"Снова пел соловей" - читать интересную книгу автора (Малышев Александр Васильевич)

Звук косы

Травы нынче зацвели в двадцатых числах июня, да так густо, щедро, что у Пантюши пестрело и кружило в глазах. Рано утром по лугам возле пасеки, за перелесками и в ложках раздавался краткий, жестковатый металлический звон. Деду ли его не узнать — так коса звенит под шаркающим по ее лезвию бруском. Полотнище у косы узкое, тонкое лишь по краю, звуку тут негде раздаться, потому он и короткий, сжатый, но на утре, в росной свежей тишине, которую только начинают поклевывать птичьи писки и свисты, далеко плывет и слышен четко, точно рядом где-то стоит косец.

Весенние стариковские недомогания забыты — так молодо, радостно вокруг, все полно здоровой беспечной жизнью, безмерных желаний и обновленных сил. И дед, сам дед перестает чувствовать свои годы, хоть и сед, как зимний мох, и коряв, будто сохлая валежина. В эту пору он все забывает, и чудится ему, что живет он недавно и все ему в диковинку. В какой-то мере это и в самом деле так. Сменились люди, что возле живут. Чтобы вспомнить, кто чей, из какой деревни, вот хотя бы та парочка, что была давеча, Пантюше приходится долго и трудно думать, трудить до изнеможения тусклую, стертую память свою. Хорошо, если фамилию, отчество скажут, да из какой деревни, — тогда он припомнит. А без фамилии, без отчества он, бывает, и рукой махнет, и дернет с досады косую свою, зеленоватую бороду.

— А и не знаю, чьи, — скажет пчеле, ползающей по рукаву, или красной липкой дреме. — Все новые теперь. Наприехало много разных.

Живет дед в полуверсте от пасеки, бобылем, в одиноком доме возле дороги, которые местные жители называют разведенным. Когда едут в автобусе и надо им сойти в этом месте, так и говорят шоферу:

— Останови, милок, у разведенного дома…

Прежде была здесь деревня дворов в десять, Мышкино прозывалась, но старые мышкинцы потихоньку, один за другим на погост переселились, за березовую рощу, в покой и беспечалие, молодые по городам рассыпались, дома же кто на дрова сломал, кто перевез на новое жительство. Только изба Пантюшина и осталась и, осев в землю нижними венцами, сизоседая и вроде бы обиженная, стоит среди брошенных, одичавших огородов, ни дать, ни взять — разведенка не по своей воле. Осенью и зимой скучно. Хорошо, что сыновья, внуки и внучки пишут: глядишь, раза два в месяц почтальонка постучит, отдаст письма и чашку чая выпьет, а заодно поговорит. Только она и называет деда Пантелеймоном Михайловичем, потому что так на конвертах его величают, а все остальные уж и не помнят, что он Пантелеймон Михайлович — Пантюша да Пантюша, и весь сказ…

Весна и лето — время веселое. Все теплые дни дед пропадал на колхозной пасеке, иной раз неделями в свой дом не заглядывал — так и ночевал возле пчел, в сарайчике, где хранился инвентарь, старые ульи, рамы, доски. Там, у стены, под маленьким оконцем устроил дед из того, что под руку подвернулось, лежак себе, на нем и спал, прикрывшись дряхлым ватным тулупом.

Летом вспоминали о старике-пасечнике многие люди. На весенний медок наезжало колхозное начальство. Как из-под земли вырастали за пряслом неизвестные с записочками от председателя, бухгалтера или еще кого-нибудь из конторы: мол, выдай столько-то. У городских нынче такой спрос на мед, что трудись пчела и ночь всю — им не хватит. В конце мая приехал грузный, краснолицый человек, бывший шофер.

— Дедок, поживу я у тебя, полечусь, можно?

— Да живи, кто против.

Жилец выходил к ульям в майке и широченных трусах, подставлял пчелам свои красные, распухшие, ревматические коленки. А те норовили его жалить в любое место, только не в больное. Лицо и руки бывшего шофера распухали от укусов. Он злился, впадал в уныние и всякий день ходил в сельмаг за водкой.

— Глупая твоя пчела, — говорил Пантюше, мрачно поглядывая на него маленькими медвежьими глазками. — Необразованная. Вот я в прошлом годе под Адлер ездил, на горную пасеку, там пчела знает, в которое место жалить, научилась. А твоя бестолковая…

— Вот и езжал бы опять туда, — пьяно обижался Пантюша за свою пчелу. С гостем он совсем избаловался, дела запустил и болел сильно каждое утро: шофер-то поднимал много и старику подливал наравне.

