"Воспоминания о Корнее Чуковском" - читать интересную книгу автора (Коллектив авторов, Чуковский Корней...)

В. Смирнова В ЛЕНИНГРАДЕ, В МОСКВЕ, В ПЕРЕДЕЛКИНЕ…

Имя Корнея Ивановича было мне известно, еще когда я училась в гимназии: его хлесткие, боевые статьи о современной литературе — о Горьком, Леониде Андрееве, о Вербицкой и многих других — я читала с интересом, сразу отличая его среди других критиков. Конечно, мне тогда и в голову не могло прийти, что я когда-нибудь буду с ним знакома лично, буду пользоваться его дружеским расположением.

В конце 1916 года, когда я приехала в Петроград учиться на Бестужевских курсах, мне довелось впервые увидеть его, — правда, мельком.

Это было на званом вечере у известной тогда писательницы. Романы ее я читала в журнале «Вестник Европы» и, признаться, не очень жаловала. Но так как моя старшая сестра училась на курсах вместе с дочерью писательницы и была у них в доме «своей», то я попросила, чтобы она и меня взяла на этот вечер. Писательница тотчас наклеила на меня ярлычок — «Девушка из Ферганы» (ведь у нее в доме каждый должен был из себя представлять что-то) — и так меня знакомила с мужем и другими гостями. Было очень многолюдно, но я никого не знала, никто не обращал на меня никакого внимания, и мне было невесело на этом пышном рауте. Потихоньку я бродила из комнаты в комнату и наконец попала в маленький, очень уютный кабинет, уставленный книжными шкафами. За письменным столом у окна в удобных, широких креслах сидели два человека сам хозяин и кто-то совершенно укрывшийся за развернутым английским журналом, так, что я увидела только черный клок волос над страницей и внизу длинные-длинные вытянутые ноги. Хозяин (это был известный, журналист, англичанин, очень образованный, как я потом узнала) учтиво встал мне навстречу, усадил меня возле книжной полки и, памятуя, что я «девушка из Ферганы», стал меня расспрашивать про Среднюю Азию. Мы поговорили про ферганскую природу, про горы, про быт местного населения, и вдруг он спросил меня: «А какая там литература?» Я удивилась: «Какая же может быть там литература? Никакой литературы там нет…» — «Простите, — возразил хозяин, встал, снял с полки тоненькую книжку в сильно потертом зеленоватом, с тиснеными узорами, кожаном переплете и подал мне. — Вот замечательный поэт вашей страны — Алишер Навои», — сказал он. Я смущенно раскрыла книжку — это был арабский, текст. «Но это же старина, древность, — сказала я, — а я думала — вы говорите о современной литературе». Тут английский журнал опустился, я увидела живые, веселые, лукавые глаза, и незнакомец сказал громким, мне показалось театральным, голосом: «А может быть, и теперь там растет какой-нибудь новый Алишер, великий поэт, — только вы его не знаете». И опять закрылся журналом. Что я могла сказать на это?.. В этот момент хозяйка привела в кабинет новых гостей, и я, поставив на место Алишера Навои, выскользнула из комнаты.

Возвращаясь домой, я спросила у сестры: «Ты не знаешь, кто это был у хозяина в кабинете — такой длинный, черноволосый, с большим носом?» Она сказала: «Да это же Чуковский. Он дружит с хозяином, я его несколько раз встречала у них в доме». — «Так это был Чуковский?! Как жаль, что я не успела его разглядеть по-настоящему!»

По-настоящему «разглядеть» Корнея Ивановича Чуковского мне посчастливилось только через шестнадцать лет — в 1932 году.

* * *

Я тогда работала в детском радиовещании в Москве. У меня не было в то время своего жилья, и я моталась с маленькой дочкой по случайным квартирам, по знакомым, когда они были в отъезде. Когда же случалось так, что жить было вовсе негде, я отвозила Иришку к сестре в Ленинград: там была бабушка, которая могла за ней присмотреть, там жили племянницы — ее сверстницы.

Корней Иванович часто приезжал по своим литературным делам в Москву (он жил тогда еще в Ленинграде) и всегда заходил к нам на радио, живо интересовался нашей работой. Вокруг него тотчас собирались толпой актеры, участвовавшие в передачах, писатели, знакомые с ним, наши редакторы, раздавались шутки, смех. Я сидела за своим столом и не решалась к нему приблизиться, хотя нас, конечно, познакомили и он поглядывал на меня доброжелательно. Но вскоре случилось так, что я могла узнать его ближе.

