"Двадцать рассказов. Машина. Неожиданный покойник. Казнь. Бродячий сюжет. Лиза Маякина. Живот. Река. Канатка. Табуретка. У окна. 365. Небо в алмазах. Дар. Дядя Степа. Иван-дурак. Смоковница. Спасатель. Белки. Сын. " - читать интересную книгу автора (Каменецкий Александр Маркович)

Итак, это была табуретка. Простая, белая, четырехногая, как обычно, и на редкость шаткая. Этот ее недостаток взрослым не был столь заметен, по крайней мере, никому не докучал, но для меня табуретка была одним из непременных атрибутов особого сорта истязания. Еще маленьким я пришел к окончательному выводу, что подобная идея могла прийти в голову только взрослым, да и то требовала немалой изощренности.
Всего в году 365 дней. Из них следует вычесть Новый год, 7 ноября, 1 мая, дни рождения родителей. Остается 360 более или менее счастливых дней, над которыми, все же, грозно нависает неотвратимый призрак табуретки. Поскольку, как назло, все праздники аккуратно распределены по сезонам, то ни одно из времен года не проходит без непременной, обязательной, неизбежной пытки, поэтому время для для меня беспощадно разделяли эти верстовые столбы.
Приготовления обычно начинались за два-три дня до одного из упомянутых праздников. Мама доставала толстую книгу с туманным и труднопроизносимым названием "Хрестоматия" и ласково усаживала меня на диван. Я уже поднабрался опыта и отточил интуицию настолько, что мог с точностью до минуты предсказать тот злосчастный миг, когда мама, загадочно улыбаясь, произнесет: "Сынок, сейчас мы с тобой кое-что сделаем". Она долго листала книгу и находила, наконец, самое длинное, скучное и скверное стихотворение, потому что стихи, которые нравились мне, были обычно короткими и веселыми. В сценарии пытки все рассчитано до мелочей, и процедура еще ни разу не нарушалась. Мама говорит примерно следующее: "Нам с тобой нужно выучить вот этот стишок". "Совсем это не похоже на стишок, -- обычно возмущаюсь я про себя, -- потому что стихотворения не должны быть такими глупыми, и гадкими, и длинными". Затем мама читает вслух и говорит: "Запоминай". После этого мама уходит, чтобы оставить меня наедине с книгой. По правилам, мне нельзя выходить из комнаты, покуда не будет выучена хотя бы треть. Поскольку до самой экзекуции еще далеко, и можно выиграть немного времени, я справляюсь с заданием довольно быстро. Мама проверяет и отпускает меня до вечера, чтобы перед сном проверить еще раз.
Выигранное время следовало растянуть как можно дольше. Я совершенно избегал игр, потому что за игрой вемя летит незаметно, и уж точно никогда не спал. Самое лучшее -- это медленно ходить по большой квартире, внимательно разглядывать и трогать некоторые вещи. Желательно ни с кем не разговаривать. Глядя на меня в эти минуты, мама считала, что я занят заучиванием "стишка", и не приставала с расспросами. Очень важно ходить по одному и тому же маршруту: так скучнее, а скука растягивает время. Несколько раз я пробовал было сидеть неподвижно перед высокими напольными часами и наблюдать за движением стрелок, но однажды незаметно уснул, а спать в моем положении было недопустимой роскошью. Также очень важно избегать нарушения устоявшихся правил, потому что можно нарваться на какие-нибудь неприятности, а так все уже ко всему привыкли, да и мне спокойнее. Рассказав вечером заученное, я ложился спать с одной и той же мыслью: "Вот бы проснуться уже после праздников". Конечно, случалось, в голову приходили и другие идеи: например, что министр отменил все праздники, или что гости попали под машину, или их покусала бешеная собака, или что сам я, наконец, умер и тем спасся, все плачут, а праздника никакого нет. Еще иногда я помышлял о том, что неплохо было бы поджечь гардину, и тогда случился бы пожар, и было бы уже не до меня. Потом я, конечно, засыпал.

