"Снова пел соловей" - читать интересную книгу автора (Малышев Александр Васильевич)

У края вспаханного поля

Свадьба все не начиналась. Ждали родственников невесты — сестру с мужем, которые ехали будто на своей машине из-под самой Москвы. Не мог прийти раньше вечера и кое-кто из своих, климовских, в основном механизаторы: время у них было горячее — сев. По этому поводу некоторые пожилые гости, все больше колхозники, сетовали:

— Да в прежние годы сроду в мае свадеб не играли считались. Чай, и теперь бы потерпели.

Родня жениха, Вальки Терехова, второй год возившего редактора и сотрудников районной газеты, ершилась:

— А нам что? Мы, чай, теперь городские! У нас круглый год свадьбы. А чего тянуть? И праздник как раз — День Победы. Пусть всю жизнь помнят, когда расписались.

Тем временем в «холодной» — небольшой комнате с голыми стенами и заново убранной, перенесенной сюда из передней кроватью — свершалось некое старое, полузабытое деревенское «действо». Тёща, свекровь и еще какие-то настырные бабки завели сюда молодых и теперь пытались поставить их на одну половицу.

— Как встанете, так и заживете, — приговаривали они.

Жених, красный и неловкий, в черной, жесткой от новизны паре, ухмылялся, бормотал: «А ну вас к ляду…» и старательно сводил вместе широкие ступни в новых скрипучих полуботинках, жал их одну к другой. Невеста, с утра ходившая в неразношенных туфлях, попробовала было уместить их на одной половице, но пошатнулась, едва не упала и заплакала от всего сразу — от смущения, многолюдства и неудачи своей, сулившей плохое житье.

— Да отстаньте вы с суеверьями своими! — крикнула, вырываясь из цепких, сучковатых старушечьих рук.

— Половицы нонче не те, — посочувствовала ей одна из зрительниц. — Прежде широки были, а теперь, что ни год, все ужей да ужей. Мудрено теперь на одной-то устоять…

Борис Стручков, прозванный на фабрике Корешем за коренастость, медлительность, а больше всего — за супротивный характер, протолкался обратно на крыльцо, оглядел гостей, собравшихся кучками там и тут, и вздохнул от тяжести, что лежала на сердце. Он с женихом успел уже «шарахнуть по маленькой» и наскоро закусить в кухне, где стояли ящики с водкой и вместительные миски с закуской. Валька, заметив его издали, мигнул, мотнул головой на дверь и только там уже, за столом, спросил:

— Чего на росписи-то не был? Мне пришлось другого свидетеля подбирать…

— Да работа моя проклятая! — ответил Борис, пользуясь случаем выговориться. — Ни праздников, ни выходных нормальных.

— Зойка сегодня психованная какая-то, — будто не слышал Валька. — Ей втемяшилось, что ты против нее, чуть истерику не закатила…

— Зато я закатил… Поругался со своими, а то бы и к ночи не пришел…

— Да ну, — поддержал наконец Валька.

— Нам сегодня старая машина досталась, англичанка, английская еще… Избились мы с ней. Я и так уж торопился, барабан не доглядел, а он распаянный. Они все на меня — как, почему? Я плюнул и ушел…

— Ну, будем, — сказал Валька, выпил и, прожевывая хлеб и огурец, спросил нечетко, как же он, Борис, теперь будет.

— А не знаю. Да все равно мне. В другую бригаду перейду… Знаешь, ни к чему душа не лежит.

Кореш наладился было на серьезный разговор, но Вальку позвала теща. Тот торопливо опрокинул еще рюмку, схватил закуски и с оттопырившейся щекой и собачьими глазами выскочил в коридор.

После выпивки хорошо стало, весело, но настрой этот скоро свернулся от тягучего ожидания, хождения туда-сюда и надоевших разговоров о том, куда заворачивают деревню: от кукурузы этой пока три былинки-хворостинки, а травополку нарушили, куда деваться?

Со скуки Кореш покурил, и теперь во рту у него было кисло, а в желудке пусто: ведь он по-настоящему так и не ел.

Уйти бы, до свадьбы ли с таким камнем на сердце, но вот-вот должны подъехать…

Долгий весенний день нехотя клонился к вечеру. Тени домов и деревьев спустились по холму в сырой, по-весеннему дымный лог, покрытый короткой, как ворс, мягкой травой. Над ним, по противоположному склону, стояли березы, и стволы их девически нежно розовели в низком закатном свете.

На завалинке дома, назначенного под свадьбу, стеной теснилась сельская детвора — цеплялась за потрескавшиеся облупленные наличники, влипала мокрыми носами в стекла, щебетала, как стайка воробьев. Видно было освещенную ярко залу с накрытыми столами, выстроенными вдоль трех стен. Борис тоже заглянул туда поверх ребячьих голов, сглотнул слюну и, спустившись с крыльца, побрел, заплетая ноги, вдоль поредевшего ряда домов. И здесь: на тропе, у колодца, у крайней изгороди, за которой темнело жирно до самого дальнего перелеска вспаханное поле, ждали гости. Они курили, разговаривали, неловко посмеивались и смотрели на дорогу, что втекала в деревню чуть ли не из самого заката.

