мяучат одинаково, волк воет тоже одинаково и во Франции, и в Германии, собаки тоже: «мяу-мяу», «у! у! у!», «гав! гав! гав!».

«Петух, – продолжала его обладательница, – символизирует пять добродетелей: знание – это гребень, храбрость, которую он показывает в драке, – шпоры, доброту – он делится своим кормом с курами, доверие, потому что он безошибочно возвещает рассвет, и кроме того, сваренная петушиная нога – это образ микрокосма».

Райнер однажды сказал ей: «Тебе для твоей будущей роли надо брать уроки скрипки». И несколько месяцев спустя, у нее на квартире в Бремене, он с невозмутимым видом созерцал, устроившись в кресле, как эта дылда с негнущейся спиной насиловала скрипичные струны, разместив скрипку под своим квадратным подбородком. Она виртуозно орудовала смычком, для шика пощипывала одну струну, и все это происходило под петушиное кукареканье. Возможно, он кричал «кикирики», что, впрочем, одно и то же.

Самой известной среди этих дам была та, в которую перевоплотилась Кристина Зюдербаум, звезда китча Третьего рейха, которая ворковала с улыбкой на устах среди эдельвейсов. Трагическая героиня с петухом была олицетворением немецкой женщины: сухая надзирательница, медицинская сестра с садомазохистскими наклонностями. Вторая была олицетворением улыбчивости, скорее швейцарка с виду, чем немка: отличное здоровье, розовые кукольные щечки, – все это тем не менее принесло ей известность; впрочем, Райнер весьма дерьмово к ней относился. Никогда после долгого, плохо оплачиваемого съемочного дня он не пригласил бы ее пообедать или даже пропустить с ними стаканчик-другой. Ей, должно быть, нравилось это – ведь он был ее шеф, господин, учитель, – иначе что бы она тут делала? Теперь она читала ему стихотворение! Вот так – без затей! Чем богаты, тем и рады! Невинный чистейший детский голосок. Сдерживаемая эмоция, полно так называемых тонких нюансов. Достойно. Показная простота, сдержанная сердечность – все, что так ненавидел монстр, который писал: «Любовь – это то, что холоднее смерти».

Слышал ли он ее? Бербера Хеди с десятью золотыми зубами, который нашел себе убежище на Севере, черного мусорщика Гюнтера, с бархатно-шелковистым голосом, Армена Lebensborn,[110] подопытного кролика нацистской евгеники, который считал себя Джеймсом Дином, вот их он слушал, ему нравилась их уличная речь. Через Хеди Эль Салема он слышал изнанку немецкого мира, мира белых европейцев, которых он ненавидел и от которого приходил в восторг. Все они знали друг друга, все были выслушаны им, тело каждого, ну и что, что его нет, что? Любовь – настоящий наркотик. Он держал их тем, что их слушал. Всех, тех, кого никто никогда не слушал, никогда и слушать бы не стал, женщин, актрис, всех этих более или менее приличных дамочек, карьеристок – по problem, какие вопросы? – он говорил им, что они были самыми красивыми, самыми умными. Говорить они могли что угодно: раз мэтр, гений слушает, значит, святое – Аминь. И вот благодаря этому они уже отличные труженицы конвейера – рано встали, рано легли – и снова девственны, как говорил пианист Оскар Левант, у которого было все в порядке с чувством юмора: «О да! Я знал Дорис Дей еще до того, как она стала девицей!» Вокруг него образовывалось магнетическое поле, центром которого было его ухо, и все они невидимыми нитями были к нему привязаны. В конце концов, все начинали говорить то, что думал он, жестикулировать так, как он им не подсказывал, но хотел, чтобы они вели себя и нежно так, – целая телепатическая наука.