Я получила телеграмму от сестры, что Иришка моя тяжело больна, при смерти. Меня вызывали приехать. Не могу не сказать с благодарностью, что у нас на «детском радио» была в то время удивительно товарищеская и дружеская атмосфера: без всякого бюрократизма и канцелярского формализма меня тотчас отпустили, пообещав все за меня делать, пока я буду отсутствовать. Я уехала, застала Иришку в тяжелом состоянии, но через несколько дней ей стало легче.

Дело было зимой, стояли тридцатиградусные морозы, Иришкину кроватку поставили посреди комнаты, и мы с мамой дежурили возле нее. А все остальные ютились в другой комнате. Было так холодно, что я дома ходила в валенках.

И вот однажды утром, когда моей бедной больной только что сделали укол камфары и она горько плакала от боли (а с ней и я тоже), вдруг отворилась дверь и вошел весь запушенный снегом, как Дед Мороз… Корней Иванович Чуковский. Изумленная, я бросилась к нему. Я знала, что он был в Москве, и подумала… Не знаю даже, что я думала, так я была удивлена его появлением. Он сказал мне тихо: «Я не к вам, я к девочке». Снял шубу и шапку, поздоровался с медсестрой, сказал: «Не бойтесь, я не заморожу», — прошелся по комнате, потирая руки, потом присел на край постели, взял Иришкину руку и стал знакомиться. Он что-то приговаривал тихонько поглаживая ее по голове, и через минуту слезы высохли у нее на глазах, она с восторгом смотрела на него и уже улыбалась. Услышав его голос, в комнату просунулись мои маленькие племянницы. Он встал, низко им поклонился и весело их приветствовал. Они ничуть не смутились (не то что я) — ведь они уже знали и «Крокодила», и «Мойдодыра», а Корней Иванович был такой большой, веселый, добрый. Девчонки жадно на него глядели, ожидая чего-то необычайного. И вот он взял со стола стакан с водой и на вытянутой руке стал быстро вращать то в одну, то в другую сторону. Девчонки ахнули, но он другой рукой снял стакан с ладони и показал: вода не пролилась, ни капельки.

— Ах, вы боитесь, что я пролью? — закричал Корней Иванович обиженно, поставил стакан на стол, схватил чернильницу и тоже стал кружить ею, приговаривая: — А вот и не пролью!

Иришка развеселилась, даже привстала на подушке, и смеялась, и кричала:

— А вот и не пролил! А вот и не пролил!

Оставив наконец чернильницу, Корней Иванович стал ходить по комнате и рассказывать что-то смешное, девчонки хохотали. Вдруг он нагнулся, в одно мгновение ловко схватил стул за ножку и поднял его одной рукой высоко над головой.

— Вот как я умею! А вы не умеете! Надо вырасти большим — с меня ростом, надо быть сильным и здоровым, слышишь, Ириша, надо поправляться!

Он показывал девчонкам разные фокусы, рассказывал смешные истории, это было целое эстрадное представление. Потом он опять присел к Иришке на кровать, потрогал лобик, спросил: «Не устала?» — нежно простился, пообещал «еще много-много раз увидеться». Одеваясь, он зорко взглянул на меня. «Не говорите мне ничего. Я все понимаю. И не провожайте меня». И ушел — быстрый, легкий, почти бесшумный. Конечно, он показался тогда нам добрым волшебником: весь тот день моя девочка была весела, не капризничала, послушно принимала лекарства и на все лады поминала Корнея Ивановича.

По правде сказать, я думала, что мои друзья на радио упросили его навестить мою больную Иришку. Но, вернувшись в Москву, я узнала, что он, не увидев меня, как обычно, на месте, спросил, что со мной, и ему рассказали все. Он узнал адрес сестры, но пришел сам, по доброму своему побуждению. Позже я узнала, что он недавно похоронил свою младшую дочь Мурочку, которую очень любил. Она долго и тяжко болела — у нее был костный туберкулез, и ничто не могло спасти ее. И я поняла, почему он, встречаясь со мной, говорил: «Я вас ни о чем не спрашиваю — у вас на лице все написано: когда Иришке легче, когда хуже. Я знаю все по своему опыту». Он понимал меня без лишних слов.