Наутро требовалось выучить стихотворение до конца. Это тоже несложно, но плохо то, что мама экзаменовала по многу раз, и неумолимое приближение большой беды ощущалось еще острее. К несчастью, стихотворение требовалось рассказать совершенно без запинок, и уж совсем невозможно было забыть хотя бы одну строку. Поскольку такого никогда еще не случалось, я не знал, что мне за это будет, но, скорее всего, несдобровать.
Я -- самый большой на свете мастер растягивать время, и усерднее всего я трудился над этим в день праздника. Чтобы по возможности отодвинуть приближение страшного мига, нужно разбить день на периоды. Первый, самый безопасный период -- утро, когда мама с соседкой Елизаветой Ефимовной уходят на базар. Целый час я был совершенно один и мечтал, например, о том, чтобы на базаре не оказалось мяса, или рыбы, или капусты, и тогда мама с соседкой поедут на дальний рынок. Затем они неминуемо возвращались и начинали, тоже вместе, готовить. Я наблюдал за ними в немой мечте, что мама передумает и откажется от табуретки. В эти моменты мне перепадало кое-что вкусное из накупленных богатств, и это тоже в своем роде тормозило неумолимый бег времени. Еще одна надежда возникает, когда мама ссорится с Елизаветой Ефимовной оттого, что что-нибудь пригорело или выбежало: возможно, у мамы испортится настроение, и табуретка будет отменена, или соседка нечаянно ударит маму ножом в глаз.
Но и это проходит, и наступает, наконец, мой черед. Мама достает белую сорочку, черные шорты и белые гольфы. Таков неизменный наряд мучающегося. Еще немного времени можно выиграть, пока мама все это гладит, но она требует, чтобы я раз за разом пересказывал "стишок". Затем мама наряжает меня, причесывает и сбрызгивает неприятно пахнущей жидкостью. Я готов. Ровно через час прозвучит певый звонок в дверь, но есть еще этот час, и есть надежда на чудо. Накрахмаленный ворот раздражает шею, и рубашки непременно попадаются "кусачие" - это тоже из обязательных элементов мучения. Есть уже запрещено, поскольку можно запачкать рубашку, разве что соседка сама тайком сунет мне что-нибудь в рот. Порою я думал, что Елизавета Ефимовна меня понимает, и будь ее воля, она отменила бы табуретку раз и навсегда.
И вот -- звонок! Первой обычно приходит тетя Люба. Она носит высокую прическу, ярко красит губы и таскает на себе много блестящих вещиц, до которых мне ни в коем случае нельзя дотрагиваться. Тетя Люба болтает очень быстро, так что ничего невозможно понять, но зато она почти не обращает на меня внимания. Мама усаживает тетю Любу на диван и о чем-то весело говорит с нею, но мне в это время быть в комнате нельзя, и я сижу на кухне с соседкой, которая еще следит за пирогами. Затем являются дядя Ефим со своей тетей Дорой. Дядя Ефим имеет огромные черные усы и зачем-то всегда катает меня на коленях, поддавая твердой ногой в задницу, а мерзкая тетя Дора, она вся в бородавках, и руки у нее тоже в бородавках, и этими руками она гладит меня по голове, а потом слюняво целует. У нее пахнет изо рта, и от груди, и от подмышек, но она надевает такое платье, чтобы все запахи были наружу. Еще тетя Дора любит говорить, какой я красивый, хороший мальчик, а мне следует отвечать: "Спасибо, тетя Дора". Но самый гадкий из них -- дедушка Яков Абрамович. Он уже очень старый, и костюм на нем висит, и ходит с палкой, шаркая ногами. Почему-то Якова Абрамовича уважают больше других, а он ведет себя безобразно, потому что громко, с бульканьем харкает и может даже плюнуть на пол, когда никто не видит. Еще у него нет передних зубов, и что он лепечет, совершенно непонятно, хотя взрослые слушают его очень внимательно. Наконец, гости садятся за стол, кто-нибудь, обычно папа, поднимает рюмку и долго говорит с непонятными ужимками и подхихикиваньем. Тотчас следом за тем мама выносит табуретку.