И еще здесь была Лило – его мать. О Лило! По поводу похорон она сделала себя очень бледной, но когда увидела всех этих фотографов, незаметно провела разок-другой щеткой по волосам, навела тени под глазами. С тенями или без – жесткость и высокомерие никуда не деть. На лице две смотровые щели, ледяной прокурорский взгляд. Тонкие губы. Лицо, как лезвие с натянутой кожей, выступающие на висках кости черепа, как у Конрада Вейдта или, вернее, как у Конрада Аденауэра… пруссачка… этакий Потсдамский nicht wahr! Она бегло говорила на санскрите, перевела «Голоса травы» Трумэна Капоте, ее жесткость не мешала ей интересоваться этим несколько слащавым бисером, и маленькие одинокие чудовища писателя, который начал, как чечеточник, напоминали ей, наверное, Райнера в детстве…

Во время Ванзейской конференции, на которой было принято окончательное решение, ей было двадцать, и пока ее сын не стал знаменитым, она стыдилась его, потому что считала уродом и очень плохо образованным, он не говорил на хорошем немецком, впрочем, он вообще не говорил… Иногда, в своем облегающем платье тигровой расцветки, она предпринимала попытки похитить кого-нибудь из любовников собственного сына. «Ингрид, я тебя не понимаю… ты могла бы манипулировать Райнером, делать с ним что хочешь, стать настоящей звездой… А потом мы бы с тобой вдвоем написали сценарий, и наш фильм был бы лучше его: его кино такое холодное!» А потом она рассказала ему, что видела Ингрид с другим мужчиной. На свадьбу она не явилась, две другие, впрочем, тоже, и приняла их у себя потом: она возлежала измученная мигренью на оттоманке в тигровом платье и тонко улыбалась. «Вот, моя жена. Я ее люблю!» Молодожен Райнер в белом костюме, а рядом Ингрид в длинном шелковом зеленом платье с рядом пуговок под самое горло, которое он сам заказал специально для свадьбы задолго до того, как она состоялась, и настаивал, чтобы маленькие выпуклые пуговки были обтянуты тем же шелком – настоящая кропотливая ручная работа. Даже в тот день в центре внимания была она, Лило.

По крайней мере с этой все было ясно. Так было лучше, чем со всеми этими подрагивающими дивами, сдерживающими свои чувства – пулярки в полутрауре. У этой все было на лице: воплощенная злыдня, самая что ни на есть настоящая, – Лило. В юности она хотела стать певицей, война положила конец этим надеждам. Теперь она была главным программистом на самых современных компьютерах: одна лобная доля в древнем санскрите, другая – в новых технологиях. Сын – педераст и наркоман, затянутый в кожу, – это не очень-то легко для программиста, для дамы, работающей в компании «Сименс», коллеги и все такое… такую базу данных она не могла запрограммировать. Его актрисы в конце концов с горя отправились в Индию, с Лило и в довершение всего с петухом. Фасбиндер на какое-то время перестал ими интересоваться, им понадобился новый гуру, другой поводырь, и все такое прочее. Вот так они и сели в самолет вместе с их гордой птицей. Петух в Индии – звучит неплохо: символ энергии солнца!

Гроб был поставлен точно по центру. «Почему всегда по центру? – подумала Ингрид. – От этого становится не по себе. Моя ассистентка всегда веселится на репетициях: специально устанавливает микрофон по центру и смотрит, что будет. Даже если сцена очень большая, я тут же это замечаю и передвигаю его на десять сантиметров влево или вправо. Свидетельство эксцентричности натуры? Или просто некоторой эксцентричности?»

Пока пышечка читала свои стишки, Ингрид вспомнила, как Райнер в футбольной форме с номером 10 правого крайнего на спине бежит вдоль линии вбрасывания. Вот он получает пинок под зад. Зачем было выбирать этот номер 10, под которым должен обычно играть спринтер, когда у тебя короткие ноги и ты не умеешь быстро бегать? Не такой глупый вопрос даже в подобных обстоятельствах. Номеру десять нужны хорошие легкие, а Райнер выкуривал по три пачки в день…

Он мог бы играть полузащитником или полевым игроком, в их обязанности более всего входит общая координация игры, постановка мизансцены, а уж la vista у него была. Так нет же! Он упорно хотел быть номером 10, быть тем, кем мог быть менее всего, если не считать, конечно, вратаря. Он мог вести мяч, обходя противников, дриблинг вообще козырная карта игроков небольшого роста: Марадона, почти карлик, а какой игрок! Отличная стойка, тело слегка наклонено вперед, создается впечатление, что он хочет сделать захват, и ему даже, бывало, удавалось малой подсечкой увести мяч из-под самых ног защитника или же сделать и большую подсечку, пропуская мяч справа от игрока, передать его налево и быстро завладеть мячом позади сбитого с ног противника, и вести его дальше по полю в бешеном темпе.

