"Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2" - читать интересную книгу автора

Евгений Мякишев DJ ЗАБОЛОЦКИЙ Николай Алексеевич Заболоцкий (1903–1958)

Поэт Николай Заболоцкий родился 24 апреля (7 мая) 1903 года в небольшом селе под Казанью. С одной стороны, это было очень своевременное появление на свет божий. С другой стороны, несколько позже стало понятно, что он пришелся не ко двору — не к стоявшему на том дворе тысячелетью, если перефразировать другого поэта, Пастернака[396].

Но за не очень длинный в масштабах обычной человеческой жизни временной промежуток — дожив всего-то до пятидесяти пяти лет — он показал истинный класс игры на поэтическом граммофоне.

Его подход к стихосложению был по-своему уникален.

Я сравнил бы Заболоцкого, особенно на рубеже 1920— 1930-х годов, с высокопрофессиональным диджеем из нашего времени: не просто крутящим пластинки для развлечения танцующих, а создающим из фрагментов чужих произведений, чужих нот и находок самобытную, ни на что не похожую музыку. Разница в том, что Заболоцкий, конечно, не пользовался вертушками, кнопочками, диджейскими прибамбасами и примочками, а самовыражался с помощью слова, благодарно впитывая и осмысляя то, что создали до него другие — поэты, философы, художники.

Лучшим диджейским сетом Заболоцкого я считаю «Столбцы». В них он переложил — свел в новом стиле — классические, «пушкинские» размеры (ямб, дактиль). И это прозвучало так, что по сию пору мы наслаждаемся его микстами[397].

Ему, как и многим его современникам, довелось пострадать от режима, который был то ли туговат на ухо, то ли, наоборот, обладал уникальным слухом — и мгновенно причислял любой самостоятельный проект к вражеским, подрывным или попросту опасным.

Насмерть не придушили, но кислород перекрыли основательно.

Впрочем, Заболоцкому удалось разработать свою методику дыхания — и тем спастись. Зарабатывая по необходимости переводами, он, можно сказать, перешел на аранжировки — что доступно только очень опытному диджею — и стал одним из лучших переводчиков своего времени.

Думаю, что спасало его, придавало силы на протяжении всей жизни и кое-что еще — не наработанное, прирожденное.

Ведь у городских жителей (особенно в Питере, где Заболоцкий провел молодость) — своя мистика: призраки и привидения, ожившие монументы, удравший нос-фаллос майора Ковалева, Ксения Блаженная и княжна Тараканова. Да и сами горожане хороши, а уж писатели!.. Один Хармс, друг Заболоцкого, чего стоил!

А у крестьян живое, одушевленное, — все вокруг. (Иосиф Бродский утверждал, что «в деревне Бог живет не по углам, как думают насмешники, а всюду», — подозреваю, что здесь следует читать «боги»: в размер просто не вошло!) Языческих богов, как окна в оставленных домах, «заколотили» православным крестом, но нечистая сила никуда и не собиралась уходить: она и по сию пору продолжает «не жить» (ибо по сути — нежить) среди холмов, лесов, озер и рек на земле российской. В каждом доме — домовой, в деревенской баньке — банник, в амбаре — овинник, в болоте — кикимора, в тихом омуте, как всем известно, — черти, а под корягой в реке — водяной. Видимо, Заболоцкий унаследовал от своих деревенских дедов-прадедов дар общения со всем этим невидимым миром — дар, который помог ему выжить и в ГУЛаге, и в годы гонений «на воле».

ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ

Детство Заболоцкого прошло под традиционные народные напевы российской земли. С землей — в самом что ни на есть прямом смысле — у него связано многое. В очерке «Ранние годы», написанном уже на закате дней, поэт рассказывал: «Наши предки происходят из крестьян деревни Красная Гора Уржумского уезда Вятской губернии». Отец поэта стал агрономом, «человеком умственного труда, — первый в длинном ряду своих предков-земледельцев». Алексей Агафонович Заболотский («тс» на «ц» в родовой фамилии Николай Алексеевич сменил уже повзрослев) в начале 1900-х годов заведовал сельскохозяйственной фермой под Казанью. Здесь и родился Николай, старший из шестерых его детей. Позже семья переехала сначала в село Кукмор, а затем в Уржумский уезд, на родину предков, — в село Сернур. Это марийское название для русского уха звучит как название волшебной страны.

Волшебной страной Сернур навсегда остался и для Заболоцкого. Село было бедным, местные жители, и марийцы, и русские, во множестве умирали от голода и болезней; священник, учительствовавший в начальной школе, часто бил детей линейкой по рукам и ставил в угол на горох, но… «Удивительные были места в этом Сернуре и его окрестностях! (…) Вдоволь наслушался я там соловьев, вдоволь насмотрелся закатов и всей целомудренной прелести растительного мира. Свою сознательную жизнь я почти полностью прожил в больших городах, но чудесная природа Сернура никогда не умирала в моей душе и отобразилась во многих моих стихотворениях».

Как знать, не встречался ли мальчику среди ив, которыми густо поросли берега прудов, вуд-водыж — марийский водяной, а во время разъездов по полям, в которые его брал с собой отец, — ага-урман, хранитель посевов; не улыбались ли ему в погожий день кеч-он и кеч-ава — царь и царица солнца; не мерещились ли в бликах света русские лешие с русалками? Ведь все эти существа, какой бы ни были они национальности, охотно являются детям — и поэтам. А стихи Коля Заболотский начал писать в семь лет.

Отец, возможно, хотел, чтобы первенец пошел по его стопам. Но невольно подтолкнул сына к выбору совершенно иного пути. Алексей Агафонович, по патриархальному обычаю строгий к домочадцам и фанатично преданный науке и работе (в старости удостоился звания Героя труда), был натурой незаурядной, но едва ли поэтического склада. Тем не менее он любовно переплетал и хранил литературные приложения к журналу «Нива». Стеклянные дверцы шкафа украшало наивное поучение, вырезлнное из календаря: «Милый друг! Люби и уважай книги. Книги — плод ума человеческого. Береги их, не рви и не пачкай. Написать книгу нелегко. Для многих книги — все равно что хлеб». На полках скопилась «неплохая подборка русской классики».

«Этот отцовский шкаф с раннего детства стал моим любимым наставником и воспитателем», — вспоминал Заболоцкий через сорок пять лет. Отец в шкаф заглядывал редко и «скорее уважал его, чем любил». Сын, повзрослев, сказал: «Здесь, около книжного шкафа с его календарной панацеей, я навсегда выбрал себе профессию и стал писателем, сам еще не вполне понимая смысл этого большого для меня события».

В 1913 году десятилетний Николай впервые оторвался от семьи, поступив в реальное училище в Уржуме. «Это было великое, несказанное счастье! Мой мир раздвинулся до громадных пределов, ибо крохотный Уржум представлялся моему взору колоссальным городом, полным всяких чудес». Мальчика устроили «на хлеба» — сняли ему на пару с другим школьником комнату с пансионом. В любой вечер в квартиру могли заявиться надзиратель или инспектор с проверкой: после семи реалисты должны были сидеть дома. Но город, хотя и захолустный, таил столько соблазнов! В кинематографе «Фурор» шли фильмы со звездами немого кино Верой Холодной и Иваном Мозжухиным. Старшие товарищи, за которыми следили не так бдительно, водили Заболоцкого в кино, переодев девочкой. Зато во время регулярных драк между учениками реального и городского училищ он выказывал себя «настоящим мужчиной». Бои происходили на заброшенном Митрофаньевском кладбище, а главным оружием были форменные ремни с тяжелыми медными бляхами.

Однако «мирная», обычная школьная жизнь тоже не была скучной. В первый же учебный год Заболотского в училище поставили оперу «Аида». Провинциальный Уржум вообще был музыкальным городом: музыку ценили не только местные эстеты, но и почтенные лавочники. Часто устраивались концерты. В театре «Атриум» работал любительский драматический кружок. Недостатка в книгах продолжавший писать стихи Николай не испытывал благодаря двум городским библиотекам.

А в старших классах не испытывал он уже и тоски по родным — в 1917 году семья агронома Заболотского переехала в Уржум.