* * *

Мои литературные отношения с Корнеем Ивановичем начались позже — и несколько неожиданно. В 1936 году на конференции по детской литературе я выступила как «начинающий критик» и пыталась охарактеризовать наших поэтов-корифеев — Чуковского, Маршака, Барто, Квитко. Я говорила: «Почему мы всегда говорим только о плохих книжках, только о том, что вне литературы? Почему не сказать о том лучшем, что у нас есть, — не попытаться охарактеризовать наших лучших поэтов?..» Речь моя была, вероятно, наивна и резка, характеристики были в основном такие: Чуковский забавляет детей, как «скоморох», Маршак — «мастер игрушек», великолепно обыгрывает вещи, Барто сатирик-фельетонист, а Квитко — лирик и доказал, что настоящая лирика может быть доступна и малышам. Меня «осадил» председательствующий, сказав, что «нам начинающих критиков не нужно», после чего от меня все присутствующие стали шарахаться весьма недвусмысленно. Но как же я удивилась, получив через несколько дней из Ленинграда письмо от Корнея Ивановича! Он писал, что хотя со многим был не согласен в моем выступлении, но моя «взволнованная, горячая речь» тронула его, и он желал мне всего доброго, а главное — «продолжать и дальше в таком же духе». Не знаю, почему, но я ужасно рассердилась на это письмо и ответила ему очень дерзко: ежели, мол, Вы со мной не согласны, то как же могла моя горячая, взволнованная речь Вас тронуть? И я, мол, не понимаю: почему Вы пишете мне, зачем? Видно, Корней Иванович тоже рассердился, потому что ответил мне, помнится, так: «Я уже настолько стар, что могу себе позволить писать кому я хочу и так, как я хочу, не затрудняя себя вопросами: почему и зачем?» А если, мол, вы не понимаете дружеских писем, то вам же хуже… Вот в таком духе был его ответ. И мне стало стыдно. Но позже, когда мы встретились и я пыталась с ним объясниться, он только рукой махнул и не хотел ничего вспоминать.

* * *

В годы войны мы не виделись — он был в Ташкенте, а я с сыном в Чистополе. После войны, когда я работала в Союзе писателей, в Комиссии по детской литературе, я встречалась с Корнеем Ивановичем на деловой почве советовалась по всяким «детским» вопросам, хотя он не принимал участия в работе комиссии и никогда не показывался на наших собраниях. Потом, когда он переработал для нового издания свою книгу «От двух до пяти», он пожелал, чтобы я была его редактором в издательстве «Советский писатель». Но, признаться, «редактировать» пришлось мне не много, то новое, что он внес в книгу, — о народных истоках детской речи, — очень меня порадовало, и работа с ним была скорее уроками для меня, чем полезной для него. Правда, я иногда удивлялась, видя в чем-то его неуверенность или сомнение, — мне казалось, что его-то уж не могут одолевать никакие сомнения. Оказалось, что, как и всякий большой писатель, он тоже подвержен был часам или минутам неудовлетворенности своей работой, неуверенности, хотя это трудно представить, видя и слыша, как он разговаривал с писателями, с товарищами, с детьми, с людьми, всегда окружавшими его.

Поражало меня всегда, как при своей постоянной, можно сказать непрерывной, работе он находил время и силы для общения со множеством приезжавших, приходивших к нему самых разных людей: он умел каждому быть полезным. Я помню, как летом 1947 года, когда наша семья жила в Переделкине, Корней Иванович, узнав, что сын мой зимой занимался английским языком с учительницей, сказал, что нехорошо делать перерыв в занятиях языком, и вызвался сам с ним заниматься. Он настоял, чтобы Вова и его товарищ Миша Гаспаров, тоже живший возле нас, приходили к нему каждый день, устраивал им диктовки, или заставлял их читать английских поэтов, или просто говорил с ними по-английски. А когда я благодарила его, он делал вид, что удивляется, и говорил: «Мне весело болтать с этими славными мальчиками».

Вот что рассказал мне об этих занятиях Михаил Леонович Гаспаров ровесник, друг и одноклассник моего сына:


…Это было летом 1949 года. Нам с Вовой было по четырнадцать лет.

Когда Вова несколько раз говорил мне, что Корней Иванович зовет меня к себе вместе с ним, я боялся и не шел. Тогда мне была передана записка: «Глубокоуважаемый Миша, просим Вас посетить на переделкинской даче Корнея Чуковского, литератора».

Против «литератора» устоять, конечно, было уже невозможно.