Впрочем, не столь бешеном: Райнер бежит вдоль линии вбрасывания, но прежде, чем ему удается завладеть мячом или отбить его, он уже летит на землю от толчка под зад или удара в грудь какого-нибудь атлета-защитника. Одному Богу известно, зачем ему надо было, чтобы она обязательно сидела на стадионе, смотря на все эти падения, случалось, ему вообще не удавалось завладеть мячом. И в конце матча, весь в поту, без сил, отфыркиваясь, как тюлень, с разбитыми в кровь ногами и опущенной головой, он поднимался к ней, к своей жене, на трибуну за утешением и лаской – наверное, насмотрелся такого в американских фильмах.

Впрочем, он часто себя так вел, выбирал то, что для него совершенно не подходило: другое, других, чужих – араба, негра, обнаружив их где-нибудь в сауне, а иногда и просто идиотского шута. Он долго не брал в рот алкоголя, но когда начал, быстро перещеголял окружающих, го же самое произошло и с кокаином. Казалось, он хотел сказать: «Я могу быть другим, это и я, и другой тоже». Нечто вроде «ничто человеческое мне не чуждо». Именно поэтому он и лежал мордой в грязи с номером 10 на спине и грыз зубами землю.

Хотя у нее перед глазами Райнер вел мяч по полю, она не отрывала взгляда от гроба. Потом решила пойти покурить на улицу. Она поднялась – руки в карманах блестящего лакированного плаща – и незаметно вышла.

Ей преградил дорогу фотограф из «Бильда», наведя на нее объектив, сделал несколько крупных планов, не говоря при этом ни слова, и медленно отошел, пропуская вперед. Она только успела зажечь сигарету, когда в дверях появился неприметный мужчина в строгом костюме и направился к ней. Она сразу узнала его, хотя не виделись они уже давно: Александр Клюге, теоретик из группы тогда молодых немецких кинематографистов. Райнер его очень любил, а один из фильмов, которые снял сам Клюге, назывался «Смятенные артисты в цирке-шапито».

– Не плачь, Ингрид, его самого, во всяком случае, тут нет.

– Что ты сказал? – переспросила она.

– Райнера в гробу нет! Нет разрешения на захоронение… судмедэксперты не отдали тело… дополнительная аутопсия. Анализ внутренних органов… хотят выяснить, не было ли еще чего-нибудь, кроме кокаина, алкоголя, барбитуратов… Может, героин…

– Значит, они плачут, произносят речи у пустого гроба? Кладут цветы… приветствуют того, кого нет в гробу… никого нет? – Ее охватило смущение.

– Ты совершенно права. И Лило, и тем, кто все это устроил, это прекрасно известно, и тем не менее!

Она усмехнулась:

– Как будто он сам ставил свои похороны… гротеск вместо похоронной церемонии, мрачный фарс.

Это стало даже ее немного забавлять. Спектакль был поставлен и сыгран без исполнителя главной роли, но публика явилась, некоторые даже издалека. Он уже однажды сделал нечто похожее: наприглашал к себе кучу народа – отборные вина, отличная кухня, а для любителей – огромная серебряная чаша с кокаином, которую он поставил в туалетной комнате рядом с простой пудрой, – а сам под каким-то предлогом так и не появился.

«Это ему стало в копеечку», – как говорил Шарль, а сам даже на все это представление и не взглянул. Очевидно, что на этот раз это не была полностью его затея, но он обожал подобные развлечения, такие мрачноватые шутки. Ну что ж, можно и повторить. На этот раз он тоже не пришел. Как бы там ни было, ему нравилось делать из своей собственной жизни и жизни других сценические действа. Он душу мог продать за любую мелочь, которая выделялась из хаоса и преснятины обычного течения жизни, все мог отдать, чтобы эту мелочь спасти.

Сама того не желая, она вспомнила фразу, вполне подходившую к обстоятельствам: «Он должен обхохотаться, смотря на нас оттуда, где он сейчас!» Тем не менее она никак не могла понять, почему «вдовы одного дня» так поторопились с церемонией, на которой не хватало главного героя. Просто сделано, что сделано, и чем быстрее, тем лучше? В некотором смысле без него, кого даже собственная мать считала грязью, было чище. Мало того, что как только попадал в эту церковь, становилось ясно, что душа его здесь отсутствует, так еще и тела не было – лучше и не придумаешь: большая ледяная месса среди горящих погребальных свечей. Они его сделали!

