"До последней капли крови" - читать интересную книгу автора (Сафьян Збигнев)Збигнев Сафьян До последней капли кровиОн ничего не видел, кроме неба и облаков; где-то там, внизу, лежала Россия, и он представил себе бесконечную, покрытую снегом равнину, леса и скованные льдом реки, а поскольку они летели уже несколько часов, его пугала обширность этой страны, о которой он в течение многих дней думал с тревогой и любопытством. Плывущие под крылом самолета облака изменили вдруг свой цвет — темные до сих пор и непроглядные, они стали белыми и пушистыми, ветер разгонял и разрывал их, и Радван на минуту увидел землю. Они пролетали над каким-то городом, фабричные трубы напоминали стволы орудий, устремленные в небо. Потом облака вновь окружили со всех сторон самолет, и в «Дугласе» стало еще темнее. Лицо Верховного главнокомандующего было видно Радвану сбоку — Сикорский сидел впереди, слегка наклонившись, упираясь руками в колени. Несмотря на тесноту в салоне самолета, создавалось ощущение, что он сидит отдельно. Неподалеку от него — доктор Ретингер, которого Радван, как и его коллеги по секретариату Верховного, откровенно не любил; казалось, тот спит. Климецкий и Казалет, занятые беседой между собой чуть ли не с самого начала полета (Радван подумал, что тон в этой беседе наверняка задает англичанин), поглядывали время от времени в сторону генерала, как бы надеясь, что тот нарушит наконец свое молчание. Это его молчание Радван хорошо знал. В последнее время оно бывало особенно продолжительным и мучительным. Иногда, войдя в кабинет генерала, он заставал его стоящим у окна, и проходило несколько минут, прежде чем тот замечал офицера, которого сам вызвал. Полковник Кетлич утверждал, что это поза; поручник же Радван считал, что это просто усталость, и тут же добавлял: «Бремя ответственности». Теперь, в самолете, приближающемся к Куйбышеву, молчание Сикорского выглядело вполне естественным — в ожидании события, которое могло оказать решающее влияние на судьбы Польши. Слово «могло» снова напомнило Радвану Кетлича: старый полковник, которого усадили за письменный стол в штабе в Лондоне и велели листать бумаги, составленные, как он говорил, для «мнимой необходимости», при каждом удобном случае высказывал свои сомнения, а в истории войны видел прежде всего нереализованные (из-за глупости, непоследовательности или простого невезения) возможности. Пессимизм Кетлича раздражал Радвана, но он регулярно навещал полковника в его небольшой комнатушке, где они пили чай (Кетлич не употреблял алкоголя, что наверняка не способствовало его карьере) в вели беседы, чем-то напоминавшие поручнику разговоры в доме его матери во Львове в последние предвоенные годы. Отчим, как и Кетлич, любил порассуждать о неиспользованных возможностях («Боже мой, если бы у Пилсудского было весной еще двадцать дивизий!») и выразить тревогу по поводу будущего, «потому что у нас нет человека, который мог бы…». Мать в таких случаях улыбалась и говорила: «Сикорский». Отчим и Кетлич сразу же умолкали, деликатно относясь к воспоминаниям матери. Они знали генерала по временам, которые для Радвана были уже историей, и считали, что Пилсудский был прав, переведя бывшего командующего Пятой армией подальше от столицы, хотя из-за этого и они оказались в стороне от основных событий. Кетлич до войны работал в штабе корпуса и потерял всякую надежду на повышение, когда его перевели из Генеральной инспекции вооруженных сил во Львов. Отчим же, выйдя в отставку, занимал не слишком заметную должность в воеводском управлении. Оба дружили когда-то с майором Радваном, отцом Стефана, и вместе с ним служили у Сикорского. Майор Радван погиб во время атаки на железнодорожный узел Мозырь — Калинковичи в двадцатом году. Стефан не помнил отца, знал его только по портрету и воспоминаниям матери; отец выглядел очень молодым на этом портрете, висевшем в гостиной, да он и был моложе его, теперешнего, когда 28 августа 1939 года прощался с матерью, уверяя ее, что скоро вернется. Когда дома говорили об отце, то всегда упоминалась фамилия Сикорского. «Он был его любимым офицером», — повторяла мать. В памяти Стефана сохранился образ человека, сидевшего в кожаном кресле в их гостиной. Стефан подходил к нему в уланском кивере и с палашом из жести в руке. «Похож?» — спрашивала мать. Генерал сажал его на колени и клал свою большую руку на его плечо. Перед майским переворотом 1926 года [1], когда Сикорский еще командовал корпусом