"Воспоминания о Корнее Чуковском" - читать интересную книгу автора (Коллектив авторов, Чуковский Корней...)В. Берестов СОВСЕМ НЕДАВНО БЫЛ КОРНЕЙ ИВАНОВИЧ…В истории, которую я собираюсь рассказать, все держится на честном слове. Если бы двоюродный брат Коля Похиалайнен, единственный тогда критик и читатель моих стихов, поражавший меня своей начитанностью, одухотворенностью, а также тем, что он был в кого-то влюблен и полон неведомых мне переживаний, не взял с автора этих строк честного слова, я бы ни за что не осмелился подойти к Корнею Ивановичу и показать ему свои полудетские сочинения. Случилось это так. В мае 1942 года в читальне Ташкентского дворца пионеров, куда я ходил, чтобы упиваться Байроном, Жуковским, Диккенсом и Гюго, появилось объявление о предстоящей встрече читательского актива с писателем-орденоносцем К. И. Чуковским. В программе — чтение и обсуждение его новой сказки. Вернувшись домой, я сообщил об этом двоюродному брату, ученику восьмого класса и редактору газеты с французским названием «Le Rayon» («Луч»). Газета (сложенный вдвое тетрадный листок) заполнялась краткими пересказами сводок Совинформбюро, откуда мы брали только хорошие новости, афоризмами великих людей, Колиными историческими изысканиями, моими стихами и переводами из Гёте. (Не помню, чем меня не устраивал классический перевод Жуковского, но я счел необходимым заново перевести «Лесного царя»). Редактор (он всегда был деликатен со мной, шестиклассником, и не подчеркивал разницы в возрасте) на сей раз был неумолим: — Дай честное слово, что покажешь стихи Чуковскому! Коля раздобыл где-то две желтых среднеазиатских морковки, и, откусывая их мельчайшими дольками, чтобы продлить наслаждение, мы несколько часов бродили по зеленому, цветущему Ташкенту. Двоюродный брат не переставал убеждать, уговаривать, упрашивать, требовать и наконец так вымотал меня и парализовал мою волю, что я неожиданно для себя дал роковое честное слово и понял: все кончено, обратного пути нет. И вот передо мной камышинка с воткнутым в ее мякоть пером № 86 (такие тогда были ручки), чернильница-непроливайка с почти не разбавленными фиолетовыми чернилами (собственность редакции) и весь запас чистой бумаги, предназначенной для издания газеты с французским названием. Я сложил листки уже не вдвое, а вчетверо. Вышла книжечка малого формата. Оставалось только мельчайшим, выработанным за войну экономным почерком заполнить ее от начала до конца. Из тайника, о котором не должна была знать ни одна душа, даже Коля, то есть из норы какого-то зверя в углу нашей глинобитной комнатенки, были извлечены рукописи. Впервые в жизни мне предстояло составить сборник стихов да еще для такого читателя. Как и следует любителю классики, я расположил стихи в хронологическом порядке. Стихи для детей, то есть для моего младшего брата Димы и Колиного братишки Володи, я в сборник не включил, полагая, что они уступают сказкам Чуковского и вряд ли его заинтересуют, переводы тоже. Были отобраны лишь баллады о доблестях древних славян и средневековых шотландцев, философские стихи о смерти и о смысле жизни, пейзажи старого Ташкента и моей Калуги, по которой я тосковал в эвакуации, и, конечно же, стихи о войне. Теперь все было как у классиков, если не считать столь зияющего пробела, как полное отсутствие любовной лирики. Я начал уже переписывать стихи в книжечку, но с ужасом подумал, кто будет их завтра читать. Коля исчез. Он догадывался: вместо того чтобы переписывать стихи для Чуковского (как будто Корней Иванович их ждет не дождется), я, разумеется, начну самым жалким образом вымогать назад свое честное слово. Взрослые были на работе. Зато маленький Володя что-то пронюхал и от волнения сам сочинил стихи, адресованные прямо Чуковскому: Совсем недавно и я точно так же относился к Корнею Ивановичу. Но сейчас все было иначе. Ведь я уже видел и слышал Чуковского (мальчик, любящий литературу, оказавшись в одном городе с Чуковским, как я полагаю, не мог не встретить Корнея Ивановича, — во всяком случае, вероятность такой встречи была очень высокой). С молчаливой стайкой ребятишек я провожал его по улице Хамзы к трамвайной остановке Ходра, когда он возвращался домой после выступления в нашей школе № 42 имени Чапаева. Был последний день сорок первого года. Приближалась новогодняя ночь без елок, угощений и даже без снега. Возле каждого фонаря мы обгоняли Корнея Ивановича и заглядывали ему в лицо. Я ухитрился даже дотронуться до рукава его пальто. Мы почему-то ждали, что писатель сейчас пошутит, скажем, так, как пошутил Горький, о котором он рассказывал у нас в школе. (Алексей Максимович, увидев малыша поздней ночью в вестибюле гостиницы, урезонил его таким стишком: Но лицо Чуковского было усталым и скорбным. Мы не знали, что один из его сыновей в это время защищал осажденный Ленинград, а другой погиб в московском ополчении. И все же нельзя сказать, что Корней Иванович не замечал нас. Наоборот. Стоило нам оказаться в свете фонаря, и он заглядывал в наши лица, присматривался к одежде, к манере себя вести и, видимо, сравнивал нас с теми ребятишками, которые шумными, очарованными толпами провожали его с подобных выступлений до 22 июня 1941 года. К нам в школу Чуковский пришел не с «Айболитом» и не с «Мойдодыром». Это удивило нас. Мы-то ждали его как какого-то Деда-Мороза, веселого и таинственного. Никто из нас не подозревал, что Корней Иванович может заниматься чем-нибудь еще, кроме сказок, исполненных неистового вдохновения, или, как он любил говорить, «сумасшедшего счастья». Если каждый малыш от двух до пяти, в сущности, поэт (не будем забывать, что первым в мире это открыл и доказал Корней Чуковский), то каждый ученик среднего и старшего школьного возраста — это литературовед по необходимости, критик поневоле: он пишет сочинения. В тот новогодний вечер перед нами выступил литературовед по призванию, критик по самой своей сути, человек, который всю жизнь, изо дня в день, по собственной охоте писал не что иное, как сочинения почти на те же самые темы, что и мы. Мы о Некрасове — и он о Некрасове, мы о Чехове — и он о Чехове, мы о Горьком и Маяковском — и он о них же. В нашей школе Чуковский вспомнил издательство «Всемирная литература». Ученые и литераторы во главе с Горьким, полуголодные, в кое-как натопленном зале, увлечены фантастическим делом. Они отбирают, переводят и комментируют для только что возникшей, небывалой страны (шел 1918 год) лучшие книги всех времен и народов. И называют себя в шутку всемирными литераторами. Делается это грандиозное предприятие дружно, весело, с праздничным воодушевлением. Поразило меня и то, что ради переводов, предисловий, комментариев к чужим сочинениям все они, даже Горький, конечно же пожертвовали чем-то своим. Думаю, не случайно именно сейчас, в самую жестокую пору войны, Чуковский затащил нас, школьников вместе с учителями, на те удивительные заседания. И ему-то, всемирному литератору, я должен показать свою злополучную книжечку в четвертушку тетрадного листка! Стихи показались мне такими нескладными, жалкими, я начал их править, появились помарки, за которые мне было уж совсем совестно перед Чуковским, а чистой бумаги больше не было. Нет, я не мог дать ему тетрадку, испакощенную помарками. Я решил прочитать свои стихи Чуковскому, и мысль об этом привела меня в ужас. Но выхода не было. За четыре месяца 1942 года я из мальчишки превратился по виду в маленького старика и был занят только чтением да стихотворством. Так и не пойму, спасало ли меня тогда стихотворство или, наоборот, высасывало из меня последние силы. Никогда потом я не предавался сочинительству с таким упоением и никогда так сильно не мечтал о славе, о власти над человеческими душами, считая себе избранником, будущим Лермонтовым, чьи отроческие сочинения изо дня в день перечитывал и, поглядывая на даты, ревниво сравнивал со своими. «А вдруг это не так?» — вот чего я больше всего боялся, собираясь на встречу с Чуковским. 