Борис тоже постоял на выезде, припоминая против воли, как побагровел бригадир, когда закричал на него, как вздулась толстая жила на его шее. Завтра у ремонтников выходной, а вот послезавтра трудно. Надо решать, куда податься. На поклон к бригадиру Анатолию Соколову, прозванному Рыбниковым влюбчивыми прядильщицами за улыбку белозубую и легкий нрав? Да только ли ему кланяться — и Маянцеву Ивану, и Володьке, и недомерку этому, ученику ремонтника Сверчку. Нет уж, лучше попроситься в другую бригаду. Врешь, не лучше. Это же перебежчиком быть, а перебежчиков не любят, не уважают. «Дурак!» — выругал себя Кореш. Как бы хотел он сейчас очутиться на месте москвичей, в урчащей удобной машине, но держать путь не сюда, в Климово, на свадьбу, которая на два дня оживит хиреющую деревню, чтобы потом еще пуще опустошить ее и ввергнуть в однообразие долгих весенних дней с приукрашенными россказнями об этой свадьбе, медлительным скрипом колодезного барабана и ожиданием родных из города. Да пропади все пропадом! Он бы мчался обратно, на гаснущий под сивым пеплом алый пояс вечерней зари, к большому, сияющему городу, над которым скоро встанут праздничные огни салюта. Там сейчас люди толпятся на Красной площади, на мостах и балконах высотных зданий; у трех вокзалов продают красные и черные степные тюльпаны, и девушки, красивые, как кинозвезды, ищут его в толпе. Они знать не знают об этой сельско-городской свадьбе, ставшей событием на территории целого сельсовета, о фабрике, прядильной машине системы «платт», да и о нем, Кореше, тоже.

Свадьба грянула, когда стемнело совсем, стало на дворе зябко, и лог за корявыми изгородями закурился тонким туманом, наполняясь им до краев, как плошка молоком.

Бориса втиснули напротив жениха и невесты, между старухой из Леушина, известной на всю округу певуньей, и подружкой невесты, Олей, милой девушкой, одной из тех, что, как цветы полевые на потаенных лесных полянах, всходит в таких вот деревнях, вроде Климова, и покидают их рано или поздно.

Первые тосты, первые рюмки мелькнули в шуме и сумятице незаметно. Борис ни одной не пропустил — все сделал, чтобы враз оглушить себя. Только когда певунья из Леушина завела старинную свадебную, понял Кореш, что пьян он, что подозрительно теплеет у него в глазах и мокры они, как у плачущего ребенка. Захотелось вот так же легко, свободно, от чиста сердца, запеть, всю душу развернуть, будто гармошку, но слов он не знал и только смотрел на старуху, на сморщенное, просветлевшее лицо ее и ловил, угадывая, окончания слов, неловко подхватывал их осевшим голосом. Все вдруг стали милы ему, и близки: и Зойка в сбившейся при поцелуе фате, и певунья леушинская, которая, исполнив предназначение свое, стронув с места не одно живое сердце, сделалась тиха и неприметна, и братан невесты, приехавший прямо с поля, где он весь день пахал и сеял, и эта девчушка, Оля, такая скромница, такая вся своя, что и сказать нельзя об этом так полно, как чувствуешь. Ну, почему он не с ними? Ведь он так их понимает, так знает, чем живы они. Вот из-за них, только из-за них и жаль деревню, что захрястла, будто телега в канаве, так бы и подставил свое плечо, так бы и подхватил, потянул всей силой своей. Что там ни говори, а отравила его Москва, на всю жизнь, считай, выветрила. Лучше бы и не знать ему той, другой жизни, как было бы лучше!..

Москвичи так и не приехали. Впрочем, о них уже и забыли. Гости шумно отодвигали лавки, стулья и, молодцевато колотя каблуками в половицы, взвизгивая и хохоча, толклись в передней. Два гармониста играли попеременно. Городская молодежь завела было радиолу в смежной комнате и открыла там свои танцы, но вконец забили их разудалые переборы гармошки и частушки одна другой крепче, задиристей. Загрохотал, загудел весь, как бубен, дом под ногами колхозниц и фабричных женщин, пустились вприсядку враз помолодевшие мужчины.