Детские опыты поэта до нас не дошли, затерялись. В автобиографической прозе он упоминает «пламенные стихи», которые еще совсем ребенком посвящал хорошеньким сверстницам (адресатки их так и не прочли, поскольку поэт был чересчур застенчив), и «патриотическое стихотворение» «На смерть Кошкина». (Кошкиным звали выпускника реального училища, погибшего в самом начале Первой мировой и торжественно похороненного на городском кладбище.) В 1915 году Николай написал поэму «Уржумиада» — увы, она тоже не сохранилась.

После революции, спасаясь от голода и в страхе перед репрессиями, часть московской и петроградской интеллигенции поспешила укрыться на периферии. Уржум принял беглецов приветливо. А «реалист» Заболотский, бывший тогда четырнадцати-пятнадцатилетним подростком, естественно, тянулся к столичным музыкантам, актерам, литераторам. «Некоторые из них поощряли мои литературные опыты, советовали больше работать, ехать в центр. Намерение сделаться писателем окрепло во мне», — писал он через много лет в «Автобиографии».

Весной 1920 года Николай Заболотский (вскоре сокративший количество букв в своей фамилии) окончил Уржумское реальное училище и отправился в Москву.

СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ

Поступив сразу на два факультета — историко-филологический 1-го Московского университета и медицинский 2-го[398], Заболоцкий, несмотря на мощный разбег, проучился всего семестр и в марте 1921-го вернулся домой, в Уржум. Причиной тому — в основном банальная бытовая неустроенность: продовольственный паек студентам урезали, в столице было голодно и неуютно. Уличные романсы времен Гражданской войны звучали заунывно и безрадостно.

Но сдаваться Николай и не думал и уже в августе того же 1921-го поехал в Петроград: поступать на отделение языка и литературы общественно-экономического факультета Педагогического института имени А. И. Герцена. Отношения с Петроградом сложились лучше, чем с Москвой, к тому же талантливого студента взял под крыло знаменитый «красный профессор», литературовед и педагог Василий Десницкий. Помимо Десницкого, в «герцовнике» в те годы преподавали и читали лекции легендарный лингвист Виктор Жирмунский, писатель и филолог Юрий Тынянов.

Эти годы стали для Заболоцкого годами ученья и в куда более важном для него смысле. Если подростком он в своих стихах часто полусознательно подражал обитателям заветного отцовского книжного шкафа, то в юности уже вполне осознанно и целеустремленно анализировал сочинения поэтов, которыми восхищался, ища себе учителя.

(Забегая вперед: Николай Заболоцкий был еще и замечательным переводчиком. Переводы с подстрочников, в общем, кормили его всю взрослую жизнь. Но в не лучшую для него (как, впрочем, и для всей страны) пору, когда невозможность сказать вслух что-то свое, страшная для любого творческого человека, становилась прямо-таки отчаянной — он занимался только переводами. Возвращаясь к сравнению, использованному в начале статьи: тогда на долю диджея Заболоцкого оставались только каверы[399] композиций, написанных другими. Весь свой талант он бросал на то, чтобы соотечественники могли услышать музыку и голоса других. Пусть и в его, Заболоцкого, обработках.)

А тогда, на рубеже 1910—1920-х, он искал собственный голос. И ради этого примерял (натягивал на свои голосовые связки) чужие голоса. Получалось. Но, надо думать, напряжение было велико.

В качестве учителей студент-педагог (который вовсе не собирался работать по специальности) испробовал и отверг Есенина с Маяковским, Игоря Северянина, Константина Бальмонта и всех прочих символистов, Анну Ахматову.

И даже высоко ценимые им Велимир Хлебников и Осип Мандельштам не подошли на роли менторов.

Что до классической поэзии — он еще в детстве впитал и присвоил Пушкина и Тютчева, Гете, Державина и Баратынского.

Но никто из классиков и современников не стал для Заболоцкого эталоном в его личной палате мер и весов.

Зато он добился того, чего хотел: научился, сводя чужие ритмы, размеры и распевы в единый микст, играть свою, неповторимую, узнаваемую с первых же аккордов музыку.

В студенческие годы формировалось и мировоззрение поэта. Его сын Никита, автор биографической книги «Жизнь Н. А. Заболоцкого», пишет: «Заболоцкий-студент порой с отчаянием думал о своем неустроенном душевном хозяйстве, о своем „сердце-пустыре“ (так он назвал свое стихотворение той поры), полном хаоса впечатлений и неупорядоченных чувств. В основу своей жизненной программы он возвел принципы самодисциплины и самосовершенствования, которым стремился следовать всегда».

При всем при том молодой Заболоцкий не был отшельником. Он посещал поэтические вечера, участвовал в работе студенческого литературного кружка «Мастерская слова» и был ведущим автором «Мысли» — машинописного журнала кружка. Зарабатывал деньги (стипендии мало на что хватало) тяжелым физическим трудом: грузчиком в порту, на лесозаготовках.

В 1925 году Заболоцкий окончил институт. «За моей душой была объемистая тетрадь плохих стихов, мое имущество легко укладывалось в маленькую корзинку».

ЗАБОЛОЦКИЙ И ОБЭРИУ. «ПОЭТ ГОЛЫХ КОНКРЕТНЫХ ФИГУР»

В том же 1925-м, то ли летом, то ли осенью, Заболоцкий познакомился с Даниилом Хармсом и Александром Введенским. Это произошло на поэтическом вечере в зале Ленинградского отделения Всероссийского союза поэтов на набережной Фонтанки. Никита Заболоцкий пишет: «В конце вечера секретарь Союза М. А. Фроман представил неизвестного публике молодого человека, который сразу привлек внимание своей непохожестью на общепринятый тип поэта. Аккуратно одетый, с румянцем на щеках, немного застенчивый, он четким уверенным голосом прочитал, кажется, только одно стихотворение. После чтения раздались жидкие вежливые аплодисменты, но два человека хлопали с энтузиазмом и дольше других. Вечер закончился, и эти двое поднялись со своих мест, подошли к дебютанту и поздравили его с успехом». И тут же пригласили Заболоцкого в гости — в квартиру на Надеждинской улице, где Хармс жил с родителями. До поздней ночи три молодых поэта разговаривали и читали друг другу стихи под портвейн.

Под впечатлением от этого судьбоносного вечера Заболоцкий написал стихотворение «Белая ночь»:

Гляди: не бал, не маскарад, Здесь ночи ходят невпопад, Здесь, от вина неузнаваем, Летает хохот попугаем. Здесь возле каменных излучин Бегут любовники толпой, Один горяч, другой измучен, А третий книзу головой. Любовь стенает под листами, Она меняется местами, То подойдет, то отойдет… А музы любят круглый год…

Так началась самая, возможно, интересная глава в жизни Николая Заболоцкого. Ему тогда было двадцать два года, Введенскому — двадцать один, Хармсу не исполнилось и двадцати. Все трое восхищались Велими-ром Хлебниковым. Все они искали собственный путь в поэзии. Стихи новых друзей импонировали Заболоцкому если не содержанием, казавшимся слишком уж абстрактным, то формой: искрометным гротеском, смелыми метафорами, неожиданными столкновениями смыслов и звуков.

Хармс с Введенским были близки авангардистскому движению, центром которого стал ГИНХУК — Государственный институт художественной культуры, — возглавляемый художником и теоретиком живописи, основателем супрематизма Казимиром Малевичем. В ГИНХУКе работали ученые и представители различных творческих профессий: художники, писатели, композиторы, театральные режиссеры и актеры. В здании на Исаакиевской площади, построенном в середине XVIII века, бывшем доме Мятлевых, изучали искусство и делали искусство, которому, по замыслу авангардистов, надлежало стать средством преобразования мира. Здесь клубились идеи, совершались открытия и ставились эксперименты.

Заболоцкому эта среда дала достаточно много. Впервые он оказался среди людей, чей взгляд на вещи был родствен его собственному. Слово «взгляд» тут можно понимать и буквально: молодого поэта впечатляли картины Малевича и Павла Филонова — так же, как позднее полотна фламандского живописца XVI века Питера Брейгеля.

Был еще и театр — театр «Радикс» при Институте истории искусств, поставивший в 1926 году пьесу Хармса и Введенского «Моя мама вся в часах». Спектакли придумывали сообща все, кто находился на сцене и в зале, — а Заболоцкий часто сидел в зале во время репетиций. Каждый имел право предложить свой сюжетный ход, новое действующее лицо, какой-нибудь забавный трюк.