10 мая 1942 года. Читальня Ташкентского дворца пионеров. Книги на сей раз покоятся в шкафах. Мы сидим за пустыми столами, но по привычке соблюдаем тишину. Можно оглядеться, посмотреть друг на друга. Сегодня мы нечто целое, мы — читательский актив. Чтение, которому мы здесь самозабвенно предавались, взрослые сочли нашей заслугой, чуть ли не доблестью. За это нам дарят живого Чуковского. В окнах южный май. У меня давно нет очков, мир для меня лишен резких очертаний. Но сегодня я особенно наслаждаюсь солнечными зайчиками на стене, как-то ухитрившимися проникнуть сюда сквозь густую листву высоких деревьев. На днях в очереди со мной случился голодный обморок. Не сообразив, в чем дело, я решил, что слепну. Мир расслоился на розовое и голубое и померк. Но вот я почувствовал, как на голову льется вода, как мне в рот суют клубничину, как из тьмы проступают лица незнакомых людей, которым я почему-то нужен, и этот миг возвращения на свет показался мне едва ли не самым счастливым в жизни. …И вот словно вихрь ворвался в нашу книжную обитель. Голоса библиотекарш впервые зазвучали в полную силу, их не узнать: «Пожалуйста, Корней Иванович!.. Ах, что вы, Корнеи Иванович!» У дверей заминка. Все уступают дорогу Чуковскому. Чуковский галантно пропускает дам. Наконец, красные от смущения и только что услышанных пылких комплиментов, в промежуток между столами впорхнули библиотекарши, а за ними хозяйским шагом вступил и сразу наполнил собой читальню веселый гигант в белой рубахе, с канцелярской папкой под мышкой, беловолосый, розоволицый, большеносый, громогласный. Он кланяется, он машет папкой, ему здесь нравится. Тринадцать-четырнадцать лет — возраст не очень восприимчивый к игровым ритмам детского стиха. И Чуковский тут же не то затевает с нами игру, не то дает нам работу. У его сказки, первой, как он объявил, антифашистской сказки для самых маленьких, пока еще нет названия. Мы, читательский актив, должны его придумать, за что он, автор, будет нам вечно благодарен. И конечно же он не может обойтись без нашей критики. Вот большой черный карандаш, а вот бумага, на которой он запишет все наши бесценные замечания. Овладев аудиторией, Чуковский раскрывает папку: Воробушку больно, а мы сияем: значит, сейчас появится наш довоенный любимец доктор Айболит. Сказка была о войне. Бармалей с самолета обстреливал беззащитных детей. Айболиту приходилось туго. Но вот враги разбиты, и по всем «Чуковским» правилам начинается пир на весь мир. Пируют дети. С неба на них сыплются виноград и всевозможные сласти. Щедрый сказочник у нас в читальне пылко мечтал накормить всех изголодавшихся за войну ребятишек, накормить всласть, до отвала, до полнейшего изнеможения: В упоительном перечислении яств и лакомств не было никакой бестактности по отношению к нам, детям 1942 года. Мы слушали без голодного вожделения, словно речь шла не о еде, а о каких-то сверкающих драгоценностях. В народных сказках победу над злыми силами, как правило, венчает пир на весь мир, где будто бы веселился и сам рассказчик. Во всех сказках Чуковского рассказчик не упускает случая вместе с детьми попрыгать, полакомиться, покричать на вселенском празднике, который из простого упоминания превращается в развернутую картину. Тогда, в 1942 году, Чуковский, обращаясь к малышам, попробовал выразить предвкушение того всечеловеческого праздника, каким (мы это знали!) должен был стать день победы над фашизмом. воздевая руку, приглашает нас Чуковский. И нет ни малейшего сомнения он-то знает, что делать на зеленых лугах, где царит безудержное веселье, безоглядное счастье! Целительная, духоподъемная, нравственная сила общей радости, которая так близка малым детям и большим