Две лампы, по триста свечей каждая, сушили воздух, слепили встречным блеском, отбрасывая на беленую заново печь бледные быстрые тени. Потом долгие месяцы в этом доме до полной темноты не будут зажигать огня, будут держать только слабые тусклые лампочки, но сегодня — свадьба, ничего не жаль, и повседневная деревенская бережливость спрятана в чулан, как и обычный, серый наряд этих комнат. Знакома была Борису и привычна эта черта. «И одной бы за глаза хватило» — подумал он. И тут лампа, свисавшая над все еще полным, лишь немного разоренным столом, вдруг выстрелила яркой вспышкой, уронила в зелено-розовый от помидор и лука салат медлительную металлическую искру и потемнела, и в черных окнах четко выступили, как на палехских лаковых шкатулках, лица и фигуры зрителей, а тени, веером рассыпавшись по трем стенам, так и заплясали. В круговерти веселья, в топоте, от которого качался дом, вскриках гармошки, по ребристым, цветастеньким мехам которой ерзала щекой совсем одуревшая чубастая голова игрока, Оля, подружка невесты, та, с которой Борис сидел за столом, вновь и вновь оказывалась возле него…

От толкотни, духоты и шума кинулся он в знобкую темень, шагая мимо ступенек, валясь боком то на стену, то на узенькие перильца. В зябкой весенней ночи, какие бывают, когда черемуха цветет и девки томятся в своих чистых одиноких постелях, а с полей тянет нутряным свежим запахом пахоты, Оля опять оказалась рядом, словно пришитая к Борису невидимой нитью, и глаза ее мерцали в сумраке, близко перед ним влажным, живым блеском. Он по-медвежьи облапил ее. Девушка пискнула, как мышонок, уперлась мгновенно отвердевшими руками Корешу в грудь.

— Ага, — сказал он, грозя ей пальцем, — тоже через свадьбу? Эх ты, хитрая деревня, и как только ты все прогадываешь!.. Ну, нет, не захомутаешь, дудки. У меня краля в Москве есть. Артистка. Вот она меня обратает, еще как…

И пошел на свет из окон, на истошное, вразнобой «горько», будто веревку заплетая ногами.


Но редела свадьба. Просторно стало за столом. Первыми исчезли незаметно те, кому утром снова в поле, на фермы, на склады и станы. По соседним, сонным домам развели и там уложили на тулупы и одеяла, брошенные прямо на пол, быстро запьяневших. У Кореша временами тоже все пропадало из глаз, глохли звуки, тело, как рябенькое перышко, начинало плыть в пустоте…

Очнулся он возле тыльной стороны печи, мимо которой шел в залу. Он искал везде Олю и нигде не находил, и уж решил, что она ушла со свадьбы. Заглянув случайно на полати, Борис увидел ее там. Он поднялся по лесенке, приставленной к печи. Оля сладко спала, подложив ладошку под щеку. Лицо у нее было умиротворенное, доброе, такое далекое, будто спала она за полями и лесами, под родной крышей, в сокровенном тепле хранящих ее старых стен. Вот чего не хватает городу, чем беден он почему-то — этой предрасположенности к добру, этой наполненности им — ненавязчивым, неистощимым… Но тем непонятней, необъяснимей для Бориса были еще не просохшие следы слез у нее под закрытыми глазами. С чего бы ей плакать? Ведь он не обидел ее, нет. Наоборот, хотел быть с ней ласковым…

— Фу-ты, ну-ты, — с косой улыбкой забормотал Кореш полусонному, приземистому лысому мужичку, случившемуся рядом. — Спит. Вот миляга: кинула меня и спит. Ну, спи, спи. А как мне теперь одному-то?

Молодых давно уже спровадили в «холодную», и в торце стола, в стороне от всех и двойном одиночестве сидели теща и свекровь. Теща плакала, сморкаясь в платок:

— Она у меня — как свет в глазах. Младшенькая, уж я-то ее берегла, уж я-то жалела. И сама-то себя держала — как воду в горсти несла…

— Куда с добром, — разубеждала свекровь, сдерживая усмешку, чтобы не обидеть. — Нонешние-то не нам чета, еще до свадьбы друг друга распробуют. И полно…

Борис послонялся еще среди устало пьющих и пляшущих людей, недоуменно пялясь на них и соображая, чего это им весело, о чем они там толкуют, ведь плохо же, муторно на самом-то деле.

Он вспомнил артистку, Эмму. Вот уж с кем не соскучишься! И красива так, что не знаешь, куда глаза деть, и модна — одни ее белые брюки и обтягивающие грудь свитера чего стоят! — и ловка, словом — артистка. Сюда бы ее сейчас, вот было бы дело. Да нет, куда там, живет-поживает в Москве, за год одной открыткой отозвалась, рассыпает по круглым плечам холеные, шелковые свои волосы и курит, сигаретку держа в двух пальчиках, а ногти у нее узкие, вишневые, и такие же точно на ногах — аккуратно, рядком выглядывают из золотистых туфелек. Сестра ее — тоже краля, но огненная, поджарая, как молодая лиса, играет на фортепьяно всякие веселенькие, упруго-ритмичные мотивчики, от которых душа скручивается, как пружина в часах, и, чем громче, чем учащенней и горячей эти ритмы, тем больше ей хочется развернуться, сорваться со всех зацепок. А тот, Владик, кто он им? Поднимается из кресла, щуря выпуклые, коричневые глаза на сестер, и выражение лица у него такое, будто карамельку обсасывает, и говорит небрежно так, врастяжку: «Да-вай-ка по-ра-бо-та-ем», и по-чудному пляшет с Эммой, раскидывая руки, вздергивая ноги в белых узких штанах чуть ли не до плеч, то сближаясь с ней, то расходясь, — полжизни можно не пожалеть, чтобы научиться так вот выкомаривать!