На момент знакомства с Заболоцким Введенский и Хармс успели отпочковаться от существовавшей при ГИНХУКе литературной группы «заумников», которой руководил поэт Александр Туфанов. Теперь они называли себя «чинарями». И «заумники», и «чинари» входили в объединение «Левый фланг», распавшееся в начале 1926 года и возрожденное несколькими месяцами спустя уже другим составом: троица Хармс — Введенский-Заболоцкий и примкнувшие к ним Игорь Бахтерев и (несколько позже) Константин Вагинов и прозаик Дойвбер (Борис) Левин.

«Левофланговцам» так и не удалось выпустить хотя бы один сборник. Зато выступления молодых писателей, которым охотно помогали актеры театра «Радикс», были очень зрелищными. Маскарадные костюмы и смелый грим, оригинальные сценические приемы, над сценой — плакаты с лозунгами, например «Искусство — это шкаф» и «Стихи — не пироги, мы — не селедки». Заболоцкий, в отличие от Введенского с Хармсом, «людей театра» и в обычной жизни, не жаловал внешний эпатаж. К тому же в конце 1926—начале 1927 года его «концертным костюмом» стала армейская шинель (военная служба, которую Заболоцкий проходил в Ленинграде, в казармах на Выборгской стороне, не мешала ему участвовать в акциях «Левого фланга»). Но он не остался, конечно же, совершенно чужд окружавшей его игровой стихии. Часто читал стихи, прижимая к груди своего деревянного «двойника» — краснощекого ваньку-встаньку в буденовке.

Осенью 1927 года поэзию участников «Левого фланга», к тому времени ставшего «Академией левых классиков», «узаконили» — «левофланговцам» предложили образовать одну из секций ленинградского Дома печати. Только вот слово «левый» осторожная администрация на всякий случай потребовала убрать. Срочно нужно было придумать новое название. И оно придумалось: «Объединение реального искусства», а если коротко — ОБЕРИУ. Однако в литературе, посвященной искусству 1920—1930-х годов, мы до сих пор встречаем то «ОБЕРИУ», то «ОБЭРИУ». Эту путаницу внес Хармс, предложивший замаскировать прозрачный смысл аббревиатуры, заменив одну букву. Да конечное «у» было добавлено в нарушение обычной логики аббревиатур — как элемент игры.

Подразумевалось, что ОБЭРИУ будет состоять из четырех секций: литературной, изобразительной, театральной, кинематографической.

За составление манифеста взялся не кто иной, как Заболоцкий. «Кто мы? И почему мы? Мы, обэриуты, — честные работники своего искусства. Мы — поэты нового мироощущения и нового искусства. Мы — творцы не только нового поэтического языка, но и созидатели нового ощущения жизни и ее предметов. Наша воля к творчеству универсальна: она перехлестывает все виды искусства и врывается в жизнь, охватывая ее со всех сторон. И мир, замусоренный языками множества глупцов, запутанный в тину „переживаний“ и „эмоций“, — ныне возрождается во всей чистоте своих конкретных мужественных форм».

Дав образную характеристику каждому из обэриутов, о себе самом он отозвался так: «Н. ЗАБОЛОЦКИЙ — поэт голых конкретных фигур, придвинутых вплотную к глазам зрителя. Слушать и читать его следует более глазами и пальцами, нежели ушами. Предмет не дробится, но наоборот — сколачивается и уплотняется до отказа, как бы готовый встретить ощупывающую руку зрителя».

24 января 1928 года в том же Доме печати обэриуты устроили для публики первое представление — «Три левых часа». В фойе играл джаз-бэнд, на стенах висели картины Филонова. В зале обэриуты в течение часа по очереди читали стихи, предварительно огорошив слушателей своим манифестом. Впрочем, назвать это просто «чтением» — возмутительная несправедливость. Я уверен, что капитан дальнего плавания Сергей Курёхин, сочиняя в 1980—1990-е сценарии своей «Поп-механики», не раз заплывал мыслью в прошлое, вспоминая обэриутские хеппенинги[400] (хотя во времена обэриутов, конечно, еще и слова-то такого не придумали).

За спиной Вагинова выделывала пируэты балерина Милица Попова. Введенский разъезжал на сцене на трехколесном велосипеде. Хармс выехал на сцену, словно Емеля на печке, на большом полированном шкафе, рассевшись по-турецки и красуясь зеленой бабочкой, нарисованной на щеке. Бахтерев закончил выход эффектным падением на спину и покинул ристалище на руках у служителей. Скромник Заболоцкий на фоне экстравагантных товарищей смотрелся тоже, в общем, неординарно в своих гимнастерке и солдатских ботинках.

Во втором отделении был показан спектакль по абсурдистской драме Хармса «Елизавета Бам». Музыку к нему написал друг детства Хармса Павел Вульфиус.

В начале третьего часа врубили экспериментальный кинофильм «Мясорубка». «После танцевального, под джаз, перерыва, — вспоминал Игорь Бахтерев, — зрители вернулись в зал, участники в два или три ряда сели на сцене. Дирижировал обсуждением многоопытный Александр Введенский. В нелицеприятном разговоре приняли участие студенты, служащие, лица свободных профессий, несколько рабочих. Мнения разделились, ругали, конечно, больше, но вежливо и метко. Выделяли поэтов Заболоцкого и Вагинова».

В конце 1928 года Николай Заболоцкий вышел из ОБЭРИУ, но с товарищами по объединению творческих связей не оборвал. Вместе с ними сотрудничал в созданных поэтом Николаем Олейниковым, близким другом обэриутов, изданиях для детей «Еж» («Ежемесячный Журнал») и «Чиж» («Чрезвычайно Интересный Журнал»). Кроме обэриутов и их окрркения для «Ежа» и «Чижа» писали и другие литераторы, чьи имена громко звучали уже тогда или прозвучали после: Корней Чуковский, Самуил Маршак, Евгений Шварц, Михаил Пришвин, Ираклий Андроников. Детские стихи Заболоцкого впервые вышли отдельной книгой в 1928 году— «Хорошие сапоги».

ОБЭРИУ прекратило свое существование в декабре 1931 года, когда Хармса, Введенского и Бахтерева обвинили в сочинении и распространении контрреволюционных произведений и приговорили к ссылке. В дальнейшем беды не избежал почти никто из обэриутов и их единомышленников. Олейникова расстреляли в 1937-м. Хармс и Введенский, вновь арестованные в начале войны, умерли один за другим: Введенский — 19 декабря 1941-го, в эшелоне, перевозившем заключенных из Харькова в Казань, Хармс — 2 февраля 1942-го в больнице ленинградской тюрьмы «Кресты». Заболоцкому еще повезло… Кощунство?.. Но, если ему судьба улыбнулась жестко, остальным бывшим обэриутам она показала тридцать два… ряда острых, как бритва, зубов.

В 1920—1930-е годы весь мир переживал повальное увлечение джазом. Но молодых советских писателей, сплотившихся под звучной вывеской ОБЭРИУ, я сравнил бы не с классическим джаз-бэндом, а с исполнителями фри-джаза — стиля, появившегося много позже. В экспериментах американских джазменов 1960-х, отказавшихся от традиционных ритмов и форм, если вслушаться, есть много общего с экспериментами наших поэтов середины — конца 1920-х. Фри-джаз называли еще и авангардным джазом — вряд ли всякий раз вспоминая при этом о легендарном русском авангарде. Находками немогучей, в общем-то, (в смысле количества) кучки[401] новаторов питалось множество последующих музыкальных направлений — примерно ту же роль сыграли обэ-риуты в поэзии, да и не только поэзии. Разница — в том, что никому из джазменов не пришлось заплатить за свои изыски и открытия жизнью.

«Но мы совершенно не понимаем, почему ряд художественных школ, упорно, честно и настойчиво работающих в этой области, — сидят как бы на задворках искусства, в то время как они должны всемерно поддерживаться всей советской общественностью. Нам непонятно, почему Школа Филонова вытеснена из Академии, почему Малевич не может развернуть своей архитектурной работы в СССР, почему так нелепо освистан „Ревизор“ Терентьева? Нам непонятно, почему т. н. левое искусство, имеющее за своей спиной немало заслуг и достижений, расценивается как безнадежный отброс и еще хуже — как шарлатанство», — недоумевал Заболоцкий еще в 1927-м, в манифесте ОБЭРИУ. Ему и его друзьям было не понять, отчего их созвучия пришлись не по нраву тем, кто заказывал музыку в обновленной России. Еще долгое время они упорно продолжали считать это лишь досадным недоразумением.