поэтам! Длинная, даже громоздкая сказка с легким, радостным финалом отзвучала. Читательский актив возбужден. Оживление, как на ярмарке. То один, то другой встает, шепчет свое имя и выкрикивает название для сказки. Чуковский записывает большим черным карандашом и поощряет остальных: ну-ка, ну-ка, кто лучше придумает? Трясусь от ужаса. Остались считанные минуты. Сейчас я либо совершу самый отвратительный для мальчишеской дружбы поступок, то есть после ухода Чуковского как ни в чем не бывало спрошу какую-нибудь книжку и… «продам» честное слово, либо случится невероятное — я подойду к Чуковскому, выну свою книжицу и скажу… Что сказать? Между нами бездна: в один и тот же весенний день ему стукнуло шестьдесят, а мне четырнадцать. Никаких мыслей. Лишь знакомое с раннего детства состояние, когда решается, возьмут тебя или не возьмут туда, куда тебе страстно хочется. Из взрослых я мог бы показать стихи только отцу. Жив ли он? Последнее письмо было в октябре, восторженное, счастливое, — отцовскую часть придали гвардейской дивизии, и, значит, уже в звании гвардейца (для него, учителя истории, слово «гвардия» звучало как-то особенно) он будет защищать нашу Калугу. Как не хватает мне сейчас взрослого мужчины, кого боготворишь, за кем пойдешь на край света! Воображение читательского актива истощилось. Чуковский кладет бумаги в папку и завязывает тесемки. Ему вручают большие красные цветы. Он благодарит нас (мы-то тут при чем!), прижимая букет к ослепительно белой рубахе. Вносят книгу для почетных посетителей. Корней Иванович, стоя к нам в профиль, мигом сочиняет, пританцовывая, записывает и, припевая, оглашает посвященный нам дифирамб: «Никогда за столько лет»! Как часто Корней Иванович, хлопоча за человека или книгу, подписывался под таким утверждением! Он потому и удивлял, что сам умел удивляться. Убедившись, что все счастливы и совершенно покорены, Корней Иванович устремляется в проход между столами. Красные цветы (я стоял у прохода) задевают мою стриженую голову. Выбираюсь из-за стола и бесчувственно, как лунатик, следую за Чуковским. На ступенях с ним прощаются библиотекарши, бегут наводить порядок в читальне. Корреспондентка «Пионерской правды» провожает Корнея Ивановича до канцелярии Дворца. При всей близорукости отчетливо вижу и запоминаю ее лицо. Потом я ее встретил и легко узнал — поэтесса Нина Пушкарская. Значит, я крутился совсем рядом с Чуковским, но он ничего не заметил. Он заходит в дверь флигеля, возвращается оттуда, большими шагами шествует мимо меня. Белая рубаха и красные цветы быстро удаляются. Бегу, догоняю, дергаю за рукав. Чуковский оборачивается, наклоняется, его лицо совсем близко. — Корней Иванович! — сообщаю с отчаянием в голосе. — Я стихи пишу! Чуковского это сообщение почему-то не удивило: — Пишете? Ну, читайте! Первый раз в жизни ко мне обращаются на «вы»! Мы стоим у ограды Дворца. За прутьями решетки снуют прохожие. Вынимаю книжечку, подношу к носу и срывающимся голосом начинаю: — Вам трудно читать, — встревожился Чуковский. — Дайте-ка, дайте сюда вашу тетрадку! Кто вы? Валя? А фамилия? — Тетрадка уплывает в высоту, к глазам Корнея Ивановича, и оттуда гремит со вкусом произнесенное, новое для него и для меня самого литературное имя: — Ва-лен-тин Бе-ре-стов! — Там помарки, — шепчу я. — Посмотрим, посмотрим, какие у Берестова помарки! — возглашает Чуковский. Перелистав книжечку, он и вправду обращает внимание на исправленные или зачеркнутые строфы и совсем добреет, помарки ему нравятся: значит, перед ним не совсем уж графоман (те дрожат за каждое свое слово). И вот тот же голос, какой только что читал сказку, во всеуслышание трубит: — «Песнь о вещем Олеге»! — радуется Чуковский. Смиренно киваю. Да. Бессовестное подражание пушкинской балладе. Но мне так хотелось попробовать… — Он выдержал форму! — торжествуя, сообщает Чуковский неизвестно кому. — Он это умеет! Роскошная