во Львове, он навещал мать несколько раз, а потом о нем только говорили. Сын майора Радвана поступил в военное училище: помогла фамилия, — он даже не предполагал, что у отца было столько друзей. О временно оставшемся не у дел генерале помнить в армии не хотели; однако Радван, вспоминая всякий раз отца, невольно вспоминал и Сикорского. «Ты никогда, — говорила мать, — не увидишь могилы отца». В школьном атласе он нашел Мозырь, но Калинковичей не было. «Генерал сказал, — повторяла мать, — что отец наступал на Калинковичи, поэтому, видимо, его там и похоронили. Вряд ли погибших увозили из России. Генерал заплакал, когда ему доложили о смерти отца». Заплакал! Мальчишкой он любил представлять себе последний разговор отца с Сикорским: «Посылаю тебя вернуть Калинковичи; наши деды и отцы…» В окошко самолета он по-прежнему видел только небо и облака. Тогда, в двадцатом, было начало лета, поэтому, возможно, огромные русские пространства не казались такими грозными, как теперь. Сикорский взял его к себе из Коеткидана [2]. Он не знал, кто сказал генералу, что он находится здесь, в польском лагере; может, Верховный увидел фамилию Радвана в списке офицеров? «Подпоручник, генерал Сикорский просит вас явиться к нему». Это было во время первого посещения Сикорским Коеткидана. Радван вошел в его кабинет, и, когда громко доложил о себе, наступило молчание, а потом он услышал: «Ты очень похож на своего отца. Почему не явился ко мне сразу?» Через минуту, не дожидаясь ответа, Верховный, после некоторого колебания, отбросил фамильярное «ты» и сказал: «Перевожу вас, поручник, в свой секретариат». Позже, в дни падения Франции и первые месяцы пребывания в Лондоне, а также сопровождая Верховного в поездке в Соединенные Штаты, Стефан чувствовал со стороны Сикорского определенную сдержанность по отношению к себе и даже некоторое смущение. Может, постоянное, присутствие Радвана рядом с генералом напоминало ему что-то, о чем не хотелось помнить? Может, он считал, что не выполнил каких-то обязательств по отношению к сыну своего давнишнего подчиненного и друга? Держался генерал, как правило, с ним официально, но иногда переходил неожиданно на дружеский тон, снова обращался к нему на «ты», расспрашивал Радвана о пережитом в сентябре 1939 года. Особенно его интересовало, что чувствовали пехотинцы при первой встрече с танками противника. О чем думал Радван, лежа со своим взводом в неглубоких стрелковых окопах, когда впервые увидел немецкие танки? Разумеется, о том, как остановить их, разумеется, испытывал злость из-за нехватки противотанковых средств. А как обстояло дело с психической стойкостью солдат? Испытывали ли они страх? «Рыдз-Смиглы, — сказал как-то Сикорский, — не хватало воображения, ему всегда его не хватало… А ведь командующий, в распоряжении которого находится огромная масса войск, должен знать, что чувствует каждый солдат…» И только спустя два или три месяца Радван услышал от генерала, что, когда он проезжал через Львов в сентябре 1939 года, он виделся с его матерью. Почему он не упомянул об этом раньше? «Это было где-то после десятого сентября, — рассказывал генерал. — Ты должен понять и извинить меня, — добавил он, и его теплота, так же как и излишняя порою сухость (в которой его часто обвиняли), производила впечатление искренней, непроизвольной. — Я встречался тогда со многими, настроение у меня было подавленное, я знал, что Советы вступят во Львов. А когда вы, поручник, явились ко мне, я понял, что должен вам что-то сказать, но, видно, это вылетело у меня из головы…» Это было последнее известие из дому. Отчима призвали в армию, мать, как сказал генерал, держалась мужественно. Доверительный тон Сикорского, каждое обращение к нему на «ты» доставляли Радвану искреннее удовлетворение. В его отношении к генералу были и сыновье восхищение (Стефан никогда не восхищался отчимом, а относился к нему лишь с симпатией), и мальчишеская влюбленность, исключающая всякую критику. Поэтому он так остро, даже болезненно, переживал перемены в настроении Сикорского: то, что временами Верховный не замечал его, что забыл рассказать о посещении матери… Да это и понятно, когда на плечи человека возложена огромная ответственность. Радван без всякого желания участвовал в политических спорах; работая в секретариате Верховного, он был наслышан о всевозможных интригах, но не обращал на них внимания, они существовали как бы за пределами его мира, простого и понятного. Надо вести