Так было лучше со всех точек зрения. Ждать, откладывать церемонию, это могло бы вызвать вопросы, привлечь внимание – с каждым днем тело мешало бы все больше. Стоило поторопиться. Да и кто может сказать, что именно произошло в последнюю ночь? Кто с ним был? Кому принадлежал этот странный голос, который ответил Ингрид: «Алло! Это Вольфи, а Райнера нет», когда она – чистейшая интуиция – звонила в час тридцать из Парижа? У Райнера в комнате рядом в это время должна была быть агония, в два, два тридцать он был уже мертв. От чего? И кто поставлял ему, будучи в курсе дела, эти поддельные наркотики, в которых, как скажет ей впоследствии Дэзи, было все что угодно, вплоть до крысиного яда? И кто позволял все это делать, не следил за человеком, находящимся в смертельной опасности?

Ингрид считала, что великие люди с финансовой точки зрения интереснее мертвые. Почему еще до приезда полиции кто-то, как ей стало известно, вынес из комнаты массу вещей, и деньги тоже? Может быть, его рабы, освободившись от чар, решили взять реванш? Им, бесспорно, надоел этот ярмарочный петрушечник, этот сардонический укротитель: «Дамы и господа! Вот она, Германия, и вот ее чудовища! Вот он, мир!» Его чары были исчерпаны, лавочка закрывалась, они наверняка вышли из повиновения, их уносил водоворот губительного наслаждения стать свидетелями того, как этот феодал, ими владевший, летит в пропасть, этот анахронизм исчерпывает себя. Он, наверное, и сам это понимал и, преисполненный отвращения ко всему, решил ничего не делать: он уже давно не питал никаких иллюзий и с каждым днем терял даже их остатки. Доктор К., с которым Ингрид оставалась в хороших отношениях, спросил ее по телефону, когда узнал о смерти Райнера: «Ты уверена, что ему не помогли… немного… немного больше, чем немного?»

Она вернулась в церковь. Фарс был в самом разгаре: тишину разрезал грохот сапог. Негр с бархатным голосом встал со своего места и направился к гробу. У этого баварца была своя собственная роль в жизни Райнера и кое-какие – в его фильмах. Райнер встретил его, когда тот работал вышибалой в ночном клубе. Голос у этого баварца был нежнейший, но именно он с еще одним подручным должен был выкрасть Ингрид из Парижа и доставить ее к хозяину!

Он был сыном настоящей немецкой девушки из Мюнхена и американского солдата. Во время войны такое случается: сначала все разделено: это – хорошо, а это – плохо, черное и белое, а потом все смешивается в одну кучу, уже не понять, где кто и какой он, и уже это становится хорошо! И глядишь, через какой-нибудь десяток лет негр голосует за Франца Йозефа Штрауса, выступает за порядок, может быть, даже за Адольфа.

Сапоги были огромные, доходившие до колен, и блестели. Негр встал, слегка расставив ноги, и, резко поднеся руку козырьком к голове, щелкнул каблуками: хороший немецкий солдат прощался со своим командиром. Перед пустым гробом!


Ингрид не смогла сдержать улыбку.

«Господи, как эта шутка похожа на Райнера, на его фильмы! Никогда еще настолько не чувствовалось его присутствие».

– Где мои цветы? Три дюжины роз… Я отправлял их, да еще от Муйе-Савар! – В принадлежности этого тенора сомневаться не приходилось. Продюсер Бергстрём собственной персоной во всей своей полноте: аккуратно подстриженная маленькая бородка, свободная шелковая рубашка с большим воротником а-ля Том Джонс и огромный крест на шее, как у взыскующего Святого Грааля.

Бергстрём был продюсером первых фильмов Райнера, настоящим продюсером, который из любви к искусству взял на себя весь риск. И образ настоящего продюсера: огромные машины, женщины, ночные ужины в модных швабских клубах, шампанское, женщины – приходи кто хочешь и веселись до рассвета, до обещания на рассвете, до первых солнечных лучей – не соскучишься. Баф! Теперь все другое! Бергстрём стал просто… динозавром, обломком ушедшей эпохи. Его заменили исполнительные служащие, а вернее, просто исполнители на службе у «Кока-Колы» или Диснея. Они не тратят денег своих компаний на вечеринки вокруг бассейна, их тактика в отношении не слишком богатых журнальных и телевизионных критиков – «конвертики», «ознакомительные поездки», когда все оплачено, и небольшой подарок за счет фирмы. У американцев есть даже специальное слово: junket.[111] Теперь кино делали эти исполнители, режиссер же только чистенько, без сучка без задоринки выполнял задание – и чтобы никто не заметил его присутствия! Акценты были переставлены. Это была ошибка. Так для чего они работали по десять часов в день? Очевидно, что не для того, чтобы выпустить хороший фильм. Не для того, чтобы хорошенько оттянуться в оставшееся время. Десять миллионов в год прибыли – это не шуточки, на них можно купить какого-нибудь Джексона Поллака, и больше, чем у соседа!