До двадцати лет не подозревал Борис, что есть такая шикарная жизнь. В кино иной раз видел — не верил: выдумывают. Обидно было бы поверить, что в то время, когда ты вкалываешь с утра до вечера, роздыху не зная и не жалея себя, кто-то живет, приплясывая, бездумно, на всем готовеньком. Впрочем, в кино и деревня выглядела очень уж не похоже на Климово, Фряньково, Леушино.

А служить ему выпало под Москвой, и армейский дружок — насмешливый парень в очках, до белого каленья доводивший недалекого и жесткого сверхсрочника-старшину, в одну из увольнительных взял с собой Бориса и повез к своим друзьям. Вот тогда-то Стручков и узнал артистку Эмму, ее сестру, Владика и еще полдюжины молодых москвичей. Его усадили в мягкое кресло и занялись музыкой и разговором, в которых он ничего не смыслил. Правда, вскоре он привлек общее внимание. Эмма стала угощать гостей каким-то темным, терпко-ароматным напитком. Позднее, при воспоминании об этой девушке и Москве у него во рту мгновенно возникал вкус этого напитка, горячего, сладкого, с примесью чего-то хмельного. Борис залпом осушил свою чашку — как водку выпил. Эмма, посмеиваясь, налила еще. Борис и вторую чашку выпил тем же манером, чем вызвал сначала недоумение всей компании, а потом взрыв хохота и крики: «Это же кофе с коньяком! Вы что, никогда не пробовали?» Эмма, прощаясь, сказала ему:

— Приходите еще. Вы очень оригинальный, очень!

Он в ту ночь долго не мог уснуть, наверно, от трех чашек черного кофе с коньяком: думал об Эмме и о себе, и собственная жизнь предстала перед ним скудной и жалкой, как деревня в конце осени, когда голы и неуютны и земля, и сады, и низкое бледное небо над ними, и дома, почерневшие под дождями. И в самом деле, какие радости знал он? Вырастая среди осиротевших на годы и годы женщин, стариков, детей, чьи руки и минуты не могли полежать спокойно, разве только в коротком глубоком сне, какой бывает после целого дня работы, он привык считать радостями то же, что и они: весточку с фронта, полное подполье картошки, которую зимой не поморозило, а весной не залило, удачно проданного телка, хорошо уродившиеся клевера, за счет одного труда доставшиеся сено и дрова, яростную грозу с градом, что над колхозным полем взяла вдруг, милая, и повернула на бибиревскке леса; урожайную осень, удачную рыбалку, обнову какую-нибудь, выкроенную из старой отцовской одежды… Чего много было в его детстве и юности — так это заботы. Навалом было ее и у братьев его, и у сверстников. Мальцом еще убирал за скотиной, которой был полон двор, таскал воду от колодца, сначала в бидонах, потом в ведрах, копал неподатливую после зимы, глинистую землю под картошку, подавал старшим дранку на крышу, проворно, как обезьяна, поднимаясь и спускаясь по приставной лестнице, навивал стога в горячие июльские дни… О каких-то там удовольствиях и думать было некогда, да и небогато было в деревне с удовольствиями. После семилетки запустили его в колхоз, там та же работа, но и дома от забот не освободили, даже добавили, поскольку вырос, мог и потяжельше дела поднять. Во всех фряньковских семьях было так: один на фабрику шел — чистые деньги приносил, а другой за трудодни работал, и жила тогдашняя деревня как бы на трех опорах — колхоз, фабрика, личное хозяйство, трудно и неутомимо добывая себе достаток, успевая еще и город кормить.

Теперь, оглянувшись на все это, Борис пришел к мысли, что он и не жил по-настоящему. Ему стало обидно. Ну, почему так? Разве он не ломил за троих, разве не заработал все то, чем, пальцем не шевельнув, потому только, что родили его в огромном щедром городе, пользуется лощеный Владик? Никак Борис не хотел принять такую несправедливость судьбы. Он осторожно прощупывал, примерялся, нельзя ли зацепиться в Москве. Жениться на Эмме? Та рассмеялась, едва он заикнулся об этом, глянула вдруг издалека, будто царевна на Емелю, и повторяла его «предложение» как анекдот тому же Владику, сестре, подругам, всякий раз подчеркивая:

— Вы представляете, а? Вот юморист пропадает!