картина богатырского поединка его почему-то не увлекает, баллада остается недочитанной. Корней Иванович уже без игры оглядывает меня с ног до головы. — Вы плохо выглядите! Как ваше здоровье? Как вы питаетесь? — осторожно спрашивает он. Что-то бормочу насчет вкусной узбекской лепешки, которую нам в старом городе выдают по карточкам вместо хлеба. Чуковский обнимает меня той рукой, в которой цветы. В другой он держит мою книжечку. Выходим на улицу. Красные цветы лежат на моем плече. И уже против похожего на розовую мечеть кинотеатра «Хива» он начинает встречать знакомых. Вот, прихрамывая, идет худощавый человек с бледным лицом. — Ташкентский поэт Владимир Липко! — на весь перекресток объявляет Чуковский. — Сейчас наш дорогой Липко прочитает нам с Берестовым стихи про Виктора Гюго. Мне почему-то кажется, что Берестов любит автора «Отверженных». Стоя на перекрестке в тени дерева, Липко отрешенно читает: — Молодец! — одобряет Корней Иванович. — Все слова на месте. Если б один шепнул, а другой вскричал, вышла бы фальшь. Прочтите нам эти стихи еще раз! Потом, за много лет общения с Чуковским, я убедился: его похвала — это не все. Возможно, он лишь поощряет вас или не хочет обидеть. Но если он просит снова и снова читать ту же вещь, значит, стихи нравятся. Липко не успевает прочесть второй раз. Улицу по диагонали пересекает невысокий седой человек в голубой рубахе. — Лежнев! — восклицает Чуковский. — Автор «Правды о Гитлере»! Я читал эту книгу и даже делал из нее выписки. — Берестов читал ваш замечательный антифашистский памфлет! — обрадовал Лежнева Чуковский. Тихо возникает плотный человек с большими сияющими глазами и с орденом на лацкане пиджака. Это Лев Квитко. теплой волной проходят в памяти смешные стихи из моего детства. Орден на уровне моих глаз, и пока Квитко беседует с Чуковским, я впервые в жизни получаю возможность так близко созерцать орден да еще полученный за смешные и радостные детские стихи. И вот мы опять вдвоем, Чуковский время от времени замедляет шаг, чтобы я поспевал за ним, и продолжает изучение моей книжицы: — Не пойдет! — категорически заявляет Чуковский. Почему не пойдет? Не напечатают? Но я пока не собираюсь печататься (Лермонтов тоже не спешил издаваться). Корней Иванович ничего не объясняет, а меня уже гложет смутный стыд за эту строфу. Ведь ее можно понять и так: беда возвеличивает человека, а радость делает его ничтожеством. Да и вся строфа какая-то книжная, надуманная. — Вот где начинаются стихи, — предлагает Чуковский: — Ну-ка, ну-ка, — волнуется Корней Иванович. — Куда он поведет стихотворение? — Именно туда, куда надо, — с удовлетворением сообщает Чуковский словно бы опять не мне, а какой-то невидимой аудитории. — Как это верно! Взрослый сын, молодой отец уходит на смерть. И остаемся, — Чуковский наклоняется ко мне, — мы с вами, дети и старики. Корней Иванович несколько раз трубным голосом повторяет: — «И он идет!» Бог мой, он и это умеет! «И он идет!» Ему интересно, кто сейчас мой самый любимый поэт. Им оказывается Джордж Гордон Байрон в переводах П. Козлова и О. Чюминой. (Не могу понять, почему я не назвал Лермонтова. Вероятно, по той же причине, по какой иногда стесняются назвать имя любимого человека). — Он обращает внимание на переводчиков! — ликует Чуковский. И рассказывает, что в 1906 году, когда его, юного редактора сатирического журнала «Сигнал», должны были упрятать в тюрьму, Чюмина была в числе тех, кто внес за него крупный денежный залог. — Да, Чюмина, Чюмина, — повторяет Корней Иванович, листая мою тетрадку. (Я-то думал, что следую великому Байрону, а на самом деле подражал еще и П. Козлову, и О. Чюминой, и Корней Иванович это углядел). Чуковский спрашивает, кого из старых русских поэтов я знаю и люблю, читал ли я Ивана Козлова или, скажем, Баратынского. — Да, я их читал, — складно, как на экзамене, отвечаю я. — Отдельные стихи Евгения