Что же до звезд, которые, впрочем, сами были бизнесменами в независимости от того, обладали ли они накачанным телом или мозгами, вообще никуда не перемещались, если только не надо было открывать какой-нибудь выгодный клуб «Планета Голливуд», или же выезжали куда-нибудь на сутки, не более, «для фотографий» между двумя рейсами «Конкорда». Бергстрём же жил в Риме, в небольшой квартирке на Трастевере, как рыцарь в изгнании. И на нем была одна из его последних шелковых рубашек: за обедом в траттории на площади Санта Мариа дель Трастевере он прикрывал ее салфеткой. Но не завязывал салфетку вокруг шеи, не загибал углом за вырез рубашки, салфетка держалась на груди с помощью Двух небольших клипсов, пристегивающихся к серебряной цепочке. Новый убор. Вид величественный даже в бедности: положение обязывает!

Теперь, когда церемония закончилась, он рылся среди огромных букетов, тряс венки, ногами и руками отодвигал ветки, чтобы пробраться в самую середину этой цветочной горы. Он искал на карточке свое имя – где оно? Где его имя? Бергстрём наклонился, начал читать:

«In remembrance of[112] «Непарном». Дирк Богарт.

«Спасибо, Райнер. Жанна Моро». Она прислала огромный букет полевых цветов: маргаритки, лютики, анемоны.

«Прощай и никаких обид! Элизабет Тейлор». Она бойкотировала Каннский фестиваль, потому что сочла один его фильм антисемитским.

«Фан-клуб. Токио»: бонсаи, идеограмма.

– Так где же мои цветы? – Бергстрём никак не мог найти свой букет.

Он был в отчаянии, почти плакал. Ведь он был продюсером его первых фильмов, именно он рисковал более всех, а потом присматривал за ним во время съемок, когда в воздухе скапливалось слишком много электричества.

Тем временем, недалеко оттуда, в городе, на анатомическом столе в холодном и бледном сиянии ламп дневного света, пальцы, обтянутые тонкой резиной перчаток, просовывались между зубов, два человека в белых халатах, вооруженных ножницами и пинцетами, делали насечки на внутренних органах: они резали, выкраивали, сканировали мозг, тщательно обследовали в пятьдесят раз увеличенный волос, брали на анализ один миллиграмм костного мозга из тела усопшего, изучали кусочки печени, почек, пытались с помощью всех этих лопаточек и палочек заставить заговорить труп.

Наступила очередь венка. На карточке только имя: «Эдди Константин». Они вместе играли в покер. Естественно, Эдди всегда выигрывал. За венком появилась красная виниловая роза за десять долларов, к которой прицеплен кусочек картона с именем, набранным типографским способом: «Энди Уорхол». «Невероятно, – слышит Ингрид рядом с собой, – пятьдесят пять фильмов, двадцать театральных постановок, стихи, манифесты, и все это за тридцать восемь лет!»

Утром перед выходом она наткнулась в «Бильде» на разворот с его фотографиями и крупным заголовком. Одна из них привлекла ее внимание: они стояли на ней оба, очень молодые, то ли удивлялись чему-то, то ли ждали чего-то. На ней было платье в цветочек, а он, веселый, коротко стриженный, несколько асимметричное лицо с красивым разрезом глаз еще хранило юношескую округлость, он слегка смахивал на китайца, сфотографированного со своей невестой с гвоздикой в волосах – юный китаец из Шанхая и его хорошенькая европейская невеста. Они были молоды, но не глупы. Осторожно! Никакой наивности, чуточку хитрости не помешает, возможно, они были немного плутоваты, готовы сыграть с окружающими шутку, выкинуть какой-нибудь номер. Невероятно, что можно выкинуть в молодости, когда еще открыт всему. Фотография сделана издалека, кое-как скадрирована, такие снимки делают во время путешествий, на память, летом или весной – так где-нибудь когда-нибудь обязательно фотографируются тысячи людей. Они не смотрели в объектив, но глаза улыбались, они даже были не совсем вместе, не обнимались, не держались за руки, он не положил руку ей на талию, не обнял ее: каждый смотрел в свою сторону, куда-то, даже немного в разные стороны, но взгляд у них был один и тот же: можно было подумать, что они видели одно и то же. Возможно, они сфотографировались во время какого-нибудь фестиваля, в Песаро или в Таормине, они ездили тогда в Италию на большом американском «стингрее», она вела машину, положив локоть на опущенное ветровое стекло. В машине они были только вдвоем, и на том и на другом шикарные очки, и музыка, Адриано Челентано пел:

Tu voi fare I'Americanomericano mericano mericano…Ты хочешь стать американцеммериканцем, мериканцем, мериканцем…

Они часто путешествовали так, даже после развода. У нее сохранилась карта калифорнийских автомобильных дорог размером с лист писчей бумаги – рекламный подарок от фирмы «Герц», аренда автотранспорта; карта была сложена пополам, немного помята, местами надорвана, так как побывала и в чемоданах, и в картонках. В Калифорнию они поехали после Нью-Йорка, а на обороте он записал тогда слова песни, которую сочинил для нее; она вела машину, а он писал песню, как всегда без единой помарки, без исправлений, куплеты по четыре строки и две строки припева.

Она вела машину, он писал: Santa Maria Santa Barbara Santa Monica. «Теперь куда?», спрашивала она. Он прекращал писать, переворачивал карту: «Направо…» Долина смерти, Чайна-лейк… Совершенно невероятная страна, нагромождение пейзажей, Тихуана, мексиканские индейцы, долина смерти… Песня называлась «Карнавал»: «Была ночь, был карнавал, он был стар, она бледна». А на карте другие названия: NAVAL AIR MISSILE TEST CENTER, и на белом квадратике: ДВИЖЕНИЕ ПО ДОРОГАМ В ЭТОМ РАЙОНЕ ЗАПРЕЩЕНО, потом: БАЗА ВОЕННО-МОРСКИХ СИЛ и ИСПЫТАТЕЛЬНАЯ СТАНЦИЯ ВОЕННО-МОРСКИХ СИЛ. Путешествие вдвоем. «Когда улыбнулся он, улыбнулась она, она была голодна, и жизнь была такова», – слова на обороте карты, ни одной помарки. А на севере – Кинг-Сити, еще севернее – Сан Хуан Батиста, они ехали по калифорнийской дороге, и он писал песню о женщине, потом они приехали в этот мертвый городишко, который построили золотоискатели и где в захудалом театрике закончила свою жизнь Лола Монтес. Он писал ей песню на обороте дорожной карты. А на полях этой карты значилось: НЕ СЪЕЗЖАЙТЕ С АВТОСТРАДЫ НА НЕИЗВЕСТНЫЕ ДОРОГИ В ПУСТЫНЕ, НЕ РАСПОЛАГАЯ НЕОБХОДИМОЙ ИНФОРМАЦИЕЙ.

* * *

А через неделю – постукивание костяных фишек маджонга или треск каких-то неизвестных маракасов, когда она проходила мимо стен крематория среди сожженных человеческих останков в широкополой шляпе борсалино от Motsch – «сувенир из Парижа», подарок Шарля, – так звякали медные пуговицы ее джинсовой куртки Perfecto, купленной давным-давно на блошином рынке в Клиньянкуре, когда касались урны, этой герметической и загадочной игрушки, которую с сокрушенным видом нес под мышкой служащий похоронного бюро, мелко и быстро семенивший рядом.


– Как все прошло? – спросил Шарль, как будто речь шла о каком-то спектакле, чем, впрочем, все и было.