Он и верно — пропадал ни за грош.

Как-то Эмма повела его на концерт сестры, вернее, на концерт певца, которому сестра аккомпанировала на рояле. Слушателей собралось немного, и Борис понял, почему их мало, как только увидел певца — рыхлого, с мучнистым лицом, старого, во фраке, с напряженно поднятой коробом крахмальной грудью. Это было одно из последних его выступлений, уже скромных, рядовых, на краю где-то концертной жизни Москвы, а ведь перед ним были, наверно, и томящие сердце надежды, и малые успехи, обещавшие желанный, необходимый — большой. Как только этот человек запел, Борис утратил жалость к нему. Он не пел — он трудился, выдавливая из себя голос, упираясь нижней челюстью в морщинистую, вялую, словно тряпичную, шею. И голос у него был слабый, бескрылый. Борис «дотерпел» концерт, а на улице сам первый заговорил о том, о чем не решался прежде судить в кругу московских знакомых:

— Жалость одна — не пение. Я за него измучился. Ты бы послушала, как у нас, на деревне, поют. От всего сердца поют.

И, может быть, потому, что впервые он высказался так убежденно, тоже от всего сердца, Эмма не свела все на шутку. Глянула искоса, серьезно и — остановилась.

— Что ты знаешь о нем? О нас всех? То, что дома мы веселимся?

— У вас вся жизнь веселая, — ответил он, вспоминая сразу свое Фряньково, бедные вечера его с картами, семечками, в лучшем случае с гармошкой или книгой, и загульные праздники.

Эмма схватила сестру за руку и показала эту руку Борису.

— Вот, смотри. Мозолей на ней нет, но это еще ничего не значит.

— Оно, конешно, — нарочито по-деревенски, зло возразил Борис, — на фортепьянах играть — не картошку копать.

— Два месяца репетиций по четыре-пять часов. Занятия дома — часы несчитанные. Чудак, он нашей жизни позавидовал!

— Да ладно тебе, — остановила Эмму сестра, — Он иначе на все это смотрит. Вот наш автобус, бежим.

— Неправда, — запальчиво крикнул Борис им вслед. — Я эту вашу жизнь выше деревни никогда не поставлю! Что бы вы были без нас? Мы — корни, а вы — листья!

Крикнуть-то крикнул и загордился, будто правду-матку выложил, но в душе-то, в сердце своем давно поставил эту их легкую, яркую жизнь выше фряньковской и негодовал, что не принимает его она, выталкивает назад, в деревню, к земле и коровам.

Уже перед самой демобилизацией армейский дружок повел Бориса на спектакль, в котором была занята Эмма, — на древнюю трагедию: женщина, мстя покинувшему ее мужу, убивала своих детей.

В антракте дружок спросил:

— Ну, узнал Эмму?

— Ее вроде не было.

— Как — не было? Выходила несколько раз. Она в хоре. Среди тех девушек, что выносили маски.

— Ну да…

— Выйди вон в ту дверь и убедись. А я пока пива куплю. Жду тебя в буфете.

Борис вышел в боковую дверь фойе и оказался в небольшом дворике с клумбами и декоративными кустами. Там, у служебного подъезда, стояли девушки с неестественно розовыми лицами и высокими необычными прическами, в длинных и странных белых одеждах; некоторые из них курили, другие, держа перед собой маленькие зеркальца, пудрились или подводили глаза и губы. Все они, казалось, и теперь еще играли, были какие-то нездешние, не нынешние, и каждая могла оказаться Эммой. Он не стал подходить к ним, словно и теперь еще рампа отделяла его от них.

Был уже май. Через несколько дней Эмма уехала на гастроли, а еще через месяц Борис вернулся во Фряньково и узнал, что стал городским человеком: деревня теперь называлась улицей Кудряшова, к ней вплотную подступил новый район города — одинаковые ряды одинаковых двухэтажных домов, вставшие на бывших картофельных участках.

— Кто хоть этот Кудряшов? — без всякого действительного интереса, просто чтобы выразить недоумение свое, допытывалась мать. — Среди нашенских сроду Кудряшовых не было.