«СТОЛБЦЫ». ФОРМИРОВАНИЕ НАТУРФИЛОСОФСКОЙ КОНЦЕПЦИИ ЗАБОЛОЦКОГО

В 1929 году Заболоцкому удалось опубликовать свою первую книгу для взрослых читателей — сборник «Столбцы».

Дебют заметили и одобрили достойные и уважаемые литераторы того времени: Вениамин Каверин, Николай Тихонов, Юрий Тынянов, Самуил Маршак. Но это не спасло молодого поэта от шквала язвительных нападок и прямых политических обвинений в прессе. Особенно лютовали деятели печально знаменитого РАППа (Российской ассоциации пролетарских писателей), один из которых охарактеризовал книгу как «вражескую вылазку».

«Столбцы» — это двадцать два стихотворения, написанные с 1926-го по 1929 год. «Музыкальная» метафора, с которой я начал рассказ, здесь как нельзя более уместна: фокстрот, романс, вальс звучат то в названиях, то в ритмах, то в сюжетах; очевидна и мелодичность этих стихов. Условно «Столбцы» можно разделить на две неравные по количеству текстов категории: стихи о городе («Обводный канал», «Пекарня», «Фокстрот», «Начало осени», «На лестницах») и стихи о природе («Лицо коня», «В жилищах наших»).

Город в рельефных и экспрессивных зарисовках предстает смесью рынка и цирка, зрелищем отталкивающим и завораживающим. С романтическим азартом Заболоцкий клеймит обывателей — что, в общем-то, нормально для любого поэта, тем более молодого.

Люди в своих жилищах живут «умно и некрасиво». А животные и растения пребывают в гармонии с вселенной и прекрасны таинственной красотой.

Тут требуется небольшое отступление.

Обэриуты и их коллеги-сверстники, вступив во взрослую и в литературную жизнь, оказались в мире, уже «разрушенном до основанья», — то есть лишенном основ и ориентиров. Строить «новый мир» в измененной и постоянно меняющейся реальности предполагалось сообща. Против этого не возражали ни обэриуты, ни их старшие товарищи по авангарду. Но как, из чего? Агитки-листовки явно не годились в качестве инструкций, да и в трудах основоположников марксизма не хватало простора воображению (хоть Заболоцкий и штудировал прилежно Энгельса).

Введенский, Хармс, Заболоцкий и прочие, эти едва повзрослевшие мальчики, словно Кай в чертогах Снежной королевы, пытались сложить слово «ВЕЧНОСТЬ» из льдинок-букв, уцелевших после Первой мировой войны, двух революций, Гражданской войны, голода, террора. В дело шел любой материал, подвернувшийся под руку. От буддизма и всевозможных мистических течений — до философии и поэзии немецкого романтизма. В немецких романтиков обэриуты вообще играли, как современные «ролевики» в героев Тол-киена: у них были свой «Гете», свой «Тик», свой «Новалис»[402].


Каждый помимо общих поисков занимался индивидуальными раскопками. Молодой Заболоцкий нашел для себя трактаты украинского философа Григория Сковороды, работы биолога К. А. Тимирязева, учение Б. И. Вернадского о биосфере и ноосфере, теорию относительности Эйнштейна, книги религиозного мыслителя Н. Ф. Федорова, мечтавшего, что в будущем умершие воскреснут и воссоединятся с живыми.

Из всех этих источников, по капле, понемногу — «диджейская», мозаичная манера Заболоцкого распространялась не только на поэзию, но и на неотделимое от нее мировоззрение, — уже во время подготовки «Столбцов» складывалась натурфилософская концепция поэта. Вкратце ее можно изложить так: мироздание — это единая система, и живая и неживая материя находятся в ней в вечном взаимодействии и взаимопревращении. Эволюционное развитие природы идет от хаоса к гармонии. А человек, обязанный помочь природе достичь вершины развития, должен видеть в ней не только нерадивого ученика, но и мудрого учителя, ибо природа сама по себе обладает сознанием и таит совершенные законы, которые людям только предстоит познать.

Поэтика «Столбцов» держится на двух китах: наработанная сумма приемов — абсурдизм и алогизм, ломка классических ритмов и размеров, гротескно выпуклые образы, пародия, скрытое цитирование, нарочито наивный взгляд на вещи, все то, что революционные критики посчитали «инфантилизмом», «циркачеством» и «юродством», — и медленно вызревающие натурфилософские идеи.

Наглядно эти два кита встречаются в примыкающем к «Столбцам» (вошедшем в дополненной и переработанной позднее версии сборника в раздел «Смешанные столбцы») стихотворении 1929 года «Меркнут знаки Зодиака».

Меркнут знаки Зодиака Над просторами полей. Спит животное Собака, Дремлет птица Воробей. Толстозадые русалки Улетают прямо в небо, Руки крепкие, как палки, Груди круглые, как репа. Ведьма, сев на треугольник, Превращается в дымок. С лешачихами покойник Стройно пляшет кекуок. Вслед за ними бледным хором Ловят Муху колдуны, И стоит над косогором Неподвижный лик луны. Меркнут знаки Зодиака Над постройками села, Спит животное Собака, Дремлет рыба Камбала, Колотушка тук-тук-тук, Спит животное Паук, Спит Корова, Муха спит, Над землей луна висит. Над землей большая плошка Опрокинутой воды. Леший вытащил бревешко Из мохнатой бороды. Из-за облака сирена Ножку выставила вниз, Людоед у джентльмена Неприличное отгрыз. Все смешалось в общем танце, И летят во все концы Гамадрилы и британцы, Ведьмы, блохи, мертвецы. Кандидат былых столетий, Полководец новых лет, Разум мой! Уродцы эти — Только вымысел и бред. Только вымысел, мечтанье, Сонной мысли колыханье, Безутешное страданье, — То, чего на свете нет. Высока земли обитель. Поздно, поздно. Спать пора! Разум, бедный мой воитель, Ты заснул бы до утра. Что сомненья? Что тревоги? День прошел, и мы с тобой — Полузвери, полубоги — Засыпаем на пороге Новой жизни молодой. Колотушка тук-тук-тук, Спит животное Паук, Спит Корова, Муха спит, Над землей луна висит. Над землей большая плошка Опрокинутой воды. Спит растение Картошка. Засыпай скорей и ты!

От музыки нам никуда не деться и здесь — шутливое на первый (да и на второй) взгляд стихотворение стилизовано под колыбельную. Оно вызывает в памяти крылатую фразу «Сон разума порождает чудовищ»: так подписал в конце XVIII века один из офортов серии «Капричос» испанский живописец Франсиско де Гойя. «…Разум мой! Уродцы эти — / Только вымысел и бред» — восклицает лунной ночью лирический герой Заболоцкого. Нежить слетелась на шабаш не на Лысую Гору — в измученное думами и виденьями сознание; то ли чинит бунт против дремлющих сил природы, то ли находится с ними в тайном сговоре. Созвездия Зодиака (в переводе с древнегреческого — «круга жизни») — Овен, Телец, Близнецы и Рак — иронически заменены домашними и понятными «животным Собака» и «животным Паук», «рыбой Камбала» и «растением Картошка». Лешачихи из славянских мифологических лесов обучились модному в 1920-е танцу кекуок. Русалки и сирены, коим полагается куролесить в воде, взмывают в небеса. Людоед ведет себя уж вовсе злобно и неприлично. Впрочем, и британскому джентльмену не пристало ошиваться над окраиной глухого русского села. А «то, чего на свете нет» — весь этот хоровод тварей реальных и сказочных — оказывается одновременно и желанным «мечтаньем», и «безутешным страданьем».

Привычный «школьный» вопрос «что хотел сказать автор?» всегда, мягко говоря, бессмыслен. Потому что мы никогда не знаем наверняка, что именно он хотел сказать (всегда ли автор говорит именно то, что собирался, — совсем другой вопрос).

Мы имеем право только предполагать.

Так, я могу, например, предположить, что стихотворение «Меркнут знаки Зодиака» посвящено любви, ушедшей или уходящей. Действительно — если следовать путем, проложенным венским доктором Зигмундом Фрейдом, то выходки разлетавшихся русалок и людоеда иначе и не истолкуешь. Пляски нежити — взбаламученных мыслей героя — и терзают, и дарят забвение. А выходом из тупика видится лишь крепкий сон под померкшим небосводом. Сон же, как известно всем, — брат-близнец смерти.