— Придется, — кивал гость. — Я, понимаешь ли, думал дешевле обойтись…

Так шли дни, и подрастали, густели травы. Запушился одуванчик, цвела выбежавшая от опушки на луг земляника, солнечными брызгами высыпал курослеп, засинел кое-где нежный, немой колокольчик, матрешка подняла над осокой белые кружевные зонтики. А в загородке возле пасеки малиново закраснела дрема, и мягкий пчелиный гул не смолкал между загородкой и ульями. Здесь была главная пчелиная дорога, «самый лет». Кукушка в перелеске считала чьи-то годы, сначала далеко, на том краю, потом, видно, перелетела ближе, словно для того, чтобы восемь лет посулить и Пантюше. Он вздохнул, усмехнулся. «Восемь так восемь, и то ладно…» Перепадали отвесные, белесые, грибные дожди с добродушным ленивым ворчанием грома высоко над землей. Вот и вчера, под вечер, был дождь. Пантюшу так разморило, что он прикорнул на лежаке. Думал, на часок-другой, а проснулся уже ночью. В отворенной двери сарая мутно, влажно синело, и точно занавеска из толстых струящихся нитей колебалась в дверном проеме — с мокрым хлюпающим звуком опадала на землю и все не кончалась. Пахло влажной дерниной и мятой, в углу скреблась мышь-полевка, может, грызла старые черно-коричневые соты. А по крыше шелестело, порой стукало что-то, наверно, выпадала дряхлая драночная чешуйка.

Пантюша подтянул тулуп с ног на плечи, лег навзничь и стал слушать, как, стихая, кротко ходит вокруг дождь. Спокойно, без удивления подумал о том, что это вот: дождь, ночевка в сарае, пресная свежесть воздуха и пахнущее стариком тепло под тулупом, возня мыши в темноте — все это уже было, не один раз было, и знакомо ему, и припоминается. Пантюше было за семьдесят, и многое ему припоминалось — почти все, что ни происходило. Например, когда пришла парочка и присела в траву, словно утица и селезень, до Пантюши донесся глухой, сторожкий, истомленный голос девушки: «Погоди, не сейчас… Там кто-то ходит…» И то ли слова ее — обыкновенные, житейские, какая женщина не говорила их хоть раз, то ли интонация, стыдливо-сердитая и обещающая, напомнили давнее, дальнее: или ему, Пантюше, шептала так подружка, или он когда-то помешал ненароком влюбленным. Наверняка, и то, и другое было: и его одергивала девушка, и он со стороны слыхал.

После — Пантюша уж и забыл о них — парень подошел к загородке и попросил воды. Дед подумал, где девушка, куда девалась, и тут она встала из травы, оправляя одной рукой пшеничные свои волосы, а другую обратив ладонью к себе, наверно, в ладони было круглое зеркальце. Пантюша позвал их, провел в уголок за сараем, где стоял у него самодельный столик, и угостил медком. Девушка и парень смущенно, понемножку поддевали ложечками из деревянной чашки плотный и вязкий желтый мед, похваливали и все поглядывали друг на друга прищуренными от улыбки глазами. Он был худой, долговязый, с крупным кадыком, выглядел совсем мальчишкой. Девушка — круглолицая, полнотелая, спокойная — казалась взрослей, уверенней и всеми повадками напоминала молодую учительницу… Пантюша любовался ими, и ему думалось, что эту пару он хорошо, близко знает, и не только знает, но и благоволит ей.

«За семь-то десятков чего не было? — думал он теперь. — Все было. Вот и припоминается… Долга жизнь. Вот уж и не оглядеть всю-то. Молодых сколько прошло возле и кануло…»

На утре разбудила его Жучка, подслепая от старости, маленькая рыжая дворняжка. Она жалась возле лежака, задом уткнувшись в него, а мордой обратясь к двери, и тонко, встревоженно тявкала. Пантюша завозился, повернулся к двери лицом и в светлом проеме ее, за тонкими туманами, увидел больших людей с узкими, острыми, обникшими крыльями. «Неужто архангелы? Видать, не зря болтают старухи…» Он прикрикнул на собаку, та умолкла. Стали слышны мужские голоса, совсем не призрачные, а плотные, живые и шуршащие, неспешные, но сильные шаги, хлещущий звук травы по сапогам. Мужчины скрылись за краем дверного проема, некоторое время еще звучали их голоса и удаляющиеся шаги, потом стихли. Туманы там, за дверью, порозовели, делиться стали на слои и клубы, прорываться в одном, в другом месте, и в разрывах их выглядывали то ближний, влажно блестевший, омытый дождем улей, то обникшая тяжело лебеда. Жучка успокоилась, села на хвост и принялась чесаться, выщелкивать блох из шерсти.