Фряньково, внешне такое же, на самом деле стало на себя не похоже. Казалось, все здесь глотнули «московской жизни». Дружки Бориса — прежде трудяги из трудяг — отработав на фабрике положенные часы, в остальное время баклуши били. У них вдруг оказалась бездна свободного времени, и они не знали, что с ним делать. Средний брат женился, купил у съехавших соседей дом, возился то на огороде, то во дворе — упрямо и насупленно, но в заботах его не было уже прежнего доброго смысла — одна жадность, скопидомство одно. Старшего он называл пьяницей, отлетом, тот и верно частенько бывал навеселе, запустил себя, мог всю ночь проиграть в карты и прогулять, вернее — проспать смену. Ветшал и заваливался на бок дом их матери, в котором все они выросли. В хлеву вместо скотины стоял громоздкий, мертвый, чужой всему здесь, грязный мотоцикл, именно он теперь был тут хозяином, а не корова, наполнявшая прежде двор своим широким добрым теплом, немудрящей, но такой необходимой жизнью своей. Дюжина куриц, квохча, бродила возле мотоцикла, неслась где попало, лезла на крыльцо и в сени, но эта мелкая суетная живность только усиливала пустоту вокруг. Мать одна теперь числилась в колхозе, жаловалась на голые трудодни, неправого председателя, на то, что некому покрыть крышу свежей дранкой, что магазинным никак не насытишься: молоко жиже, мясо хуже, только жир да жилы. Остановилась деревня в растерянности, обмелела, забурьянела, будто пустырь. Все мало-мальски молодые, здоровые работали в городе, а в колхозе оставались одни старики да старухи.

Борис, и без того места себе не находивший, пытаясь уразуметь, что случилось здесь, пока он служил, стал слушать, о чем говорят вокруг. Говорили о разном то с ехидцей, то с болью, то просто посмеивались. Например, про гражданина в берете и дорогом тонком пальто, «с портфелем о двух замках», что как-то в марте залетел в эти места на день-другой. Он рассказывал, что неподалеку снимается фильм по книге Льва Толстого «Война и мир», там лошадей много держат, а им сена надобно, вот, дескать, примите участие в создании шедевра киноискусства. Сена он, конечно, ни клочка не добыл — к тому времени колхозных коров соломой пичкали, завезенной из Ставрополья, но посеял кое в ком из мужиков некую шелушащуюся гордость:

— Видал? И кину без нас не обойтись.

Бориса смехотворная гордость эта обозлила.

— Что толку-то? Много вы видите это кино, много живете им? Когда в последний-то раз в кинотеатр бегали? Наверно, на «Кубанских казаков»?

Куда больше было смысла в истории про председателя соседнего, небольшого колхоза Гонобоблева, который на районном совещании низвергал травополку (это его выступление было помещено в газете), а сам тайком, на десятке заветных гектаров держал ее, и от многих невзгод спасали эти гектары. Когда свои же колхозники спросили, чего он так-то — говорит одно, а думает, чай, совсем другое, Гонобоблев ответил:

— Я говорю, что надо, и делаю, что надо…

— Вишь, оно как, — присовокупил к рассказу сосед Стручковых, корявый и жилистый старик. — Слово с делом разошлось, и только в середке, на одной липочке, на хитрости, держится. Лопнет и она — уж помотает нас, надоест выгребаться…

Но главной, нутряной нотой во всех разговорах была обида:

— Летось в неудобицах и сами не скосили, и нам не дали. Вот и было бы сено. А теперь, конешно, — и гнилой соломе рады…

— Ведь говорили мы: много картошки садим, не управимся по осени. Он одно: сверху велели, фабричные помогут. А ударил мороз — у нас половина картошки в поле. Поморозили — на спиртзавод повезли. А разве мы для того ее сажали, чтобы в спирт переводить, а? Эти, сверху-то, не приехали, не убрали. А фабричные тоже: отработали свое и подались; если дождь, земля к ногам липнет, в грязь руками не полезут, а ты хоть в узелок завяжись! У них сердце-то не болит…

Дядя Бориса, известный на всю округу печник, склонный, когда выпивши, поговорить много и мудрено, так рассуждал:

— Вот, стало быть, в космос человека запустили. Много у нас кой-чего от головы удается. Скажем, те же машины. Они — от ума, от головы. Ее сделал, переделал сто раз — все машина, хоть на попа поставь, хоть изверти всю — она ни с чем не связана, стало быть. А деревня-то в земле корешком, а земля — дело серьезное, она не по-нашему уму, по-своему живет. Вон, Гонобоблев, как с фронта пришел, так за севообороты взялся. Пятнадцать лет, да куда — больше их восстанавливает, все не восстановит. А нарушили их во время войны, за какие-то четыре года. Тогда к земле-то глухи стали, все как бы больше, больше, больше — сегодня, сей минут. А она по-своему повернула: меньше да меньше…

От разговоров этих, усмешек, намеков только мутней на душе стало. Борис прикинул, как подминать-то себя придется всякий день, решил: «Ну, я в эту телегу не впрягусь. Не пропадать же со стариками» — и подался на фабрику, в ремонтный отдел.

Но город был не Москва, сам выбивался из полудеревенского поселка. Борис знал — бедолажить попусту ему не светит, и так наработался вдосталь. Знал и то, что за братьев ломить не обязан, да и что ломить-то, если дома настоящего, серьезного дела уже не было, так, ерунда одна. Но и от ерунды он напрочь отгородился: отмахивался на просьбы матери пособить в том, позаботиться об этом, только отсыпался да ел под родной крышей. Но и к фабрике его душа не прильнула, и прав был Иван Маянцев, когда однажды сказал ему:

— Этак ты в помощниках ремонтника до пенсии ходить будешь.