– Встретились, как всегда при подобных обстоятельствах, посторонние друг другу люди, усопший, может, не хотел, чтобы они встречались друг с другом, когда был жив, и это, как насилие над волей умершего, глубинная бестактность, всегда происходящая на похоронах. Как всегда… в конце… ко мне подошел худой старик с букетом и протянул его мне: «Здравствуйте, мадам, я поклонник вашего таланта». Это был отец Райнера, и букет он, наверное, принес своему сыну. Именно такой букет я держала в руках в сцене похорон в «Уличном торговце», где у меня была маленькая роль, Райнер как будто подмигивал ей: аксессуар из его фильма в реальной жизни. Отец Райнера был мил, элегантен, когда-то он был врачом, а во время войны симпатизировал «Белой розе», небольшой группе борцов с нацизмом в Мюнхене. Райнер мне о нем, конечно, рассказывал: крупная буржуазия, высокая культура, бегло говорил по-французски, даже стихи писал, в пять лет он заставил своего сына прочесть всего «Фауста» Гёте. Результат? В пять лет Райнер рисовал Моисея, потрясающего мечом, зажатым в правой руке, и скрижалями в левой. В действительности отец стыдился Райнера, считал его очень уродливым, выродком в своей среде, когда его видел, переходил на другую сторону: «Посмотри на своего кузена, какой он красивый, как хорошо образован и как хорошо играет на рояле…» А когда лет в шестнадцать-семнадцать Райнер сказал ему, что хочет стать художником, заявил: «Ну что ж, можешь покрасить стены у меня в квартире!» Когда он заметил извращенные наклонности у своего сына, запер его в комнате вместе со служанкой. С тех пор Райнер перестал с ним видеться. «Наступит время, – заявил он мне однажды в самом начале, – люди будут спрашивать у моего отца: «Так это вы отец господина Фасбиндера?».

Еще она рассказала Шарлю, что там была одна девица, скульпторша из Рима, она три года хотела вылепить его портрет. В конце концов Райнер сказал: «Gut! О'кей! Приходите в понедельник». Она пришла со своей глиной и шпателями. Не повезло: той ночью он умер. Раз не получилось портрета, по problem, она все же сделает свое дело – в этом случае посмертную маску, и она тут же сделала слепок: вот, что вскоре от него останется, этот отпечаток на воске, который будет продаваться на аукционе Кристи за 10 000 долларов, и кто-нибудь снимет с нее копию, отправляясь на костюмированный бал, точно так же, как другие снимали копии с его голоса, жестов, презрения – было таких два типа в Берлине, которые спорили между собой: «Это я его настоящий двойник, а не ты!» Так рождаются и плодятся фантомы и фатумы. В конце концов, живем же в эпоху клонов, двойников, привидений – глобальный обман в общепланетарном масштабе, а с вирусом ВИЧ все это достигает своей кульминации, потому что защитные механизмы наших клеток принимают его за одного из своих.

– А почему эта роза от Уорхола? – спросил Шарль.

Он рисовал афишу к его последнему фильму «Кве-рель из Бреста». Это в очередной раз было очень банально и очень странно, такое dиjа-vu – jamais vu, unheimlich:[113] половина лица, взятая по вертикали, матросский берет с белым помпоном, розовый язык, жалящий в ухо. «Возможно ли такое?… – думала я, когда позднее увидела афишу, потом… – Возможно ли?…» Афишу эту ему заказал Райне[114]*, он обожал Уорхола, «художника, который понял пустоту и холод, и потом он такой знаменитый…» – говорил он, слегка завидуя.


Еще один, кто сделал сам себя, переделал даже свой физический облик, такой искусственный, но Уорхол дошел до робота – видеообраз, в то время как Райнер сумел только пересоздать себя в кино – рабочий-сутенер. Ну так вот, тогда последний раз, когда я видела его, это было в Мюнхене, на его день рождения, и вечером мы оказались с ним вдвоем на улице, он… это забавно… он был такой замедленный, такой замедленный… такой усталый, еле ворочал языком: «Останься! Побудь немного со мной… ты единственная женщина, которую я…» Ему всегда было сложно выражать свои желания. Да и… знаешь, те, кому он подражал, это ведь герои фильмов Джеймса Кегни, что-то в таком роде. В конце концов, подражать кино… да, и живописи, это не так часто. В «Вертиго» женщина копирует прическу с картины, такой узел волос, но это в кино! А он, такой замедленный и уставший, он высунул язык, как будто сделал что-то, что полагалось, как будто он копировал кого-то, а потом обнял меня и захотел поцеловать… «Как в кино», – подумала я, но может быть, это было, как на той афише Уорхола?… Как на картинке?… Это было грустно и смешно… и трогательно: он старался сделать так, как видел в кино, хотел изобразить французский поцелуй, язык сплетается с языком… Но мы уже давно не были женаты, и он стал очень известным режиссером, и стоял вот так, около стоянки, ночью, в белом костюме с черным платочком в нагрудном кармашке, с высунутым языком и съехавшей набекрень шляпе-борсалино… Он стал большим мертвым предметом, слишком большим, из всех его пор просто сочились алкоголь и наркота, он провонял ими, и этот характерный запах, который заполняет любую комнату, любую квартиру, когда в ней находится настоящий наркоман, он обволакивал все вокруг, укутывал неразличимой пеленой… А они продолжали поставлять ее ему по утрам, когда находили перед дверью его квартиры в блевотине и дерьме. Он надел шляпу, которую ты прислал ему в подарок, это был единственный подарок, который он открыл, тот, что я привезла ему от тебя, да, он надел эту шляпу, но задом наперед, он обнял меня и высунул язык, как будто раскладывал действия на составляющие. Действия шли не в том порядке, были не согласованы, слишком методичны, как будто это был курс обучения поцелуям.