К счастью, именно после того дня табуретка исчезла раз и навсегда, но за это пришлось заплатить немыслимую цену. Все было как обычно, и, может быть, даже более празднично, потому что папа долго и увлеченно говорил о каких-то победах, и все радовались за папу. Вынесли табуретку; мама взяла меня под мышки и поставила на нее, я вытянул руки по швам, задрал подбородок, закрыл глаза и быстро-быстро принялся читать. Читал я очень громко, чтобы все слышали и знали, что я подготовился. И тут в животе осторожно заурчало. Я и не обратил бы на это никакого внимания, если бы стихотворение не было таким длинным. От ужаса я еще громче затарабанил слова, но кишки неотвратимо скручиваются тугим узлом, словно бы кто-то наматывал их на палку. Еще целых пять куплетов! Теперь каждая строчка была шагом к неминуемой гибели, что-то давило на живот изнутри, и сдерживаться уже не было сил, и запнуться тоже нельзя. Четыре куплета, три... Огромный зверь пробирается через меня наружу, и нету против него волшебного заклинания. Меня бросает в пот от ужаса, щеки пылают, но зверь знает свое дело. Один куплет! Ногти впиваются в ладони, я встаю на цыпочки, напрягаясь, как струна, и пытаюсь представить, что сзади у меня огромный замок, который зверю не одолеть, и тут... вместе с последней точкой...
Что это был за звук! Как тысяча самолетов, тысяча ураганов, тысяча пушек! Никогда, ни в постели, когда можно расслабиться, ни в туалете, нигде и никогда не издавал я такого грохота. О, если бы разрушились стены и погребли под собой и меня, и всех свидетелей этого кошмара! Если бы я провалился сквозь землю! Если бы время перенеслось хотя бы на час назад -- я бы успел, все успел... Нет, нет и нет! Я боюсь открыть глаза и слышу только смех: харкающий смех Якова Абрамовича, гоготание дяди Ефима, блеяние тети Доры... Даже мама смеется над моим позором, и отец, и соседка Елизавета Ефимовна! Все, все они открыли свои рты, побросали вилки и ножи и хохочут, хохочут, хохочут! Пусть бы я стал маленький, как гном, и убежал, незамеченный! Пусть бы Яков Абрамович подавился своей мокротой и упал прямо лицом в тарелку! Пусть бы рухнула на стол хрустальная люстра! Вот дядя Ефим басит что-то, не в силах удержаться от смеха; вот трясется бородавчатая тетя Дора; веселые голоса родителей...

Соскочив с проклятой табуретки, я бросился в комнату, забился под одеяло и решил тотчас умереть. Притом, как я сейчас понимаю, решение это было взвешенным и хладнокровным, поскольку пережить такой позор я был не в состоянии. Многие люди, повзрослев, конечно, признаются, что в детстве очень боялись смерти; меня это не касается. Я всегда лелеял мысли о смерти, быстрой и безболезненной, которая, например, досталась дяде Лёве - здоровый розовощекий пенсионер, каждое утро бегавший кроссы вокруг дома, он однажды просто упал и умер без всяких видимых причин. Смерть всегда казалась избавлением; я верил, что в тот момент, когда жить станет совершенно невыносимо, она придет и заберет меня с собой.
И вот, этот момент настал. Я лежал в углу кровати, укутавшись в тяжелое ватное одеяло с головой, прижав колени к груди, лежал и ждал. Вошла мама - помню, она что-то говорила мне, наверное, утешала и успокаивала, но я не разбирал ее слов, желая только одного - чтобы меня поскорее оставили в покое. Осторожно прикрылась дверь, и я остался, наконец, совершенно один. Предчувствие скорого избавления наполняло меня радостью и тревогой одновременно. А вдруг не получится, думал я, вдруг я не умру и останусь жить? Но по телу разливались теплое спокойствие и дремота, мышцы обмякли, я вытянул ноги, перевернулся на спину и даже убрал одеяло с лица, чтобы легче дышалось. Прошло, наверное, около часа. Гости начали расходиться, из прихожей доносилось их прощальное бормотание, затем звенела убираемая со стола посуда в гостиной. Я лежал, блаженствовал и думал: ах, как хорошо удалось всех надуть, какая мне досталась удача! Они, бедные-бедные, будут и дальше тащить свою уродливую ношу, заниматься своими никому не нужными пустыми делишками, притворяться, изворачиваться и лгать многие годы, но, к счастью, без меня. Уж я-то не составлю им компании! Я видел, насколько они преданы своим глупым затеям, насколько несчастны, и следовало бы даже немного отсрочить смерть, чтобы рассказать им об этом, но дудки!
За рассуждениями я и не заметил, как настала глубокая ночь. В квартире стояла тишина; за окном, в лучах огромного желтого фонаря, освещавшего транспарант, летели мелкие снежинки. Смерть не пришла - наверное, я проворонил ее, но моя решимость не поколебалась ни на йоту. Я встал, подошел к окну и распахнул обе створки, стараясь не щелкать металлическими шпингалетами. На мне были майка и трусы; с улицы ударило крепкой волной ноябрьского заморозка, жгучей и свежей. Пахло листьями и угольным дымом (в некоторых домах еще топили углем). Я аккуратно заправил постель и лег поверх одеяла, вытянувшись - утром здесь должны были найти окоченевший труп. Продронуть удалось быстро. Начитанный ребенок, я уже знал, что на одной из стадий окоченения человек погружается в глубокий и сладкий смертный сон, его-то я и ждал с огромным нетерпением. Однако спать совершенно не хотелось, вместо этого тело сперва покрылось пупырышками, затем его начала бить крупная дрожь, да такая, что неприлично громко отстукивали зубы, затем руки и ноги свело судорогой и кончилось тем, что ни о чем другом, кроме как о горячей ванне, я и думать не мог. Я замерз до самых печенок, какая там смерть! Захлопнуть окно, натянуть три свитера и скорее под одеяло, скорее, скорее...