— Это почему?

— Потому. Ты вроде дело-то и делаешь, но как — тебе безразлично. Вроде как зарплату свою отрабатываешь.

— А чего же еще надо?

— Вот-вот, в этом весь ты.

— А другие что — не так? И другие так же.

— Ну, не совсем. Ты приглядись — увидишь.

Борис не стал приглядываться. Прав был Иван, ни к чему в нем не было интереса: ни к работе, ни к дому своему, ни к другим людям. Все думал про Москву, Эмму, сначала писал ей, она не отвечала — перестал писать. Выпив, хвастался встречному и поперечному, что есть краля в Москве, артистка, совал род нос кому придется фотокарточку вроде паспортной: снялись они, дурачась, в «моменталке». Эмма у него на коленях, хохочет, запрокинувшись, сам он осовело смотрит в объектив, широкий крестьянский рот растянут в ухмылке…

И вот — девчушка эта, Оля. Ведь плакала, дурочка. Отчего, спрашивается? Не понарошку же, потому что ничего она не умеет понарошку, все в ней взаправду, все — открыто, как у этой серединной, простой и терпеливой земли. Жалела? Чего же его жалеть? Неужто из-за Эммы? Глупышка, да этой самой Эммы, считай, нет. Самовнушенье одно. И, верней всего, замужем она теперь за тем самым Владиком, может, вспоминает при случае: «Вот юморист был».

Выходит, он — один?.. В самом деле, так и выходит. Будто четыре туза — не три и не пять — в фокусе с картами — непонятно, каким образом, но неизбежно. Слишком слабо, непрочно то, что связывает его с матерью, а братьев он не принимает такими, какими они стали, и деревню свою такой вот не принимает! Остается бригада, с которой он нынче поругался, которую подвел. Да, вот еще бригада. Анатолий Соколов — умный парень, Иван Маянцев — рассудительный мужик, Володька — этот огни и воды и медные трубы прошел, и еще желторотик — Сверчок. Они знают, чего хотят, даже Сверчок знает, хоть и спотыкается на первых порах. Есть у них свое, кровное. Они преданы фабрике и друг другу. А чему предан, чего хочет он, Борис? Москвы? Так надо правде в глаза смотреть: пройденный этап — Москва, перелистнутая страница. Дальше-то что? Нашкодившей собачонкой в свою бригаду? Нет, чужой он им, навсегда чужой, потому что не может разделить этой их преданности фабрике. В другую бригаду? Но и там то же самое. Вот и довилась веревочка, вот и конец ей…


…Борис не помнил, как добрался до дома и взял там велосипед, не помнил, как снес его по ступенькам крыльца и поехал. Он пришел в себя на выезде из деревни, возле замшелого, покачнувшегося сарая, потеряв равновесие, уперся одной ногой в землю и притулился плечом к сырым от росы и холода, мягким бревнам с почерневшим, мхом в пазах. Кажется, он умудрился так вот, сидя на велосипеде, подремать, а уж светает, в дымном седом налете молодая трава, небо еще хмуро, как не совсем проснувшийся человек, но все видно вокруг, даже фабрику, что встает у самого горизонта темными, молчаливыми корпусами.

Только что Корешу снилось, как он приходил проститься со своей бригадой, и та не осуждала его, напротив — все вышли к воротам проводить, и в глазах их, в лицах, ярких от низкого солнца, он читал товарищеское: «Удачи тебе». А у края укрытого туманами поля стояла та девчушка, Оля, подол платья косым парусом полоскался по ветру, обтягивая ее ноги, а она медленно, давая Борису еще одну, последнюю минуту, отворачивалась от него.

— Погоди, — торопился сказать Кореш, — верь мне, я честно хотел вернуться, не вышло. Хошь, еще попробую? К Гонобоблеву пойду, он мне ближе всех пока. Говорят, после совещаний валидол ест, а у меня поршня здоровые, они много выдержат. Мы друг друга держаться будем, хочешь? Поперек сердца я не пойду, а так, по сердцу — может, это самое мне и надо…

Борису чудилось, что всего полчаса назад он завтракал наскоро на кухне под сопенье и причмокиванье старшего брата — спит себе без заботы, как младенец, — и вздохи матери: поднялась собрать на стол и опять легла, и утро не в дело без коровы-то.

Он оттолкнулся от сарая, едва не упал, но вовремя уперся ногой в землю, сморщился — ногу можжило, будто мелкие иголки, теснясь и тыкаясь, спускались по венам. «Ах ты, черт, — подумал, — ведь опаздываю. И часы как назло встали…» Он утвердил левую, непослушную ногу на педали, провернул цепь и покатил пр дерну на тропинку, вихляя передним колесом, вроде бы норовя свалиться, а на самом-то деле, искал утраченное равновесие. Он спешил и, выбравшись на тропу, разогнал велосипед так, что тот заскрипел и задребезжал под его сильным телом.