Пантюша задумался о том, привиделись ему эти крылатые люди или приснились. Чем ближе подходил дед к пределу жизни, чем преклонней были годы его, — тем больше он верил, что там, за пределом, встретит он тоже жизнь, только иную, без забот и горестей, лишь одно отдохновение от тягот земных, один ясный свет без сумерек и ненастья — тихое, лучезарное ведро. Он верил в это и потому без надрыва и горькой печали провожал в последний путь одногодков своих, бывших подружек на деревенских гулянках, жену, соседей. Печаль, конечно, была, но легкая — печаль недолгой разлуки, словно все эти люди переезжали на новое место жительства, в новую, счастливую деревню, где со временем будет и он сам и всех их встретит — вечных и благостных. По этой самой причине не признавал он и бога сурового, карающего, беспощадного к людям. Бог в представлении его был простой, понятный во всем, деревенский человек, кто-нибудь из сельчан, например, Терентьев, почтарь, которого банда стрельнула из обреза, когда он с выручкой поехал, или агроном Холщевников, или первый в этих местах учитель — высокий, сутуловатый, седоголовый, он, как и Пантюша, застал еще старое время и в новом пожил, умер учитель во время войны. И такими же, своими, виделись деду архангелы боговы и апостолы, все это были чистые душой и делами трудовые люди.

За собой он не знал тяжкого греха. Пчела, например, не любит людей дурных, порченных злом или ложью, с глухой, мутной натурой. У таких как будто запах особый есть, и пчела его мгновенно чует. Пантюшу, когда тот пришел на пасеку из плотников, пчела признала и до себя допустила. А пьяным и его не любила — гудела разгневанно, предупреждающе: мол, не подходи уж лучше, не узнаю я тебя. И он не подходил, занимался каким-нибудь подсобным делом. Много дивился Пантюша мудрости и трудолюбию пчелы. «Божеская тварь, — говаривал он. — Свыше послана, чтобы сластить жизнь человеческую. В ней покуда, в жизни-то, горчицы много да перцу». Он очень бы доволен был, если бы и там, за пределом земной жизни, оказалась пасека, — вот и место ему, вот и занятие…

Собака, осмелев, убежала, а Пантюша, видно, опять забылся, задремал, и привиделось ему, что стоит он поздно вечером, а то и ночью на пороге крытого двора. Дверь открыл в прохладную темень, чтобы выпустить Валета — долговязого полосатого кота, что жил в доме Пантюши лет шестнадцать назад. Валет вымахнул за порог и кошачьим пружинным скоком помчался по тропе между грядками и деревцами ирги — медовой, царской ягоды. За сквозящей корявой изгородью, где стлался покатый, по-весеннему пустой выгон, Валет влетел в стаю деревенских кошек, и все они, вытягиваясь цепочкой, затрусили, за изгородью, таинственно вспыхивая острыми фосфорическими зрачками. В их беге, в изумрудном свечении глаз столько было ночного, дикого, властного, что Пантюша точно окаменел у отворенной двери. И пойти за ними хотелось, чуть ли не так же, трусцой, побежать, и боязно было чего-то…

Острый, повторяющийся и совсем близкий звук спугнул это или воспоминание, или сон. Пантюша приподнялся, сел на лежаке. В отворенной двери золотой мглой стоял солнечный свет, в нем блестели, зыбясь, еще влажные травы. Над травами знойно, часто гудело — это пчелы работали. Казалось, сам воздух, согретый яркими, пологими еще лучами, гудит, точно большой колокол, в зев которого залетает ветер, или это дрожат, натягиваясь струнами, сами лучи, когда проходят сквозь воздух.