Но если любовно-трагическая тема и присутствует здесь на самом деле — то лишь как одна из многих, которые молодой буффонящий Заболоцкий переплел в своем блистательном «вымысле».

Ключ к главной теме стихотворения — думаю, в «заглавном» Зодиаке: круговороте жизни-смерти. Потом этот мотив станет одним из основных в творчестве поэта.

И если смотреть с такой точки зрения, перед нами — «иронический гимн» вечному обновлению.

Смерть, лукаво притаившаяся за спиной близняшки, тут не страшна — она несет не безнадежность, а надежду на возрождение.

И «тук-тук-тук» колотушки ночного сторожа, призывающий ночью к покою, наутро превратится в радостный стук пробивающихся ростков — в весть о появлении «новой жизни молодой», на пороге которой засыпают «полузвери, полубоги» — то бишь человеки. К утру дело и клонится — ведь звезды на небе меркнут перед рассветом. Какими окажутся в новом, очередном цикле имена знаков Зодиака — того знать никому не дано. А не породит ли новых, невиданных чудовищ выспавшийся разум, «бедный воитель», который пока что безуспешно сражается с химерами, аки Дон Кихот с ветряными мельницами, — зависит только от него.

1929–1933 ГОДЫ. ПОДГОТОВКА СЛЕДУЮЩЕЙ КНИГИ. ПОЭМЫ

После выхода «Столбцов» у Заболоцкого настал очень плодотворный период. В 1929–1933 годах он готовит уже упомянутую дополненную версию своей первой книги. Содержание пополнилось новыми и извлеченными из запасников стихотворениями, расширяющими тематику сборника, и было разделено на две части: «Городские столбцы» и «Смешанные столбцы».

В то же время он пишет ряд поэм, отражающих становление его натурфилософских взглядов: «Торжество земледелия», «Безумный волк», «Деревья», «Птицы». В «копилку» его идей ложатся еще и работы К. Э. Циолковского, с которыми Заболоцкий познакомился в 1932 году.

Две поэмы — «Торжество земледелия» и «Безумный волк» — вместе со «столбцами» должны были войти в книгу «Стихотворения. 1928–1932». Но о новой книге пришлось надолго забыть: после выхода в 1933-м «Торжества земледелия» поэту устроили в печати настоящую травлю. Поэма, в которой Заболоцкий пытался наложить свой утопический проект на современные ему реалии, делился мечтой о том, что страдания людей и животных закончатся тогда, когда они научатся понимать друг друга, была признана «пасквилем на коллективизацию». Номера журнала «Звезда», в которых по частям печаталось «Торжество земледелия», были изъяты из обращения и уничтожены.

Что же было бы, опубликуй Заболоцкий еще тогда «Безумного волка» — вещь куда более конфликтную и драматическую?.. Ведь даже сейчас кому-то эта поэма кажется надуманной, пустой — и примитивной уже оттого, что легко поддается пересказу, кому-то — едва ли не наиболее глубоким и насыщенным философским подтекстом произведением поэта. Кто-то видит тут апологетику сталинских коллективизации и индустриализации, кто-то — горькую сатиру, а кто-то — метафизическую притчу.

Для Заболоцкого же его «Безумный волк» был, как и «Торжество земледелия», программным сочинением. «Программным» — и до сих пор одним из самых любимых читателями; как ни странно, это редко совпадает.

«БЕЗУМНЫЙ ВОЛК»

Поэма «Безумный волк», написанная в 1931-м, была опубликована в 1965-м, через семь лет после смерти автора.

В августе 1953-го Николай Заболоцкий прочел ее вслух, будучи в гостях у Бориса Пастернака. «Поэма понравилась Пастернаку, — пишет сын и биограф поэта Никита, — и его авторитетное мнение было очень важно для Заболоцкого, ибо сам он считал это произведение одним из своих серьезных достижений, чем-то вроде своего „Фауста“». О том, что Заболоцкий соотносил поэму даже не с «чем-то вроде Фауста», а именно с этим шедевром Гете, свидетельствует эпиграф к ранней, неопубликованной редакции «Безумного волка» — строка из гетевской трагедии: «Hör', es splittern die Säulen ewig grüner Paläst» («Внемли! Раскалываются колонны вечнозеленого дворца»).

Поэма довольно проста по композиции — и действительно поддается пересказу. Она состоит из трех частей: «Разговор с медведем», «Монолог в лесу» и «Собрание зверей».

По мнению литературоведов, каждая часть — это достаточно откровенная аллюзия[403] на различные пушкинские произведения. Первая — на «Сказку о медведихе», вторая — на монолог Пимена из «Бориса Годунова», третья — на «Пир во время чумы» из цикла «Маленькие трагедии».

В этом нет ничего удивительного — как мы уже знаем, диджей Заболоцкий в раннем своем творчестве постоянно использовал чужие мелодии для создания собственной, ни на что не похожей музыки.

В «Разговоре с медведем» волк, затеявший изменить свою звериную природу, доверчиво делится мечтами с насмехающимся над ним косматым «консерватором» и «конским громилой».

Я, задрав собаки бок, Наблюдаю звезд поток. Если ты меня встретишь Лежащим на спине И поднимающим кверху лапы, Значит, луч моего зрения Направлен прямо в небеса. Потом я песни сочиняю, Зачем у нас не вертикальна шея. Намедни мне сказала ворожея, Что можно выправить ее…

В «Монологе в лесу» волк уже осуществил свое желание — вывернул себе шею с помощью чудовищного станка, — рассорился не только с медведем, но и с прочим лесным зверьем, и рассказывает о своем житье-бытье в каменной избушке. Он «очеловечился» — ходит в коленкоровой рубахе и «больших невиданных» штанах. Он — ученый-экспериментатор, колдун-самоучка:

Я открыл множество законов. Если растенье посадить в банку И в трубочку железную подуть — Животным воздухом наполнится растенье, Появятся на нем головка, ручки, ножки, А листики отсохнут навсегда. Благодаря моей душевной силе Я из растенья воспитал собачку — Она теперь, как матушка, поет. Из одной березы Задумал сделать я верблюда, Да воздуху в груди, как видно, не хватило: Головка выросла, а туловища нет. Загадки страшные природы Повсюду в воздухе висят. Бывало, их, того гляди, поймаешь, Весь напружинишься, глаза нальются кровью, Шерсть дыбом встанет, напрягутся жилы, Но миг пройдет — и снова как дурак. Приятно жить счастливому растенью — Оно на воздухе играет, как дитя. А мы ногой безумной оторвались, Бежим туда-сюда, А счастья нет как нет…

Если в первой части волк все еще находится под властью своей звериной сути (заметим, его добычей оказалось не какое иное животное, а «друг человека» собака), то теперь читает книги и имеет «частые с природой разговоры». Правда, не для того, чтобы стать ей равноправным собеседником, а затем, чтобы преобразовать, разгадав ее «загадки страшные». В речах Безумного волка поровну самовосхваления и самоиронии. Вершина его жертвенного пути, главный опыт над природой и над самим собой — полет над лесом.

Я понимаю атмосферу! Все брюхо воздухом надуется, как шар. Давленье рук пространству не уступит, Усилье воли воздух победит. Ничтожный зверь, червяк в звериной шкуре, Лесной босяк в дурацком колпаке, Я — царь земли! Я — гладиатор духа! Я — Гарпагон, подъятый в небеса! Я ухожу. Березы, до свиданья. Я жил как бог и не видал страданья…

«Собрание зверей» во главе с Председателем отмечает годовщину смерти Безумного — взлетевшего высоко в воздух, но разбившегося о камни. Старый лес погиб во время бури: природа не стерпела насилия над собой. Новый лес, новую жизнь строят волки-инженеры, волки-доктора, волки-музыканты, волки-студенты.

Мы, особенным образом складывая перекладины, Составляем мостик на другой берег земного счастья. Мы делаем электрических мужиков, Которые будут печь пироги. Лошади внутреннего сгорания Нас повезут через мостик страдания. И ямщик в стеклянной шапке Тихо песенку споет: — «Гай-да, тройка, Энергию утрой-ка!» Таков полет строителей земли,

Дабы потомки царствовать могли…


Жители перерожденного леса чтят волка как мыслителя-первопроходца. Но в то же время им, таким по-человечески расчетливым, прагматичным, наивной и смешной кажется его безрассудная и самозабвенная жажда познания.