Но Black Magdalena все же откликнулась на мой зов. Около трех суток я лежал без сознания, в глубоком и ярком бреду, с температурой по сорок, и врачи, рассказывала мама, всерьез опасались за мое состояние. Притом (наверное, это что-то значит), две недели, проведенные в больнице, начисто отсутствуют в моей памяти. Сейчас, как ни стараюсь, не могу припомнить абсолютно ничего. По словам родителей, я похудел на четыре килограмма и целую четверть не посещал школу, но зато выздоровел, и, похоже, надолго. То, что я у вас здесь, профессор, оказался, -- чистая случайность, непредвиденный сбой в работе шестеренок головного мозга. Поверьте, я прожил абсолютно нормальную и здоровую жизнь, и то, что я немного в ней разочаровался, переступив сорокалетний рубеж, не суть важно. Надеюсь, моя история развлекла вас, ведь обычно, я так думаю, неудавшиеся самоубийцы рассказывают невыносимые пошлости. Прощайте; я чувствую себя в полном порядке, ведь если ты однажды встал на свою табуретку, с тобою уже ничего серьезного не может произойти никогда.


У ОКНА

-- Сергей, нам надо поговорить, -- Лена сидит на диване, на коленях пепельница, и курит одну сигарету за другой. Докуривает до половины, затем тычет в пепельницу и ломает.
-- Хорошо, давай поговорим, -- он стоит у окна и молча наблюдает за рекой живых огней на дороге.
-- После всего, что случилось с Катей...
-- Она хочет рожать, ты знаешь?
-- Да. Но все равно придется ложиться на сохранение... Сережа, я устала.
-- Я тоже устал. Вечно эти нервы... Кто мог знать, что все так обернется?
-- Я чувствовала: что-то происходит, и это длится уже давно.
-- Ты меня упрекаешь? Ты считаешь, что я во всем виноват?
-- Как ты боишься быть виноватым!
-- Я ничего не боюсь, мне неприятно.
-- Тебе нечего бояться, ты как всегда ни в чем не виноват. Но наши с тобой отношения -- они меняются. Они уже изменились.
-- Как они изменились? В чем?
-- Это трудно сказать. Но разве ты не чувствуешь?
-- Нет уж, скажи, договаривай.
Она откладывает пепельницу, встает, подходит к нему, кладет руки на плечи.
-- Сережа, я тебя больше не люблю.
-- Что? Что ты сказала? -- он резко разворачивается к ней лицом, и ее руки летят в стороны, как от удара.
-- Я сказала правду.
-- Что ты мелешь, Лена?
-- Ты всю жизнь давил на меня. Я была при тебе, для тебя, с тобой. Я ждала тебя вечерами, я готовила тебе кофе по утрам, я выслушивала твои жалобы, подбадривала тебя, вдохновляла, читала и хвалила твои рассказы. Растила Катю. Но я сама -- одна. Понимаешь: одна. Ты забрал меня у себя самой. А еще ты забрал дочь. Ты дождался, когда она вырастет, и забрал. Она доверяет только тебе, слушает только тебя. С чем я осталась, Сережа? С чем?
-- Леночка, то, что ты говоришь, -- это глупости. Я всегда любил тебя, одну тебя, всегда. За 20 лет всякое бывало, мы многое пережили, но ты -- ты стала частью меня, органом... Мы с тобой -- один организм, одно тело.
-- Нет, Сережа, мы давно уже не одно тело. Мы -- разные тела. Я постоянно чувствую, что как будто и не жила вовсе. Как будто меня и не было. Это страшно. Мне страшно жить.
-- Боже мой, ну скажи: что я могу для тебя сделать? У меня нет другой жизни, нет жизни без тебя... Ты что, полюбила другого мужчину? Ты нашла себе кого-то?
-- Никого я не нашла. Это ты всегда искал на стороне: творчества, удовлетворения, смысла.
-- Так, черт возьми, заведи себе мужика! Съезди к морю, отдохни, развейся, смени обстановку. Поживи в свое удовольствие. Что я -- тюремщик, цербер? Сорок пять -- вообще кризисный возраст. Но зачем так сразу: не люблю?
-- Ты всегда рассуждал как циник. Для тебя женщина -- это конфета: развернул, съел, бумажку выбросил. И пошел дальше. От меня осталась одна обертка! Уже давно -- одна лишь обертка.
-- Хорошо, Лена, что ты предлагаешь? Что ты намерена делать? Уйдешь?
-- Возможно. Если все не изменится.