Дед сунул ноги в сапоги, вышел, стал оглядываться кругом, жмурясь и почесывая грудь возле шеи, под бородой. И увидел их — за пчельником, на угоре. По пояс в разнотравье, как будто вросшие в него, они раскачивались слегка, блестя на синем небе нагими покрасневшими спинами и напряженными плечами, и столько силы и молодости было в их движениях, в круглых узлах мышц под гладкой здоровой кожей, что дед ощутил эти силу, молодость и здоровье в своем теле. Улыбаясь заранее запавшим в бороде и усах ртом, Пантюша по-стариковски мелко зашагал через пасеку, стараясь определить еще издали, знакомы ему косцы или нет.

Косцов было четверо, и по работе одного из них Пантюша угадал, что косить — для него дело еще непривычное. Косу он держал не совсем так и лишку крутил телом, когда вел ее, стараясь пошире охватить полукружье. Дед снисходительно пожалел его. «Вот я ему покажу сейчас… Это, выходит, они на зорьке и шли».

— Бог в помощь, — сказал он, становясь ближе к неопытному косцу.

Тот обернулся, тыльной стороной ладони отер пот со лба. Товарищи его тоже прервали работу. Все они были незнакомы Пантюше.

— Спасибо, дед, — ответил один, широкий в спине, большеголовый, лысый, с громким голосом, — Ты откуда взялся?

— А я тут, на — пасеке… А вы откуда?

— С города, — ответил тот, что косил еще без навыка, — молодой, худощавый, белотелый, только шея и лицо загорелые.

— Так-так, — Пантюша посмотрел на сваленную вянущую траву, пошевелил ноздрями, нюхая воздух. — Так-так, — повторил и улыбнулся заискивающе. — День-то какой… Быстро подсохнет.

— Нам и надо быстро, — сказал третий косец, крепенький, как боровичок. — До полден женщины сгребать приедут…

И он, чтобы не стоять зря, поставил косу лезвием вверх, взял зернистый брусок и пошаркал им возле самого острия. Пантюша сообразил, что косцам неудобно поворачиваться к нему спиной, а дело-то не ждет, и заторопился, напрямки сказал то, о чем думал лишь намекнуть:

— А товарищ-то в первый раз, никак? — и кивнул на белотелого парня.

— Да вот, — отозвался парень, — приходится. На подмогу к вам послали.

— Да, — кивнул старик. — Дело вроде и не хитрое, а тоже уметь надо… Я-то сызмальства привычен. У отца перенимал, — он протянул руку. — Вот дай, покажу…

Парень, усмехнувшись, отдал косу. Была она сухая, смуглая в черенке, легкая, звонкое полотно ее тоже подработалось, обузилось. Парень опустился на скошенную, влажную, теплую траву, достал из кармана заношенных джинсов сигареты и зажигалку, закурил, а Пантюша обрадованно занял его место на покосе. Он думал, что сейчас всех троих обойдет, так и смахнет травы, что тяжко клонились перед ним, до самого леска на холме. Косу он взял привычно и ловко и размахнулся хорошо, раскорячивая и тверже ставя короткие стариковские ноги. А вот повел плохо, с подпрыжкой, так что первый рядок срезал неровно. Огорченный этой оплошкой, он в новый размах вложил силы больше, и вышло у него неплохо — ровно и чисто легли перед ним осочка, матрешка, колокольчики, курослеп. Но на этом почти иссякла его нетраченная утрешняя бодрость, почти вся вышла, словно воздух из рассеченного мяча. Захотелось постоять, покопить силу. Но что за косец, который отдыхать будет каждую минуту? Старик опять шагнул, опять отвел косу, и уж на упрямстве одном, на остаточке сил, по-змеиному, лоснясь холодно мокрым железом, скользнуло лезвие в чащобе стеблей, подсекая их и валя один на другой с долгим и вкусным хрустом.

— Ай да дед, — одобрил один из городских. — Вот учись, Кольк…

А Пантюша уж запалился и горестно, потрясенно не верил телу своему. Да он ли это? Еще в прошлом году сам, в два денька, в охотку выкосил весь пчельник! Теперь-то сколько ему дней понадобится?.. Он оперся на отвод косы.

— Дед, говорит, — пробормотал глухо, мотая косматой от бороды головой. — То-то, что дед. Замах-то у меня широкий, а силы нетути. Вот уж я и весь… Вот уж и на — на исходе…

— Так тебе, чай, за семьдесят?

— Вполовину за семьдесят.

— Чего ж ты хочешь? Годы свое берут.

— Да, — покорно кивнул старик, — берут, треклятые.

Парень легко, упруго поднялся с травы, подошел, взялся за косу.