себя в соответствии с принципами воинской чести, верить безоговорочно в победу, как верил Сикорский во время французской кампании, и сражаться до конца. В июне сорокового года он дважды перелетал с Верховным на гидросамолете через Ла-Манш и видел, как генерал руководит эвакуацией оставшихся частей с таким трудом возрожденного польского войска. «С честью и по-солдатски должны мы, если понадобится, завершить нашу одиссею, — сказал тогда Сикорский. — Президент и правительство могут выехать в Соединенные Штаты, а мы, польское войско, будем придерживаться принципа: все или никто. В худшем случае останемся здесь все, потому что вывезти всех невозможно». А Рыдз-Смиглы, думал Радван, покинул страну вопреки воинской чести. Он с болью в сердце вспоминал, хотя и не хотелось вспоминать, сентябрьскую катастрофу, бойцов своего взвода: Полещука-Анюкевича, который погиб под Яворовом, раздавленный гусеницей танка; весельчака Скивиньского из Познани, погибшего под Грудеком во время воздушного налета; ординарца Сташека; бывалого вояку сержанта Роковского; угрюмого Павлика, которого знал еще по Львову. В последний день, когда стало известно, что произошло невероятное, Павлик, раненный в руку, со злостью и горечью сказал: «Докатились! А виновата санация». Он вспомнил толпу генералов, министров, полковников, лишившихся своих громких фамилий, ставших вдруг обыкновенными, одинаковыми, — они грозили кулаком истории и судьбе. Неужели надо их судить? А может, лучше забыть о них и о себе, идущем следом за ними на почтительном расстоянии по мосту в Залещиках [3]. Радван ни с кем не разговаривал о Сентябре, только иногда с Кетличем. Скептицизм старого полковника коробил и раздражал его, однако был в какой-то степени необходим; благодаря ему он находил в себе сомнения, колебания, о которых не хотел думать и даже знать, что они вообще существуют. «Ты еще молод, — повторял полковник, — а я переполнен горечью из-за того, что не успел свершить, и от избытка знаний». Кетлич был среди тех офицеров, которые месяц спустя после поражения Франции пришли к Залескому [4] с протестом против данной президентом Рачкевичем отставки Сикорскому. Залеский должен был стать преемником генерала на посту премьера. Это не умещалось в голове Радвана: убрать Сикорского означало, по его мнению, изменить Польше! «Не знаю, — рассказывал Кетлич, — что сказал тогда Климецкий Залескому: в кабинет министра они вошли только втроем. Но могу предположить, что он заявил без всяких выкрутасов: «Если хотите, чтобы все полетело к чертям…» Потом объявили, что беседа проходила в спокойной, деловой обстановке и что Залеский уступил. Впрочем, — добавил Кетлич, — этот демарш не оказал особого влияния на решение вопроса». «Что же сыграло главную роль?» — спросил тогда Радван. Кетлич усмехнулся: «Да, судя по всему, ты не очень-то годишься для работы в секретариате Верховного». Словно предчувствовал! За две недели до поездки Сикорского на Дальний Восток и в Россию Радван узнал, что поедет вместе с генералом и останется в польском посольстве в Куйбышеве в должности одного из офицеров военного атташата. «Это свидетельство особого доверия», — сказал капитан Н., который сообщил ему об этом решении. Можно было предположить, а впрочем, Радван в этом и не сомневался, что его уход из секретариата Верховного отвечал пожеланиям капитана Н. Чуть ли не с самого начала их совместной работы они невзлюбили друг друга. Н., чего Радван никогда не мог понять, пользовался особым расположением Сикорского. Как старший по званию, он вводил Радвана в курс предстоящей сложной работы в самом, как он любил выражаться, центре власти и принятия решений, но чрезмерная простота и какое-то провинциальное, простодушие Радвана вскоре охладили отношение капитана к молодому поручнику. Если ты даже не ведешь сейчас никакой своей игры, то надо хотя бы учитывать возможную расстановку сил, умело, но незаметно, чтобы не бросалось в глаза, прокладывать дорогу кому надо. Честность и преданность, конечно, необходимы, но этого явно недостаточно, если хочешь удержаться в кресле, в котором ты нужен родине. Капитан Н. искренне не любил санации, но симпатизировал нескольким полковникам, которые благодаря ему приблизились к Верховному; от него зависело, сразу ли попадет рапорт к генералу или же будет подолгу лежать в ящике стола капитана. Радван открыто возмущался иногда, ну вот хотя бы в связи с делом Возьняковского. Он не был знаком с последним, хотя