Он спросил, как водится, чем я интересуюсь; узнав, что историей, очень обрадовался — замечательно интересно! — и стал рассказывать, какие в средневековой Англии были любопытные обычаи, настоящий театр: например, когда устраивалась казнь, то преступнику полагалось идти под стражей от тюрьмы до плахи весело и лихо, перебрасываясь шутками с окружающей толпой, а у плахи бросить палачу кошелек, чтобы тот получше сделал свое дело; если казнимый обнаруживал неподходящее настроение и уклонялся от обычая, народ сердился. Этот неожиданно услышанный рассказ прочно связался для меня с обликом Корнея Ивановича…

«Диктовки» его были не совсем обычные. Он диктовал по-русски, а мы должны были записывать по-английски. Фразы были странные, например, такие: «Вежливый вор приподнял шляпу и сказал: „Старинные замки лежат во прахе, господин инспектор!“»

Казалось, что ему интересней всего дознаться: на что способен каждый из нас? Переводы с английского мы тоже делали очень соревновательно. Он дал нам книжечку с милой английской сказкой о страшном чудовище, которое было вовсе не страшным и поэтому тосковало, что все кругом считают его страшным.

«Трогательная сказка, я ее в молодости очень любил!» И к каждому уроку мы должны были переводить порознь по нескольку страничек. На уроке переводы сравнивались и удачи и неудачи отмечались на полях крестом или минусом. За какой-то удачный оборот он поставил одному из нас сразу три креста. Внук его, присутствовавший при наших занятиях, воскликнул: «У-у-у!» Корней Иванович необычайно обрадовался: «Смотрите, смотрите, он уже за кого-то болеет!» А когда переводы — гораздо чаще — были плохи, он делал выговоры деликатно и весело. «В Сухуми однажды я заметил киоск и на нем вывеску: „Продаются палки“. Приехал на следующий год, а вывеска уже новая: „Продажа палочных изделий“. Лет через десять я был рад найти этот пример в новом издании „Живого как жизнь“…»

Он был очень внимательным, по-товарищески заботливым к каждому литератору. Когда у меня вышла книжка для детей «Герои Эллады», он пришел мне сказать, что «бабы у водоразборной колонки пересказывают мифы» и что это самая лучшая похвала книге. Он очень любил стихи Льва Квитко, и когда я напечатала маленькую книжку о Квитко, Корней Иванович прислал мне такое письмо:

«29/I 58

Переделкино

Дорогая Вера Васильевна!

Сейчас прочитал Вашу книжку о Квитко. Чудесная книжка — благородная, умная. Лучшая книжка этой серии. И мне стало больно, что ни Вас, ни Ив. Игн. я не видел уже целую вечность, что проклятая усталость мешает мне заехать в Лаврушинский, что Вы из-за какой-то изощренной жестокости не хотите поселиться по соседству — в Доме творчества. Если бы Вы знали, как хочется мне увидеться с Вами, Вы приехали бы ко мне в гости — часам к 4-м ежедневно — и посмотрели бы наконец нашу Переделкинскую детскую библиотеку. Пожалуйста, приезжайте.

Сейчас у меня печатаются — в Гослите „Люди и книги“ (толстенная скучная книга) и в „Советском писателе“ — воспоминания, жидковатые, но правдивые.

Привет Ей!

Целую Вашу руку и жду.

Ваш К. Чуковский».

Я смею думать, что к нашей семье Корней Иванович относился особенно бережно: он любил Халтурина (знал его еще с ленинградской поры), считал его талантливым человеком, бранил за лень, часто советовался с ним; но именно он первый, еще до всех врачей, сказал мне, что Халтурин тяжело болен и не надо его тормошить. А меня он, вероятно, жалел, помня Иришку и Вову, которых я так трагически потеряла. Когда Халтурин заболел в 1964 году, Корней Иванович писал мне:

«Дорогая Вера Васильевна!

Поздравляю Вас с днем 8-го марта — от всей души, с любовью и горячим сочувствием. Лишь недавно я узнал о Ваничкиной болезни — и так как я по себе знаю, какая это мука — страдания близких людей, подумал, что судьба слишком уж безжалостна к Вам — немилосердно наносит удары в одну и ту же рану, не давая Вам очнуться от боли…»

И дальше, словно желая отвлечь меня от горьких дум, он пишет о «наших общих делах» — о библейских рассказах, которые он задумал тогда издать (я пересказала для этого сборника, который пока так и не увидел света, «Иосиф и его братья» и «Суд Соломона»).