— Будет, дед, я понял, спасибо…

И уверенно, сильно пошел, перекручивая молодое, гибкое тело в поясе то вправо, то влево, стараясь догнать товарищей, которые, пока работал Пантюша, опередили его. Кровь-то молодая, горячая и сноровку заменяла, вот оно как. Пантюша постоял растерянно на обкошенной, шуршащей под сапогами, как щетка, земле, потом, точно вспомнив неотложное, спешное, заторопился к пасеке, все еще согнутый, будто сломанный в пояснице, с длинными, свесившимися свинцово руками. Недоумение и скорбь были на стариковском его лице.

Он-то верил, что старость ему выпадет ровная, щадящая, спокойная, то есть такая, как видится она со стороны, когда сам ты бодр еще годами. Думалось — потихоньку, неприметно будут убывать силы. А выпала ему, выходит, старость совсем иная, — старость-беспощадница. Точно вор ловкий и хитрый повадится она, и только подмечать успеваешь, вздрагивая: этого нет, другое пропало, третье куда-то делось…

Собака вылезла к хозяину из бурьяна, колотя хвостом по земле и глядя подслеповато и преданно на его сапоги. Пантюша раздраженно отмахнулся: «Уйди, не до тебя!», сунулся в один угол, в другой, вроде бы искал что-то, и при этом все кивал, скорбно жуя ртом, словно кто-то говорил ему о печальном, неизбежном, а он покорно соглашался. Наконец приткнулся у стенки сарая, сел на чурбашок, ссутулился и долго ничего не видел вокруг. Потом заметил, что перед самым носом его, в безветрии, как живой, шевелится розовый мягкий цветок. В нем была пчела — чуть ли не вся зарылась и впилась в цветок, и старик пожаловался пчеле:

— Вот оно как… Глазами я все могу, а руки-ноги отказывают…

Пчела развернулась в цветке, выползла наверх, расправила крылышки и полетела, и по гуденью ее слышно было — с хорошей взяткой летит.

Увидел Пантюша татарник — молодой, статный, гордый, с закрасневшей головкой — и ему сказал:

— Хотенье у меня все то же, а силы убыли. Зачем тогда хотенье-то, на что оно мне? Соразмерно все должно быть, а то как же так с человеком? Это ведь на весь свет обозлиться можно. Вот ты заматереешь и обозлишься — не подступись тогда к тебе. И мне, что ли, так? А пчела злых-то не любит. Пчеле я добрый нужен. И людям добрые нужны… Где смирения взять? Вот все бы в лад со мной было, тогда еще ничего, тогда терпеть можно… А каково терпеть, когда в силе все вокруг, — один ты слабнешь, а?.. Обидно, вот и я говорю. Уж скосила бы сразу, как ту траву, не изводила…

Часу в десятом косцы работу закончили. Смолкли и шарканье бруска о железо, и податливое, смачное потрескиванье стеблей под сабельно изогнутыми лезвиями. И опять возникло перед Пантюшей, на фоне уже синего, яркого, солнечного неба с белой пушащейся нитью от реактивного самолета, давешнее, предутреннее видение, сейчас четкое, обыденное, — четыре мужских фигуры с косами, закинутыми за плечо. Косы слегка покачивались, и опять показалось — их узкие лезвия шевелятся, словно крылья…

Пантюша позвал косцов, вынес им деревянную чашку с медом, но говорил с ними не о печали своей, это он словно забыл. О пчеле говорил, о том, как она умна и чиста.

— Я за ней который уж год смотрю. Все дивлюсь, как у нее, пчелы-то, умно устроено. Как у людей, ей-богу. Вон два улья рядом стоят, одинакие. Так пчела одного с пчелой другого никогда не спутается и у летка не встретится. У них в рою все распределено: свои уборщицы есть, сторожа, кладовщики — как в колхозе. И сторожа одного улья чужую, то есть из другого, не пустят, выгонят. А в ненастье, ишь ты, пускают, да и то, если со взяткой пчела. Пожалуйста, мол, пережди дождь, но за постой заплати — взятку свою здесь оставь. А без взятки летишь — так и пропадай, хрен и с тобой…

Парень, которого старик косить учил, улыбнулся красным, загоревшим в одно утро лицом.

— Выходит, не совсем как у людей. Мы человеку не даем пропасть.