Заявление, что Безумный волк — это сам Николай Заболоцкий, выглядит вроде бы и слишком упрощенным, и чересчур дерзким: разве нас не учили чуть ли не с первого класса не путать автора с лирическим героем? И все же соблазн увидеть в волке зеркальное отражение его создателя велик.

Прочесть поэму можно как минимум на трех уровнях: личном, социальном и философском.

Личный — по определению и проще, и сложнее остальных. Начать тут можно издалека: в какой-то степени Безумным волком был и отец поэта, агроном и сельский интеллигент Алексей Агафонович Заболотский. «Отцу были свойственны многие черты старозаветной патриархальности, которые каким-то странным образом уживались в нем с его наукой и его борьбой против земледельческой косности крестьянства» (Н. Заболоцкий, «Ранние годы»). Жизнь его сына, на свой лад, куда ярче явила те же противоречия — возможно, только кажущиеся. Фамилия — составная часть личности: перемену Заболотским-младшим в начале 1920-х годов родовой фамилии на «Заболоцкий» отмечали и продолжают отмечать все без исключения исследователи, трактуя этот акт то так, то эдак, но дружно придавая ему некое символическое значение. И действительно: как не усмотреть в этой замене двух букв на одну попытку слукавить, перехитрить судьбу — отказ от «болотного», земного, деревенского прошлого?

Тем не менее полного отказа от прошлого, от корней не получилось. Об этом говорят стихи не столько позднего Заболоцкого — его, по Пастернаку, «впадение в простоту»[404] (снова позволим себе забежать вперед) обусловлено, скорее всего, другими причинами, — сколько именно раннего, периода «Столбцов», «Безумного волка», «Торжества земледелия» и «Деревьев».

Молодой Заболоцкий, экспериментатор, реформатор поэзии, искал, в отличие от товарищей-обэриутов, твердой почвы под ногами даже в самых воздушно-бурлескных своих фантасмагориях. Крестьянскую, «корневую» закваску можно усмотреть в упорстве, которое роднит поэта и Безумного волка. Упорство и трудолюбие, возведенные в жизненный принцип, что прослеживается везде и всюду — от юношеских дневников до знаменитого позднего «Не позволяй душе лениться».

Ну а откуда взялись все эти звери, умеющие говорить, смеяться, рассуждать? Наверняка не только из картин Филонова, изображавшего лошадей с грустными человеческими лицами, — но и из сказок, услышанных в детстве, из «чудесной природы Сернура», которая «никогда не умирала» в душе Заболоцкого. Тема Животного Царства вообще всегда — но особенно в 1930-е годы — оставалась одной из важнейших для Заболоцкого.

Волк-оборотень — это тоже сказочный персонаж. Таким вот оборотнем мог нарисовать себя Заболоцкий, чтобы исследовать волка в себе — и себя в волке. Оба они — созерцатели и естествоиспытатели (испытатели естества). Оба верят в бессмертие, ради которого не жаль не то что шею вывернуть, но и сломать ее, коли придется.

На социальном уровне поэма читается прежде всего как преломление коммунистических идей (вернее, идей построения коммунизма в отдельно взятой стране), которые в определенный момент, казалось, совпадали с идеями художников и поэтов авангардистского круга. Но ко времени написания «Безумного волка» стало очевидно, что авангардистская утопия и взгляды советской власти на жизнь в целом и на искусство в частности расходятся самым решительным образом. Я думаю, что поэма отразила тогдашние впечатления и размышления Заболоцкого. Противоречия между ними как будто заставили его раздвоиться: в поэме проверяют соответствие лозунгов действительности и поэт-волк (автор), и волк-поэт (герой). Действительность же была такова: гонения на авангард начались еще в конце 1920-х; к 1931 году не было уже ни ОБЭРИУ, ни «школы Малевича»; уже шли аресты — хотя пока еще казни милостиво заменялись ссылками на периферию; уже покончил с собой Маяковский, мечтавший, как и многие, «по чертежам, деловито и сухо» строить «завтрашний мир». И, даже свято веря в светлое будущее, Заболоцкий не мог не понимать, что индустриализация и коллективизация по-сталински очень уж мало походили на его вскормленный теориями Вернадского и Федорова проект преображения мироздания.

Переход из «царства необходимости» в «царство свободы» невозможен в окружающей, «объективной» реальности, но возможен в поэме. Пусть ее герои и остаются ограниченными в возможностях: Безумный волк — законами природы, на которые кощунственно пытался посягнуть; волк-студент — рамками собственного сознания, что роднит его, шагнувшего на недостижимую для «старорежимного» зверья ступень эволюции, с медведем, собеседником Безумного из первой части.

Читая поэму как философскую притчу о познании и его пределах, мы замечаем, что нам недостает некой черты, обычно присущей притчам: пафоса. Пафосу попросту не выжить в характерной для раннего Заболоцкого игровой стихии: гротеск, обилие «снижающих» метафор и пародийно переосмысленных цитат. Трагикомическая ирония, пронизывающая поэму, наглядно ощутима и в образах, как всегда у Заболоцкого и раннего, и позднего, живописных и осязаемых (вспомним манифест ОБЭРИУ: «Слушать и читать его следует более глазами и пальцами, нежели ушами»). Строители нового и прекрасного леса выглядят не менее нелепыми и смешными, чем Безумный волк, «лесной босяк в дурацком колпаке».

И последнее: за четыре года до «Безумного волка», в 1927-м, немецко-швейцарский писатель Герман Гессе написал роман, ставший едва ли не библией для нескольких поколений думающей молодежи. Назывался он — «Степной волк». Несходство двух этих произведений, двух волков, двух писателей, двух философских концепций — очевидно. А вот что касается сходства… Это может стать интереснейшей темой для самостоятельных размышлений.

1933–1938 ГОДЫ. ПЕРЕВОДЫ И ПЕРЕЛОЖЕНИЯ. «ВТОРАЯ КНИГА»

В жизни Николая Заболоцкого наступило странное время — время связанных рук и относительного благополучия.

Он жил с семьей (женой Екатериной Клыковой и родившимися в 1932-м сыном Никитой и в 1937-м дочерью Наташей) в «писательской надстройке» на канале Грибоедова, 9.

Занимался по преимуществу тем, что переводил по подстрочникам сочинения поэтов народов СССР и классиков европейской литературы.

И делал это, так же как делал все, за что бы ни брался, — с полной отдачей, к чему приучил себя еще в ранней юности. И вскоре завоевал себе репутацию высококлассного переводчика.

Он путешествовал по Грузии, искренне полюбил ее народ, природу, культуру, подружился с грузинскими поэтами — Симоном Чиковани и Тицианом Табидзе.

Перевел и обработал для юношества поэму Шоты Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Пересказал, адаптировав для школьников, романы Франсуа Рабле «Гар-гантюа и Пантагрюэль» и Шарля де Костера «Легенда о Тиле Уленшпигеле».

Начал переводить «Слово о полку Игореве» с древнерусского на современный русский.

Однако его «диджейская» деятельность не сводится только к «аранжировке» чужих произведений. В 1937 году наконец был издан тонкий — семнадцать стихотворений — сборник, названный коротко и по существу: «Вторая книга». Сюда вошли помимо стихов, развивавших прежние темы, посвящения живым и усопшим вождям. Но не стоит осуждать автора за «конформизм»: ведь именно напечатанные на страницах периодических изданий «Прощание» (стихотворение на смерть С. М. Кирова) и прославляющая Сталина «Горийская симфония» позволили Заболоцкому ненадолго получить передышку, убедив недоверчивые власти в своей лояльности.

«Горийскую симфонию» разбирать мы не станем. Поговорим лучше о стихотворении 1935 года «Начало зимы».