«И еще, — пишет дальше Корней Иванович, — у меня есть дело. Вы отдали Элле Уинтер мою книгу, верней, мой экземпляр Вашей книги и не возместили своего долга. Между тем Ваша книга мне до зарезу нужна. Дело в том, что ее хочет перевести — не всю, частично (о Гайдаре, о Квитко) — Калифорнийский университет. Они требуют у меня экземпляр, думая, что у нас такие книги залеживаются в книжных магазинах. Одновременно с этим я пишу в Дом детской книги, прося их, чтобы они продали мне два экземпляра Вашей книги. Но если они откажут, придется прибегнуть к Вам. Вашу книгу и еще две-три я намерен переслать через „Международную книгу“ или Иностранную комиссию Союза писателей. Сейчас „Международная книга“ прислала мне 8 рецензий на американское издание книги „От двух до пяти“, 8 рецензий — за два месяца. Это больше, чем написано о русском издании с 1928 года.

Очень заинтересовались там детской советской литературой — под воздействием „От двух до пяти“.

Целую Ваши руки

дружески Ваш Корней Чуковский».

«Ваничке задушевный привет!»

Кажется, из этих попыток ничего не вышло, но важно, что Корней Иванович хотел мне сказать о них. У меня хранится несколько его открыток и записочек, всегда дружеских и ласковых. Например:

«Смирновой и Халтурину.

Дорогие друзья!

На кого Вы меня покинули? Мне без Вас очень скучно. Даже некого поздравить с Новым годом.

Передайте мой почтительный новогодний привет Зике.

Ваш Корней Чуковский».

Или:

«Дорогая В. В. Я ни в коем случае не слал бы Вам такой высокоидейной открытки (фотография памятника Чернышевскому. — В. С.), если бы не знал, что у Вас есть ученая сестра, которой прошу передать мой низкий поклон и почтительный новогодний привет. Часть этого привета примите сами, часть передайте Ивану Игнатьевичу. Как жалко, что лучшие месяцы Вы проводите вдали от Переделкина. С Вашей стороны это совершенно безнравственно. Мне без Вас скучно. Приезжайте скорее. Обнимаю всех троих.

Ваш Чуковский».

Как-то в письме Халтурину, где он уверял его в своей любви, Корней Иванович приписал: «А Веру Васильевну я привык любить со всеми ее сестрами, племянницами, кузинами». И в самом деле — он знал весь «смирновский клан», часто гостивший у меня на даче. Одной из моих «кузин», А. М. Смирновой, он подарил книжку «Серебряный герб» с такой надписью:

Как летом приятна нарзанная ванна, Так мне, окаянному, Анна желанна.

Он много лет разыгрывал влюбленного в мою младшую сестру: гуляя с ней по снежной нашей аллее, рисовал на снегу пронзенное сердце и писал по-английски объяснения в любви; в письмах ко мне не забывал передать «поклон Ей». А на книжке Уитмена, подаренной ей, он написал такое стихотворение:

О сердце робкое, не выдай Ты тайны сладостной моей: Пленен прелестной Зинаидой Безумный пламенный Корней. Без Зинаиды я тоскую И к Герцену ее ревную[7], И горько плачу, что она Навеки Энгельсу верна. Я и Белинскому завидую: И день и ночь так близок он С моею милой Зинаидою Счастливейший Виссарион!! Корней Чуковский, 27/II-67 года. * * *

Несмотря на добрые отношения Корнея Ивановича ко мне и к моей семье, мне долгое время казалось, что он не принимает меня всерьез как критика. Когда вышел первый мой сборник статей в 1956 году, я послала ему книгу с письмом, в котором высказала свои сомнения в том: имею ли я право заниматься критикой. И вот что он мне ответил.

«Дорогая Вера Васильевна!

Помимо всех прочих талантов — критику требуются два:

1. Талант понимания, чуткость, то, что называется вкус (в широком смысле слова).

2. Талант выражения: умение заразить читателя своим восприятием особенностей данного автора (выражаюсь я коряво, но думаю, что Вы не взыщете).

Нет критика, у которого оба эти таланта всегда, при всех обстоятельствах, совпадали бы. У Белинского, когда он бранил Шевченко, порицал сказки Пушкина и т. д., второй талант преобладал над первым: блеск изложения выше вкуса. У Михайловского, когда он из года в год гвоздил Чехова, — тоже. У Аполлона Григорьева, когда он писал об Островском, первый талант был значительно выше второго.