слышал, в том числе и от Кетлича, что это способный штабной работник, не боящийся отстаивать свое мнение. Весной сорокового года его перевели на интендантскую работу из-за того, что он восстановил против себя кого-то в бригаде. Попутно открылись какие-то грязные интриги, отстранение офицеров от занимаемых должностей и наклеивание ярлыков приверженцев санации без каких-либо оснований. Минуя капитана Н., Радван передал докладную Сикорскому. «Не люблю таких дел, — раздраженно сказал генерал. — Неужели сами не можете решить эти вопросы, в своем кругу?» Капитан Н. не пил, отсюда — никаких откровений или чувствительных признаний за рюмкой водки. «Я понимаю, почему тебя любит генерал, я бы тоже тебя любил, если бы ты не был таким простачком» — эти его слова задевали Радвана. Неужели он такой смешной и наивный? А может, он действительно не годится для штабной работы? Однако по-прежнему гордился тем, что работает рядом с Сикорским, и был уверен, что и матери это доставило бы радость. Капитан Н. действительно лучше его ориентировался, кому и как отдать честь, у кого принять докладную, а кому вежливо отказать, чье дело отложить, а чье подтолкнуть. Это правда. Близость к источнику власти требует постоянного внимания и осторожности. Может, капитан и прав, что ему не хватает этого умения. Но этот вопрос должен решать генерал, и только он. Вот он и решил, что Радван будет ему более полезен в России. А может, эту идею подсказал Верховному капитан Н.? Это предположение причиняло Радвану боль. Сам Сикорский долгое время с ним на эту тему не говорил и только как-то вечером, выходя из кабинета, остановился посредине приемной, где сидели адъютанты, и, застегивая шинель, сказал: «Мне нужны в России люди, которым я доверяю». Кетлич искренне переживал: «Я чувствовал, что ты долго на этом месте не удержишься…» Потом заговорил о Сикорском, и впервые Радван не перебивал его; правда, это отнюдь не означало, что он во всем соглашался с полковником, но хоть признавал возможность подобных рассуждений. Его самого поразило отсутствие желания спорить с полковником. «Сикорский изменился, — утверждал Кетлич, — стал резким, нетерпеливым, больше, чем раньше, поддается настроениям, как будто пытается, возможно непроизвольно, принимаемой позой подавить в себе беспокойство и неуверенность. После поражения Франции это стало особенно заметно, но и до этого… Трудно быть главой правительства без территории, причем правительства народа, обладающего памятью и традициями эмиграции. Поэтому необходимо преодолеть комплекс эмиграционности, избавиться от чувства фиктивности собственной власти. А эти мнимость и фиктивность преследуют главу правительства на каждом шагу, он подвергается постоянным унижениям со стороны любой страны, даже самой маленькой, не говоря уже о могущественных союзниках. Вспомни, как ждали, кто же пришлет первым своего посла в Анже: Бельгия? Норвегия? Ватикан? Или будет ли Польша представлена в Верховном военном совете? Франция заявила категорическое «нет». Равнодушно и высокомерно. И Сикорский вынужден был все это проглотить. Тогда он поверил, что именно он, и только он, не символически, а на самом деле представляет Польшу и поляков. Не эмигрантский Национальный совет или какую-то эмигрантскую, пусть даже и многочисленную, группировку, а свою страну. Реальным и подлинным фактом была, собственно говоря, только армия. Нынешнюю правящую группу, как сказал уже в Англии Сеида [5], можно считать «пеной, которую действительность сразу же сдует после возвращения в Польшу». А армия?! Она существовала не только для того, чтобы сражаться, но и как бы заменяя Польшу, вместо нее. Поэтому Сикорский тяжело воспринял поражение Франции: не выдержал союзник, рухнули надежды, но главное — потеряна армия — основная эмигрантская действительность, основная реальная сила». Радван мысленно восстановил, вплоть до деталей, беседу с полковником, — как будто бы она состоялась вчера. — Ты помнишь Сикорского в тот вечер, когда он вернулся из последней поездки в Либурн? Я тогда стоял недалеко от него. Он уже знал, что все потеряно, не питал никаких иллюзий, но когда заявил Петэну, что Польша будет сражаться и дальше, то сам не верил, что эта борьба может дать какой-то результат, что она имеет смысл. — Но он никогда не отказывался от нее, — перебил его Радван. — Да, не отказывался, — подтвердил Кетлич, — но именно тогда у него родилась убежденность, что он добровольно принимает на себя бремя трудных