Это было немного трогательно, смешно и непристойно: ночь, шикарная ковбойская шляпа, надетая задом наперед, этот высунутый язык – точно как у Уорхола, разве что вместо борсалино был матросский берет, и язык тянулся не к уху, а ко рту. Но среди эскизов был один, где молоденький морячок, в матросской шапке с помпоном, которая болтается на резинке на шее, тянул язык ко рту мальчика с непокрытой головой. Райнер ошибался в порядке действий: он сначала высунул язык, потом обнял меня, как будто прилежно копировал оригинал – съемка в замедленном темпе. Но так как он не мог сделать оба действия одновременно, получилось в обратном порядке… Ему бы надо было сначала… Вот что я видела перед его уходом. Он в последний раз попытался сделать, как в кино, как он видел, делают в кино, в каком-то смысле в этом было очарование. Вот, видишь, я могу сказать, что последнее, что я помню с ним, перед его смертью, это язык, который он высовывает несколько невпопад. Этот язык, ночь, машины кругом – все было немного смешно и грустно… Господи, Шарль, как грустно! Хочешь плачь, хочешь смейся, а ведь он был такой живой и ироничный, и немного злой, слава Богу… и в этом квартале, куда мы так часто ходили в бары по ночам, мы развлекались там, слушая, как говорят проститутки, хулиганы, слушая их мелкобуржуазную речь, она очаровывала его и внушала отвращение, а теперь он стоял там же, совершенно потерянный, замедленный, высовывал язык, идиотик, пребывающий в своем пузыре, печальный, но не недовольный… И это все наркота, героин? Я была такой в детстве со своей болезнью, со своей аллергией. Мы стояли где-то недалеко от ночного бара «Казанова», где когда-то были завсегдатаями, у нас там было свое место у стойки, где она загибается: оттуда можно было почти незаметно рассматривать людей, а главное, слушать их. В «Казанове» же я впервые пела в фильме, это был его фильм – «Американский солдат», – на мне было телесного цвета платье с кружевами, очень узкое в груди, с огромным декольте и небольшим шлейфом, а я тогда была очень, очень худая. Песенка называлась I'm sitting by the river with my tears. Я его просто вижу сейчас, и не в шляпе от Motsch, a в матросском берете с помпоном – смешно и грустно, – расхожий персонаж народной мифологии, которого ему так же хотелось бы воплотить, как и американского гангстера. Он даже водружал себе на голову эту матроску между съемками эпизодов «Квереля».

И тогда в легковесном, ветреном уме Шарля этот помпон с матросского берета, точно так же, как шляпка-ток от Хэлстон перекочевала с головы Бетт Дэвис на голову Джеки К. для того, чтобы одним ветреным вечером на фестивале в Сан-Себастьяне вернуться на ту голову, которая изначально ей и предназначалась, начал перемещаться с застежки на шубке девочки в санях из андерсеновской сказки на головы немецких моряков, которые выступали в тот рождественский вечер в качестве церковного хора, чтобы соскользнуть затем на головы ангелоподобных и прекрасных портовых педиков и в отчаянии обосноваться на матросском берете болтающемся на резинке на спине у известного режиссера, который показывает в ночи язык.

Грустно и смешно, но тот последний образ, оставшийся от человека, стоявшего на пороге смерти, возникал из-за отброшенного на спину матросского берета, высунутого в ночи языка, замедленных жестов и оказывался сам этим помпоном!