У Вас второй талант преобладает над первым, когда Вы пишете об Извековских романах Федина и о сочинениях Ермилова, и оба таланта гармонически сливаются, когда Вы пишете о Квитко, Маршаке, Станиславском, о Гайдаре, о Борисе Житкове, Каверине. Сочетание этих обоих талантов и делает Вашу книгу прочной — не однодневкой, а многолетним растением; именно благодаря этому сочетанию, книга Ваша выделяется из всех критических книг и, я уверен, будет жить и в шестидесятых и в семидесятых годах. (Подчеркнуто К. И.)

Талант у Вас есть — изощренный, отточенный; есть умение писать интересно, „увлекательно“, но Вы правы — мешает Вам недостаточная уверенность в себе, робость — и недоверие к читателю. Вы ориентируетесь не на понимающего, тонкого, проницательного читателя, а на среднего слушателя Литинститута. Но, может быть, так и нужно. Что же касается робости — это качество скоро пройдет, т. к. Вы скоро почувствуете, что наконец-то нашли свое подлинное призвание. Я люблю и Ваши „Мифы“, и рассказ „Два сердца“, но книгу „О литературе и театре“ считаю Вашей высшей ступенью. Не сомневаюсь, что скоро потребуется второе издание книги…»

Впрочем, кончает он и это (такое важное для меня в то время) письмо опять полушутя-полусерьезно, вспоминая сестру:

«Странное дело: всякий раз, когда, читая новое издание Герцена, я наталкиваюсь на имя Вашей сестры, у меня ёкает сердце — 75-летнее сердце, словно

Близ медлительного Нила, там, где озеро Мерида,

в царстве пламенного Ра,

Ты (т. е. она) давно меня любила, друг, царица и сестра,

И клонила пирамида тень на наши вечера.

Халтурину — привет и любовь!

Ваш К. Чуковский 15 ноября 1956 г.»
* * *

Особенно мы сблизились с Корнеем Ивановичем, когда стали жить в Переделкине постоянно. В хорошую погоду мы виделись чуть не каждый день на прогулках. Часто он появлялся у нашей калитки, стуча в нее палкой и возглашая громко — на всю улицу: «Ваничка! Где вы? Идем гулять?» Иногда мы встречали его на улице Серафимовича с целой свитой местных жителей или приезжих, и пройти мимо нельзя было, он требовал, чтобы мы присоединились к шествию. И всегда он был центром этой толпы — что-нибудь рассказывал из своих давних встреч с писателями, издателями и всякими знаменитыми людьми, рассказывал подробно, весело, иногда довольно зло, но при этом всегда немного загадочно, чтобы слушатели не знали, точно ли так все было, или он что-то выдумывал. Вероятно, порой он озорничал, как мальчишка, и, одурачивая нас, забавлялся.

Часто мы ходили с ним до железнодорожной насыпи: он очень любил следить за проходившими поездами, загадывал что-то и ждал, что пройдет — товарный или электричка — и по-детски радовался, когда угадывал верно.

Однажды, когда мы так гуляли, он все время говорил стихами — шуточными, конечно:

Вот милая скамеечка, Мы сядем на нее, И добрая евреечка Нам принесет питье…

А когда мы возвращались и были уже около его дачи, он вдруг проговорил:

И понесут по улице Мой длинный-длинный гроб. И спросят вас прохожие: — А кто такой усоп?

мне даже холодно стало вдруг от такого «экспромта».

Вообще же Корней Иванович не любил печальных воспоминаний и дум и старался отгораживаться от них шутками и прибаутками. Когда у Халтурина был первый инсульт и плохо действовала правая рука, Корней Иванович, навещая его, шутил: «Ваничка, вы должны показать мне кукиш — тогда я поверю, что вы поправляетесь». И веселился вовсю, когда Халтурин смог это сделать.