Кореш не мог понять, какое наступило число, какой день, откуда в памяти эта история с «англичанкой», ссора с бригадой, свадьба. Неужто приснилось? Так много сразу? То и дело поглядывал далеко вперед, искал глазами, не мелькнет ли какой прохожий, но улицы города были пустынны, тихи, только флаги шевелились и шелестели под ветром.

…Охранник, прилегший от нечего делать на старый диван в конторке приходной, был разбужен нетерпеливым стуком. Он решил спросонья, что это начальник пришел его проверять, спешно откинул крючок и посторонился, услужливо освобождая дорогу и поправляя пояс с кобурой. Человек, ввалившийся с улицы, ни костюмом своим, ни лицом на начальника охраны не походил. Он был молод, коренаст, от него крепко пахло праздником.

— Стой, куда прешь! — опомнился охранник.

— На работу, куда еще…

— Пропуск.

Парень покопался в одном, кармане пиджака, в другом, похлопал себя по штанинам и развел руками.

— А черт его знает где… Да я из ремонтного.

— Тогда вали обратно.

— Как это — вали?

— По-хорошему.

Парень постоял молча, подумал.

— Слышь, дядя, а какой день сегодня?

— Понедельник. Вот нализался — себя не помнит.

Борис криво улыбнулся — дескать, чего же, бывает — и перестал рваться вперед.

— Выходит, не приснилось, — забормотал он. — Выходит, с бригадой я того… А я к Краснову уйду, запросто! Спрашивать будут, как да почему… Эх, дядя, и наколол я дров!

— Оно и видно, — подтвердил охранник — Топай-ка обратно, пока я не сдал тебя, куда следует, — он кивнул на телефон.

— Не шуми, иду, — повернулся к двери Борис. — Ты одно пойми — бригаду я теряю.

— Голову, смотри, не потеряй, — бросил вслед охранник и сам вышел за ворота: вот-вот смена, ему упрек, если увидят, что пьяный у фабрики ошивается.

Борис развернул свой неказистый велосипед. Теперь он знал, что ему приснилось, а что происходило на самом деле, и было ему непривычно легко, словно все, что пережито до этого утра, отпало, отошло, завершилось, как долгая и трудная работа, а впереди — новь, новина, и от нее тревожно-радостно и свободно на сердце. Охранник, насупясь, смотрел, как он вихщется по освещенной низким румяным солнцем, исполосованной резкими тенями каменке, и понимал: парень соображает, куда ему путь держать. На перекрестке Кореш выпрямился, крепче взял руль и энергично замелькал ногами.

— Надумал, — сказал охранник и закрепил открытую дверь на крючок. Вдали, за мостом, уже показались люди, идущие на заработку.

Солнце сияло Корешу прямо в лицо, ясное, юное, словно умытый и собранный в детсад ребенок, и струилось все, будто шелковый шар. Мать в таких случаях говаривала: «Солнышко играет-радуется». А оно и верно играло, радовалось, наверно, что вновь видит землю — живую, весеннюю, без единого облачка, всю открытую его взору.

Борис выехал из города и разогнал велосипед под горку, чтобы, не слезая с седла, проскочить небольшой овражек, заросший орешником. Ему это удалось, и он оказался у края большого, наполовину вспаханного поля, которое полого спускалось от перелеска, словно скатерть-самобранка. Розовым жучком, вроде божьей коровки, карабкался по нему трактор. Борис слез с велосипеда, положил его, на траву и долго смотрел на трактор, представляя, что чувствует и думает сидящий в кабине человек.

Представить было легко: запах горючего, жесткость и упорство рычагов, ветерок в лицо, колыхание машины на неровной земле, — сам прежде не раз бывал при этом! Борис не удержался от сладкого искушения, сунул руку в мягкую, влажную землю, подержал ее там, ощущая с прежней радостью, как еще не улегшиеся после плуга комки и пласты шевелятся, укладываются поудобней, льнут друг к другу — хотят снова слиться в одно. Ему вдруг подумалось, что останься он здесь, с рукой в земле, — и из пальцев, как из зерен, в глубь ее потянутся, ветвясь, тонкие первенцы-корни, пронижут всю ее до нутряных вод, до черных, нетронутых пластов.

— А неглубоко берет, — сказал он укоризненно. — Неужто так велели? Быть не может. Лень, наверно, резак опустить, вот халтурщик! Ему бы на лошадке попахать — узнал бы, каково глубина дается. Подождать, что ли, да спросить?

Кореш вытер руки о траву, распрямился и стал ждать, когда трактор покажется из-за холма и спустится к нему. Так и стоял он у края поля, между городом и пашней, и сам не знал, что его здесь держит, что мешает взять да и проехать мимо.