Баратынского и Ивана Козлова я знаю по книге «Поэты пушкинской поры» с комментариями Орлова и Цезаря Вольпе. — Он прирожденный литератор! — констатирует Чуковский для своей невидимой аудитории. — Он читает комментарии! Он знает, кем они сделаны! — И победительно озирается: теперь аудитории нечего возразить. Правда, я иногда рифмую «восходит — бродят» или «восклицаньем обещанья». Это и без того бедные рифмы, и Чуковский умоляет меня в дальнейшем хотя бы согласовывать их в роде, числе, падеже. Сворачиваем на тенистую улицу Гоголя. За зданием Театра музыкальной комедии, где перед кассами толпятся девушки и убежавшие из госпиталя раненые в пепельного цвета халатах. Корней Иванович останавливается, и мы любуемся плакучей березой, похожей на фонтан из белых в темную крапину струй и сверкающих темно-зеленых брызг. Если береза может принять такой удивительный вид, то почему бы на ней в один прекрасный, самый прекрасный день не расцвести розам? Гоголя, 56. Белый двухэтажный дом. Шумный, пыльный двор. В углу дверь в комнату, где живет семья Чуковских. В другом конце дома вход в кабинет Корнея Ивановича. Чуковский приглашает меня завтра же постучаться в ту или другую дверь… Дальше все теряется в каком-то блаженном тумане… Я решился прийти только через неделю. Чуковский разделил со мной обед в кабинете (пустая комната, где был обжит только один угол у окна: стол, тахта, полка со старыми книгами и новыми папками). Мы ели суп из кормовой свеклы прямо за письменным столом. Корней Иванович отодвинул в сторону старое издание своих «Рассказов о Некрасове» и рукопись перевода узбекского богатырского эпоса «Алпамыш» (ее принесли на рецензию). Он на минуту раскрыл рукопись и прямо-таки полакомился внутренними рифмами, которых тут было в избытке. Потом тихо и бережно он тронул темы, на какие я беседовать не собирался, — спросил о быте нашей семьи, о нашем бюджете, рационе, гардеробе. Это было на него не похоже. Как я успел заметить, Чуковский говорил с людьми сразу о стихах, о книгах, без всяких там «как поживаете?» (это мне бесконечно нравилось). Но тут у него была какая-то своя цель. Корней Иванович сказал, что с ним сейчас живет четырехлетний внук Женя, скоро он нас познакомит. «Мой сын Боба, Женин отец, — Чуковский подбирает слова, — он был… до войны он был инженером». И начал называть меня на «ты». Неловкость исчезла. Рассказываю о маме, работнице текстильного комбината, о брате Диме, о Калуге, об отце, о том, как мама в кинотеатре «Хива» видела хронику и там был командир, очень похожий на моего отца. Приходит Квитко, и мы идем гулять. — В прошлый раз вы были с орденом, — вырывается у меня. — Вот что волнует молодежь! — улыбнулся Квитко. И начал рассказывать свои замыслы. Он хочет написать для детей стихи про затемнение. Огни — пленники войны, узники в своих одиночках. Их никто не видит. Но придет день победы, и огни освободят. То-то будет радость! Мы ходим по улицам, разговариваем. Чуковский и Квитко обращаются то друг к другу, а то и ко мне. Но я ничего не помню, кроме ощущения счастья, кроме каких-то ворот, возле которых мы постояли, любуясь пирамидальными тополями, их лохматыми стволами, круто уходящими ввысь. Ни слова о пустяках, ни слова просто так. И стихи, стихи, стихи… Даже чувство избранничества, даже мечты о славе как-то поутихли и волнуют меня гораздо меньше. Только бы стать или остаться таким, чтобы эти люди всегда были мне рады и брали меня с собой. Идя с ними, я ухитрился даже посочинять: Липко написал про Гюго, а я вот возьму да и сочиню про Диккенса. Чуковский читает чью-то эпиграмму, кажется. Никиты Богословского, Квитко смеется, а я думал о своем и не слышал, и Корней Иванович снова читает ее для меня. Кстати, он скоро уезжает в Москву. Будет хорошо, если я приду к нему и завтра, и послезавтра, но только не очень рано, потому что по утрам он всегда работает. Но я не