Зимы холодное и ясное начало Сегодня в дверь мою три раза простучало. Я вышел в поле. Острый, как металл, Мне зимний воздух сердце спеленал, Но я вздохнул и, разгибая спину, Легко сбежал с пригорка на равнину, Сбежал и вздрогнул: речки страшный лик Вдруг глянул на меня и в сердце мне проник. Заковывая холодом природу, Зима идет и руки тянет в воду. Река дрожит и, чуя смертный час, Уже открыть не может томных глаз, И все ее беспомощное тело Вдруг страшно вытянулось и оцепенело И, еле двигая свинцовою волной, Теперь лежит и бьется головой. Я наблюдал, как речка умирала, Не день, не два, но только в этот миг, Когда она от боли застонала, В се сознанье, кажется, проник. В печальный час, когда исчезла сила, Когда вокруг не стало никого, Природа в речке нам изобразила Скользящий мир сознанья своего. И уходящий трепет размышленья Я, кажется, прочел в глухом ее томленье, И в выраженье волн предсмертные черты Вдруг уловил. И если знаешь ты, Как смотрят люди в день своей кончины, Ты взгляд реки поймешь. Уже до середины Смертельно почерневшая вода Чешуйками подергивалась льда. И я стоял у каменной глазницы, Ловил на ней последний отблеск дня. Огромные внимательные птицы  Смотрели с елки прямо на меня, И я ушел. И ночь уже спустилась. Крутился ветер, падая в трубу. И речка, вероятно, еле билась, Затвердевая в каменном гробу.

Мне хочется сравнить это красивое и неуютное стихотворение с рассматривавшимся ранее стихотворением «Меркнут знаки Зодиака». И там и здесь — речь о круговороте жизни-смерти. Но как же отличается «Начало зимы» от озорной, хоть и «не по-детски» серьезной колыбельной!

Проецируя на себя природу — или природу на себя, — Заболоцкий исследует самый болезненный и пугающий этап житейского цикла: умирание. Смерть, кокетничавшая как бы в шутку с пусть и не на шутку измученным разумом героя в «Знаках Зодиака», — в «Начале зимы» смотрит в упор. (А слова «глянул», «взгляд», «смотреть» возникают с почти навязчивой частотой.) Всё здесь холодно, остро, всё царапает глаз, руку, душу. Лед, металл, камень, воздух. Не осталось и следа от словесных игр и иронических двусмысленностей, так характерных для ранних стихов. Наоборот — эпитеты рассчитаны на однозначную эмоциональную реакцию, детали, могущие вызвать ужас и тоску, нарочито преувеличены. Это делает стихотворение похожим на триллер — киножанр, отцом которого был Альфред Хичкок, как раз в начале — середине 1930-х снимавший свои первые фильмы. Вряд ли Заболоцкий мог их видеть. Тем не менее музыка, которая слышится внутреннему уху, сродни той, с помощью которой создатели триллеров с хичкоковских же времен добивались эффекта саспенса («саспенс», по определению французского кинорежиссера Франсуа Трюффо, означает «нарастание напряженного ожидания»).

И все-таки здесь еще присутствует вера если не в бессмертие, то хотя бы в возможность отогнать, отсрочить смерть. «И я ушел». Подальше от гроба, в котором бьется, умирает-затвердевает речка. К жизни.

И тут опять поневоле в строку просится время. Эпоха. К 1935 году репрессивная система развернулась еще не в полную мощь, но «ночь уже спустилась», утопив во мгле многих близких Заболоцкому людей.

Я думаю, что фон стихотворения («закадровая» мелодия, гнетущий лейтмотив) — предчувствие гибели — отчасти обусловлен этими как бы тоже «закадровыми», внешними, не связанными напрямую со «скользящим миром сознанья» обстоятельствами.

АРЕСТ. ЗАКЛЮЧЕНИЕ. ССЫЛКА

19 марта 1938 года Заболоцкий был арестован НКВД. Так же, как за семь лет до этого его друзья Введенский и Хармс, — якобы за принадлежность к некоей контрреволюционной писательской организации. На этот раз ее главой «назначили» широко известного уже к тому времени поэта Николая Тихонова.

Много лет спустя Заболоцкий напишет «Историю моего заключения» — один из сотен документов страшной эпохи.

Поэта вызвали «по срочному делу» в Ленинградское отделение Союза писателей, где в кабинете уже ждали двое энкавэдэшников в штатском. Домой он вернулся в специальной машине и в сопровождении непрошеного эскорта. Только здесь наконец был предъявлен ордер на арест. Поэта отвезли в ДПЗ (Дом предварительного заключения), перед тем обыскав квартиру в присутствии его жены и двух маленьких детей и изъяв два чемодана рукописей и книг.

Первый допрос продолжался четверо суток. От Заболоцкого требовали, чтобы он оговорил себя и других писателей: Федина, Тихонова, Маршака, Хармса с Введенским и уже убитых Олейникова и поэта Тициана Табидзе. До поры до времени обвиняемого не били: осыпали бранью и угрозами, морили голодом, не давали спать. На протесты отвечали: «Действие конституции кончается у нашего порога».

В какой-то момент измученный издевательствами поэт потерял контроль над собой и сам стал угрожать следователям. Его рассудок помутился. Начались галлюцинации.

«Не знаю, сколько времени это продолжалось. Наконец меня вытолкнули в другую комнату. Оглушенный ударом сзади, я упал, стал подниматься, но последовал второй удар — в лицо. Я потерял сознание. Очнулся я, захлебываясь от воды, которую кто-то лил на меня». Заболоцкого проволокли по тюремным коридорам и заперли в камере, где он снова впал в беспамятство. «Как только я очнулся (не знаю, как скоро случилось это, первой мыслью моей было: защищаться! Защищаться, не дать убить себя этим людям или, по крайней мере, не отдать свою жизнь даром!» Полуобезумевший узник попытался забаррикадироваться тяжелой железной койкой, а потом — отбиться от вбежавших надзирателей шваброй. «Чтобы справиться со мной, им пришлось подтащить к двери пожарный шланг и привести его в действие. Струя воды под сильным напором ударила в меня и обожгла тело. Меня загнали этой струей в угол и после долгих усилий вломились в камеру целой толпой. Тут меня жестоко избили, испинали сапогами, и врачи впоследствии удивлялись, как остались целы мои внутренности, — настолько велики были следы истязаний».

Полуживого, бредившего Заболоцкого перевели в тюремную больницу Института судебной психиатрии. Оттуда — обратно в ДПЗ, в общую камеру. Она была рассчитана на двенадцать-пятнадцать человек, на практике же заключенных в ней помещалось от семидесяти до ста. Здесь Заболоцкому пришлось провести несколько месяцев. Следствие тем временем топталось на месте — из-за «несговорчивости» поэта, которого ни физическими, ни моральными пытками не удалось заставить возвести поклеп на себя и товарищей.

Ни тогда, ни десятилетия спустя он не считал себя героем. Сохранить достоинство было для него вопросом обычной человеческой порядочности. О других — сломавшихся, потерявших волю — он много позже вспоминал скорее с сожалением, чем с осуждением: слишком хорошо понял в тюрьме разницу между свободой и несвободой, калечащей тело и — в первую очередь — душу.

В августе Заболоцкого перевели в «Кресты». В начале октября объявили приговор, по тем временам еще очень мягкий (за поэта вступился его несостоявшийся «подельник» Тихонов), — пять лет лагерей «за троцкистскую контрреволюционную деятельность». Отбывать срок ему полагалось на строительстве БАМа — легендарной Байкало-Амурской магистрали. 8 ноября партия заключенных, среди которых находился и «враг народа» Николай Заболоцкий, отправилась из Ленинграда в Свердловскую пересыльную тюрьму.

5 декабря — не иначе как по насмешке судьбы в День Конституции СССР — начался, словами Заболоцкого, «великий сибирский этап».

Путь по Сибирской магистрали, из Свердловска в Комсомольск-на-Амуре, длился больше двух месяцев. Люди в битком набитой теплушке страдали от голода, жажды, грязи, насекомых, а соседство с уголовниками представляло для тех, кто, как Заболоцкий, был осужден по «политическим» статьям, серьезную опасность.

В лагере Заболоцкий поначалу работал на лесоповале и в каменоломнях. И вряд ли сумел бы выжить даже с его крестьянской закваской, но посчастливилось стать чертежником в проектном бюро при строительстве нефтепровода. Взять карандаш распухшими пальцами удалось не сразу.

А власти и издалека бдительно следили за поэтом.