— По-всякому у нас бывает, — многозначительно возразил Пантюша, поглаживая крупной, сухой, шуршащей ладонью голую совершенно, коричневую голову. — Я навидался. По-всякому…

И продолжил о пчелах и между прочим сказал, что этой малютке дано особое чутье на дурного, неискреннего, с двойной душой или злым умыслом человека. У знакомцев, бывает, годы уйдут, прежде чем узнают они это тайное, недоброе в нем, а пчела мгновенно его разгадывает и уже не принимает, так и гонит иной раз.

— И хмельных не терпит, — говорил он по-стариковски охотно, не обращая внимания, как принимают его болтовню. — Даже и меня. Тут один гостил, шофер бывший, всякий день пил, так она его все в лицо норовила жалить. Вот такой распухший ходил…

— Первый раз тут? — спросил Пантюша, круто меняя тему разговора.

— Тут первый, — ответил чернявый, коренастый. — А вообще-то уж сколько лет помогаем. В других местах прежде косили.

— Это хорошо, — одобрил Пантюша. — Прошлый год здесь старики работали. Нынче, стало быть, они в другом месте. Надо, надо помогать. Помощью люди крепки. Мы-то тут все старые, последний завод в нас выходит. Вся наша молодь в городе. И вы из города… Это правильно. Еще-то сюда приедете?

— Нет, — покачал головой черноволосый. — Разве у тебя тут смахнуть, на пасеке? Ты… это самое — без церемоний. Я приметил — в натугу тебе.

— Не, я сам. Потихоньку. Пчела беспокойства не любит, а у вас тут больно шумные.

— А… Ну, смотри. Наши бабы еще побеспокоят, сено сгребут.

— Это ничего. Завсегда пожалуйста.

Чернявый и крепенький поднялся из-за стола, осторожно, без тревоги, смахнул пчелу с засученного рукава рубашки.

— Спасибо, дед, на сладком. Живи…

— Поживу, поживу, еще, — поблагодарил Пантюша, следуя за косцами и путаясь в отросшей траве..

Постепенно лицо старика и даже борода и сизо-желтые брови приняли выражение озабоченное и нетерпеливое. С луга сильно потягивало обвядшей слабеющей травой, что плоско и скудно, валками лежала теперь по земле. Пантюша прошел в сторожку, отыскал там на полке брусок, снял косу со стены и пристроился у порожка править ее. Железо косы за осень, зиму и весну, потускнело, покрылось рыжим налетом. Вообще-то косить лучше всего на утре, когда роса еще не сошла, но Пантюше не терпелось и проверить себя еще раз, и просто заняться делом, в котором прежде немного было равных ему. Может, надеялся он, в первый-то раз потому и не вышло, что хвалиться захотел, хвастаться… Он попробовал лезвие пальцем, вроде ничего, но для порядка еще пошаркал по металлу бруском, очищая рыжий налет, наклоняясь правым, более чутким ухом и с наслаждением слушая близко шершавый, жесткий, привычный звук. Наслушавшись, прошел в дальний, особенно заросший угол пасеки и стал валить крапиву, лопухи, конский щавель, густо осыпанный бледно-зеленым семенем. Недолго валил — отяжелели руки, одеревенела поясница. Пантюша бросил косу, с кряхтеньем сел возле и заплакал о себе, о старческой немощи своей, такой стыдной и одинокой в этом погожем, сенокосном дне. Лицо его морщилось, дрожало, скудный пот блестел в складках кожи на лбу и запавших висках, и, казалось, он же сочится под глазницами.

А за пасекой, на угоре, уже ворошили сено женщины, чтобы подсыхало скорей, и певучие, то грудные и мягкие, то серебристые, тонкие голоса их рассыпались широко, плыли над загородкой и мешались с горячим послеполуденным жужжанием пчел. Беспечность, молодость и душевный мир звучали в ленивой, дельной перекличке их, и старику верилось — они, далекие, незнакомые эти женщины, вечны, как иван-чай, выпустивший легкий цветок, как медовая смолистая дрема и вся эта теплая, летняя, обжитая земля. Если бы и там, за пределом, была все она же, родимая, если бы не разлучаться с ней!..

Он долго еще вздыхал и плакал, жалко моргая нагими, без ресниц, веками, а рядом лежала коса — спокойно, холодно лежала, ждала, кто ее возьмет. Ей, косе, все равно было кто, — Пантюша или другой человек, и так же все равно было пчелам, что проносились в воздухе и ползали возле летков: они работали.