Корней Иванович не любил праздничного застолья, никогда не удавалось его затащить к нам обедать или пить чай, даже на «юбилей» мой он пришел только на другой день. Принес в подарок бутылку французского шампанского, но сам никогда не пил. Он любил привести к нам своих посетителей, самых разных и неожиданных: то привел целую стайку ленинградских молодых литературоведов (они запечатлели его вместе с Халтуриным на очень выразительной фотографии), то внучку Леонида Андреева, приехавшую из Америки, то призывал нас слушать заезжего американского профессора, который путешествовал по нашей стране с гитарой и всякими песенками; то мы смотрели, как целый автобус маленьких японцев высадился у него перед дачей и наводнил двор. Можно было только дивиться: как он не уставал? Как мог выносить такое количество чужих, незнакомых людей?

Присматриваясь, я видела, что хотя на этих встречах очень шумно и он, как актер, «дает представление», — но мне вдруг показалось, что между ним и этими людьми (может быть, и всеми людьми) — словно легкая, невидимая стеклянная перегородка, сквозь которую не проходят ни эмоции, ни не нужные ему речи, ни случайная пошлость: он давал людям любоваться собой, развлекал их, а сам оставался наедине с собой — от того и не уставал от людского натиска.

Иногда Корней Иванович затаскивал нас к себе и читал нам статьи, которые готовил для собрания сочинений. Я помню, как он читал нам про свои встречи с Короленко, с Леонидом Андреевым. Чтения эти всегда сопровождались устными подробностями и дополнениями. Мнения нашего он никогда не спрашивал — ему достаточно было впечатления, которое он видел при чтении.

Он никогда не говорил со мной о статьях, которые я о нем писала. Но я чувствовала, что опять, как в 1936 году, он был «не согласен» кое в чем со мной, но спорить не хотел. У меня же и его стихи для детей, и его статьи (например, о Чехове), и он сам вызывали порой противоречивые мысли и чувства. Но за тридцать с лишним лет дружбы я убедилась, что не любить его нельзя — он, как ребенок, огорчился бы, если бы его не любили. Иногда его охота позлословить (литераторская привычка) раздражала меня, я порывалась уйти, чтобы не слышать таких разговоров, но он всегда замечал это, не отпускал меня и легко добивался того, что насмешит меня, и развеселит, и снимет неприятное ощущение.

Мне очень нравилось в нем полное отсутствие интереса к житейским благам. Он до удивительности мало ел и, кажется, был равнодушен к изысканным блюдам, никогда не пил вина (хотя для гостей у него всегда был запас вин), был неприхотлив в одежде, хотя на нем все казалось элегантным благодаря его стройности и манере держаться. Иногда только, когда ему дарили какое-нибудь особенное кашне или меховой «нагрудник», чтобы не простужал горло в холод, он, как ребенок, спешил похвалиться подарком и усиленно его демонстрировал. Его «наряжали», и он по-детски веселился.

Когда-то мне пришлось прочесть старый одесский дневник Чуковского 1901 год. Этот дневник почему-то оказался в «Пенатах» Репина и вместе с другими бумагами попал в архив Академии художеств. Начальницей архива была в то время моя двоюродная сестра А. М. Смирнова. Так как на дневнике не было никаких «опознавательных» обозначений, то она попросила меня и Халтурина выяснить, что это такое. Мы без труда установили, что дневник принадлежит Чуковскому, уговорили сестру изъять его из репинских бумаг, ибо он не имел к ним никакого отношения, и впоследствии дневник был возвращен Корнею Ивановичу, которому мы о нем рассказали.

Я просматривала этот дневник с большим волнением: так интересно было почувствовать юношу Чуковского, его занятия, окружение, его тогдашние мысли. Наряду с конспектами прочитанных книг (довольно обычных для времени и возраста), наряду с черновиком «сочинения», написанного по заказу ученицы епархиального училища, были заметки о болезни матери, о том, что подаренные ею в день рождения три рубля пришлось отдать Борису Житкову, которому они были очень нужны, и полные смятения и всяческих сомнений строки о первой любви, о встречах на какой-то заветной скамейке и о том, как ему тяжко посещать любимую дома, в гостиной с мягкой мебелью, со всеми атрибутами провинциальной буржуазной квартиры… Очень тронул меня страстный «обет», данный самому себе (очевидно, вырвавшийся из души после посещения этой квартиры): никогда не иметь мягкой мебели, гостиной, шелковых абажуров. Мне вспомнилось это потому, что этот свой юношеский обет Корней Иванович выполнял всю жизнь, — во всяком случае, в отношении себя самого. Две комнаты в верхнем этаже его дома, где он жил и работал столько лет, радовали какой-то монументальной простотой: огромный диван в полотняном чехле, большой стол, за которым удобно было работать, множество книг — и много… игрушек. Игрушки ему присылали, кажется, со всего света поклонники его таланта, и он, как дитя, забавлялся ими. А на столе стояло «чудо-дерево», на нем росли башмачки всех цветов и фасонов — подарок ребят, которые сами все это сделали. Книги и игрушки — вот было единственное украшение этой просторной, очень светлой и совсем простой комнаты. И сам он чувствовал себя здесь хорошо и свободно — и когда работал за этим большим столом, и когда принимал здесь своих друзей, — легкий, стройный, громкоголосый, полный веселого доброжелательства.