Огромные внимательные птицы Смотрели с елки прямо на меня…

«Сочинять ему строжайше запрещалось, — рассказывал Никита Заболоцкий в интервью газете „Труд“ в 2003 году. — Вот характерный эпизод. На одно из построений вышел собственной персоной начальник лагеря — большой интеллектуал, о котором говорили: „другие просто палачи, а наш — палач культурный“. И вот он спрашивает надсмотрщиков: „Как там наш поэт Заболоцкий — стихи пишет?“ Ему рапортуют: „Зэка Заболоцкий по работе и в быту замечаний не имеет. Говорит, что стихов больше писать не будет“. Тогда начальник удовлетворенно крякнул: „Ну, то-то же!“»

Он и тут не сдался, не ожесточился. Писал жене, что душа его «незаслуженно и ужасно ужалена», но немногим позже писал и такое: «Время моего душевного отчаяния давно ушло, и я понял в жизни многое такое, о чем не думал прежде. Я стал спокойнее, нет во мне никакой злобы, и я люблю эту жизнь со всеми ее радостями и великими страданиями…»

18 августа 1944 года Заболоцкий был освобожден из заключения и определен на поселение, оставшись в лагере в качестве вольнонаемного работника. Жене и детям разрешили приехать к нему в Алтайский край.

В феврале 1945-го семья Заболоцких переехала в Караганду, где Николай Алексеевич работал в тресте «Шахт-строй». Здесь, в условиях, мало благоприятствующих умственному труду, Заболоцкий заканчивает начатый до ареста перевод «Слова о полку Игореве».

В мае 1946-го, благодаря хлопотам Тихонова и Фадеева, генсека и председателя правления Союза писателей СССР, Министерство госбезопасности разрешило Заболоцкому поселиться в Москве «под агентурным наблюдением». Два года семья Заболоцких жила у друзей, в городе и на даче в писательском поселке Переделкино, затем получила от Союза квартиру на Хорошевском шоссе.

ГОДЫ «НА ВОЛЕ». СТИХИ И ПЕРЕВОДЫ. ЛИТЕРАТУРНОЕ ЗАВЕЩАНИЕ И «ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЙ СВОД»

Хотя в том же 1946-м Заболоцкого восстановили в Союзе писателей, он еще долго находился под постоянным контролем властей. Тем не менее радость от возвращения в нормальную человеческую жизнь — пусть не в ставший родным Ленинград, куда он приедет еще только раз, в 1956-м, а в Москву, — дала ему прилив сил.

Он пишет новые стихи — и похожие, и не похожие на старые. Снова едет в Грузию, по которой наверняка успел соскучиться за годы вынужденных «путешествий» под конвоем.

«Передо мной стоял спокойный человек, аккуратно одетый в стандартный москвошвеевский костюм довоенного образца, кругловатое лицо, роговые очки в негрубой оправе, гладкие волосики, причесанные чуть вбок. Прозаическая внешность, никаких катастроф позади! И казалось, ничто не нарушало и не нарушает его внутреннего равновесия…» Таким увидел Заболоцкого весной 1947 года в грузинском селении Сагурамо драматург и киносценарист С. А. Ермолинский. «Когда я вспоминаю это свое первое впечатление, я вижу, что у него была не маска, не желание спрятаться за нею, а совсем ненатруженное, абсолютно естественное поведение. Это был характер — собранный и не разрушенный никакими обстоятельствами».

В 1948 году вышел сборник «Стихотворения» — сложная комбинация любви и расчета. Большая часть произведений в книге посвящалась Грузии — и тут же присутствовала «Горийская симфония», переизданная к 70-летию Сталина. После выхода «Стихотворений» Заболоцкий был пожалован престижным заказом — ему предложили превратить сделанный им в 1930-х пересказ «Витязя в тигровой шкуре» Руставели в полноценный перевод.

С 1949-го до 1952 года поэт, как и в 1930-е, жил в основном переводами. Но в 1956–1958 годах пришел последний и невероятно плодотворный всплеск творческой активности. К этому времени, по словам Никиты Заболоцкого, относится более половины всех произведений «московского» — послевоенного и послелагерного — периода.

1956-й — это год, когда наступила «оттепель». На XX съезде КПСС заговорили о преступлениях сталинизма. Воздух очистился. И Заболоцкий смог вздохнуть свободнее. Наконец он имел право высказать то, что мучило его, — тогда, в неволе, и потом, в тяжелых воспоминаниях. И высказал — в прозе, в «Истории моего заключения», и в стихах — «Где-то в поле возле Магадана», «Противостояние Марса», «Казбек».

Потом — сверкающим каскадом драгоценностей — посыпались другие стихи. «Поэма весны», «Детство», «Птичий двор», «Подмосковные рощи»… Цикл «Последняя любовь», каждое из десяти стихотворений которого — шедевр любовной лирики. Цикл «Рубрук в Монголии», в озорных строфах которого Заболоцкий будто бы приближается к самому себе «обэриутской эпохи».

Дело, конечно, не только в разрядившейся атмосфере, но и в сугубо личных причинах. Поэт, переживший инфаркт (второй инфаркт свел его в могилу 14 октября 1958-го), состарившийся прежде времени из-за физических и моральных пыток, не мог не чувствовать приближения смерти. Он спешил выполнить свой долг перед собой и миром, сказать все, что не успел сказать раньше.

В 1957 году вышел четвертый (не считая юношеских «Хороших сапог», рассчитанных на детей) сборник Заболоцкого. Самый полный из прижизненных — шестьдесят девять стихотворений и избранные переводы, — но никак не отражавший ни объективной картины творчества поэта, ни его собственных представлений о том, какой должна быть книга.

За несколько дней до смерти Николай Алексеевич составил литературное завещание: точный план итогового сборника — «Заключительный свод». Завещание яснее ясного свидетельствует о том, что Заболоцкий не отрекался от своей молодости. В «Заключительный свод» вошел расширенный вариант книги, не увиденной читателями в 1933-м, — «городские» и «смешанные столбцы», поэмы «Торжество земледелия», «Безумный волк» и «Деревья». Остальную часть «Свода» заняли стихотворения 1932–1958 годов, в том числе циклы «Последняя любовь» и «Рубрук в Монголии».

Душеприказчики сумели выполнить последнюю волю поэта намного позже, чем им хотелось бы. Нынешний читатель может познакомиться с «Заключительным сводом» Заболоцкого по книге «Стихотворения», выпущенной в 2007 году издательством «Эксмо», — томику из серии «Всемирная библиотека поэзии».

В литературоведении, да и в народе, твердо устоялось деление на «раннего» и «позднего» Заболоцкого. Причем если «интеллигенты» тянутся к Заболоцкому обэриутской поры, то люди «попроще» предпочитают «Некрасивую девочку» (недаром строчки этого стихотворения сделались расхожей цитатой: «…что есть красота / И почему ее обожествляют люди? / Сосуд она, в котором пустота, / Или огонь, мерцающий в сосуде?») и «Признание» (известное и вообще не читающим по песне «Зацелована, околдована, / С ветром в поле когда-то обвенчана, / Вся ты словно в оковы закована, / Драгоценная моя женщина!», — в которой недрогнувшая рука заменила выразительнейшее сочетание эпитетов «горькую, милую» («И слезами и стихотвореньями / Обожгу тебя, горькую, милую») на слюнявое и пустое «добрую, милую»).

Здесь я не оригинален — как уже сказал в самом начале, больше всего люблю «Столбцы» с их сумасшедшим драйвом. Но все же считаю деление на «разных Заболоцких» надуманным. Заболоцкий 1940—1950-х сильно отличается от Заболоцкого 1920—1930-х. Иначе и быть не могло после всех пережитых страданий. И даже если бы их не было (хотя история не знает никаких «если») — трудно встретить человека, тем более творческого, который в сорок и пятьдесят лет остался в точности таким же, как в двадцать и тридцать. Сопоставляя воспоминания современников о Заболоцком с его стихами последних десятилетий, замечаешь странную вещь: став осторожнее и замкнутее — еще бы! — и в повседневной жизни, и в творчестве, он одновременно стал как будто более открыт обычным человеческим чувствам.

Однако самое главное — взгляд Заболоцкого на мир, само устройство его волшебно-зоркого глаза — не изменилось. Разве что сместился акцент — с «макромира» на «микромир». На склоне лет он изучал законы человеческой души так же, как в юности изучал законы мироздания. Но и прежние темы — природа и человек, связь всего сущего на земле и в космосе — не ушли: достаточно прочесть «Лесную сторожку» или «На закате».

Другой стала поэтика: задиристые, яркие джазовые синкопы сменились классически-совершенными плавными переливами. Но никуда не делась — лишь обрела зрелые «грудные» ноты — музыкальность стихов.

Свое кредо «поздний» Заболоцкий формулировал так: «Мысль — Образ — Музыка».

А стало быть, я не ошибся в выборе метафоры, представив себе любимого поэта в образе диджея — творца вечно современных композиций и мелодий.