решился прийти ни завтра, ни послезавтра, я хотел написать что-нибудь такое, с чем не стыдно появиться у Чуковского. А там наш класс услали под Янги-Юль на прополку хлопка. Выдирая из земли пышные, сочные, колючие и неколючие сорняки, я добирался до благородных красноватых кустиков хлопка с листьями, похожими на листья сирени, и думал, что Корней Иванович, видимо, насовсем уехал в Москву, теперь я его больше не увижу. Болезнь моя обострилась. Колхозный врач, поляк из Люблина, обнаружил пеллагру. Как-то вечером, поев, вернее, попив мучной затирухи (ее варили на очаге в больших черных казанах), я лежал на кошме под тростниковым навесом и слушал, как у очага рычат псы, приходившие облизывать наши котлы. Тут подошел кто-то из старших и сообщил ошеломляющую новость: меня срочно вызывают в Ташкент, мои стихи передавали по радио. Какие стихи? Рукописи хранились в звериной норе, в тайнике, о котором никто не знал. Кто посмел вынуть их оттуда и обнародовать без разрешения автора? (Ведь после встречи с Чуковским почти все мои стихи стали казаться мне жалкими набросками. Я не уничтожил их только потому, что мой любимый Лермонтов в зрелом возрасте сумел кое-что сделать из своих отроческих строк и замыслов. Вот я и запрятал стихи поглубже.) Тут же я двинулся на станцию, не помня себя от волнения, прошагал двадцать километров. Стены глинобитных домов розовели от зари и отбрасывали синие тени. Начиналась какая-то новая, непонятная жизнь. Оказалось, виноват во всем Чуковский. Перед отъездом в Москву он занимался моими делами. Побывал во Дворце пионеров и посоветовал, чтобы меня непременно вовлекли в литературный кружок, где я мог бы подружиться с пишущими ровесниками. Был в Наркомпросе, в Комиссии помощи эвакуированным детям, у энтузиасток, воспетых им в газетных статьях и в книжке «Дети и война», и просил, чтобы они заинтересовались моей семьей. Был на радио и сказал, что у одного мальчика из Калуги есть стихи о войне, которые должны услышать дети и взрослые. Был у Алексея Толстого и вместе с ним добился, чтобы мне дали путевку в санаторий. И научил, как меня найти, чтобы я мог воспользоваться этой путевкой: меня отыскали по адресу на библиотечном формуляре. После санатория меня долечивали в больнице. Таким образом, я обязан Чуковскому еще и жизнью. Лет через двадцать после нашей первой встречи я сочинил несколько книжек для детей дошкольного возраста и был приглашен в кунцевский детский сад. Я никогда не выступал перед малышами и очень робел. Я совершенно не учел одной из важнейших заповедей Чуковского: «Главная особенность наших дошкольных стихов заключается именно в том, что они должны быть созданы для чтения вслух перед большими коллективами детей». Вот я и не знал, что делать с такой необычной публикой. Зато публика прекрасно знала, что делать со мной, и этим спасла меня от полного провала. Публика подсказывала мне рифмы, и я понял, что с малышами во время чтения надо играть в рифмы, публика после выступления дала мне понять, что я сам должен спрашивать слушателей обо всем на свете, а не дожидаться их вопросов. Потом меня потащили к пианино, воспитательница заиграла, дети запели. Поют и разочарованно глядят на меня. Делать нечего, я запел. А когда воспитательница заиграла плясовую, дети хвать меня за руки, затащили в круг и, не ожидая возражении, потребовали: — Вы будете с нами плясать, потому что вы писатель! Делаю несколько символических па, хочу выбраться, не тут-то было! Пляски кончились. Отдышался, подхожу к воспитательнице: — Почему ваши дети считают, что писатели непременно должны играть с ними и плясать? — Совсем недавно был Корней Иванович! — просияла воспитательница. Оказалось, он, тогда уже восьмидесятилетний патриарх, поднял здесь такую волну радости, что она не улеглась после его ухода, а поднялась снова, подхватив заодно и меня. Совсем недавно был Корней Иванович. |
||
|