Но, конечно, лучше всего, обаятельнее, человечнее он бывал с детьми. Я видела его множество раз с детьми — и на утренниках «Недели детской книги» в Колонном зале Дома Союзов, когда он выступал перед многочисленной и разновозрастной детской аудиторией, как великолепный актер, покоряя ребят звучным голосом и пластичностью движений, и на «кострах» в Переделкине, где он веселился с малышами, глядя, как разгорается огромный костер, полный сосновых шишек, которые взимались с каждого приходящего; видела и на прогулках, когда ребятишки из деревенских домов, узнав его, бежали к нему со всех ног потрогать его — и он умел приласкать каждого, даже самого замурзанного, умел говорить с ними, остановившись ненадолго, как-то поиграть с ними, подбросить вверх какого-нибудь озорника (у него было пристрастие к озорникам), взять на руки еле ковыляющего малыша. Он был удивительно крепким, сильным, правда, уже не в последние годы. Мне запомнилась чудесная сценка, которой я была свидетельницей: у себя в саду Корней Иванович учил маленького сына Аркадия Райкина (теперь он уже актер) лазить по деревьям. Он поднял мальчика и поставил его на первый большой сук. «Ну, теперь лезь дальше сам». Мальчик медлил, поглядывая с опаской вниз, на нас. «Ну, что же ты?» — спросил Корней Иванович. «Страшновато», — смущенно признался мальчик. «Не вижу ничего страшного», — сказал Корней Иванович, подошел близко к дереву и, держась за ствол, стал показывать малышу, на какие ветки лучше ступать, какие крепче, надежнее. «Ты на нас не смотри, — говорил он, — ты вверх смотри, куда лезть. А когда захочешь спуститься — прыгай, я буду здесь и тебя поймаю». Мальчик повеселел и старательно полез вверх. И какое у него было сияющее личико, когда он, взобравшись довольно высоко, уселся на ветке и гордо посмотрел на нас. Корней Иванович широко развел руки и сказал: «Теперь прыгай, я тебя поймаю». Но мальчик сказал: «Я сам. Я теперь знаю, на какие ветки надо становиться», — и благополучно слез с дерева. «Вот видишь это совсем просто, — сказал Корней Иванович. — Ничего страшного». А сам подмигнул мне весело. Это был прирожденный талант воспитателя, настоящий «детский праздник», о каком говорил Белинский, мечтая о будущем детском писателе.

Корней Иванович рассказывал мне, что во время войны, живя в Ташкенте, он вместе с Екатериной Павловной Пешковой помогал разыскивать родных детям, эвакуированным из мест, занятых немцами, и сколько тут было трогательных случаев — чудесных находок, печальных узнаваний, трагических ошибок! Веселый, лукавый, иронический Корней Иванович Чуковский даже не мог удержаться от слез, рассказывая об этом.

Мы знаем Чуковского — замечательного критика и литературоведа, создавшего свой стиль в этом труднейшем жанре литературы, сделавшего целый ряд открытий в истории русской литературы; в его собрании сочинений критические исследования и увлекательные мемуары занимают гораздо больше места, чем стихи и проза, написанные им для детей. Но он многое сделал для детской литературы, и дети при жизни Корнея Ивановича так убежденно и страстно присвоили его себе, что имя «Чуковский» казалось принадлежащим прежде всего детям, а уж затем нам, взрослым. Теперь, хотя известная всему миру переделкинская дача уже опустела, она стихийно стала музеем, куда приходят вспомнить о нем, и будущим поколениям остались его книги, остался незабываемый голос, записанный на пленку, остались фильмы, запечатлевшие его, и спектакли в детском театре.

А я радуюсь, что мне посчастливилось знать его тридцать семь лет, и мне вспоминаются еще многие-многие встречи, разговоры, которые невозможно все рассказать здесь.

1974