решений, что он один, совсем один, представляет теперь Польшу. А потом произошел этот злополучный переворот и контрпереворот, который, возможно, убедительнее всего показал всю иллюзорность эмигрантской жизни. Дворцовый переворот, но дворец существовал в пустом пространстве, мнимыми оказались власть президента и его права, вытекающие из апрельской конституции [6]. Президент освободил премьера от своего поста, а тот продолжал исполнять свои обязанности, и никто не может сказать, что оказало решающее влияние на то, что Сикорский остался на своем посту: позиция так называемых основных партий, демарш офицеров или давление англичан. Сикорский считал, что на этом посту не может быть никто иной, кроме него. — И был прав. — Возможно. Но эта его убежденность становилась иногда опасной. «Черчилль может без меня не выдержать», — сказал он во время своей первой поездки в Америку. Эта его показная уверенность в себе прикрывала сомнения и неуверенность. Ладно, не возмущайся, я же не говорю о нем ничего плохого. Думаешь, генерал уверен в своей русской политике? — Думаю, да. — А знаешь, почему ему было важно ускорить подписание этого договора? Разумеется, речь шла прежде всего об интересах Польши, о поляках в России, но генерал искал там, на востоке, реальное дело, видел сотни тысяч людей, которые знают только о нем и именно его отождествляют с Польшей. Подумай, какой это шанс! Поэтому первой мыслью Сикорского было взять на себя командование армией в России. Но он так и не решился на это. Мне всегда казалось — а я знаю Сикорского не первый день, — что в нем сидит какая-то половинчатость, что он останавливается на полпути, боится принимать серьезные решения. — Но принимает же. — Радван хорошо помнил, что именно так сказал тогда, и теперь, в самолете, глядя на генерала, сидящего по-прежнему неподвижно впереди, думал, что прав оказался он, а не Кетлич. Ибо какую же надо иметь смелость и решимость, чтобы лететь теперь в Россию… — Он же стоит во главе государства без территории и границ, — слышал Радван голос полковника. — Да, без границ, ибо было бы заблуждением считать, что, подписав соглашение, Россия подтвердила установленные в Риге границы [7]. Рачкевич [8] и Соснковский [9] правы, утверждая, что мы пошли на уступки, но Сикорский поспешил подписать соглашение с Майским [10], опираясь на англичан. Знаешь, что он на самом деле думает? — Радван молчал, и Кетлич повторил еще раз свой вопрос: — Что на самом деле думает?.. Что переговоры с Россией беспредметны, что не имеет смысла вести их, поскольку Россия все равно проиграет войну, а каким будет мир — решать будут англичане, американцы, наконец, он сам, Сикорский, самый надежный и верный союзник в трудное время. — Он говорит о необходимости честного соблюдения соглашения. — А что это означает — честное соблюдение? Все зависит от развития обстановки. Сталин это тоже понимает. Остановят ли большевики вермахт? А может, действительно, что бы сейчас ни говорили и ни решали, все это не имеет никакого значения? Может, действительно, главное — это иметь армию, а если не будет иного выхода, то «погибнуть с честью»? Иногда у меня складывается впечатление, — сказал Кетлич, — что Сикорский понимает, что он последний… Последний гетман Речи Посполитой [11]. Отсюда эта поза, упрямство, презрение к тем, кто, по его мнению, не дорос, как Рачкевич или Залеский, до понимания серьезности нынешнего момента. — Что-то я не замечал у него презрения к кому бы то ни было. Кетлич усмехнулся, он выглядел грустным, погруженным в свои мысли, когда говорил это, словно не слыша возражений Радвана: — Он всю жизнь мечтал встать у руля, а добился этого только тогда, когда, собственно говоря, корабля уже не было. Скажу лучше иначе: как будто бы корабль подняла высокая волна, а он из спасательной шлюпки пытается управлять им. Нить, которая связывает его с кораблем, может в любую минуту оборваться или ослабнуть. Это его тревожит, угнетает, терзает, поэтому он и решил поехать в Москву, может, там будет поближе. Я так себе это представляю, — сказал Кетлич, — сам бы на его месте чувствовал то же самое. Уверен, что его наверняка одолевают такие мысли. А что, если придется возвращаться в Польшу оттуда? Дорогой, по крайней мере половину которой он знает? Через Смоленск, Мозырь или Минск. Я знаю, под Мозырем погиб твой отец. Как бы не пришлось пройти эту дорогу в обратную сторону. Не через пролив Ла-Манш или, как он мечтает, с юга, с «мягкого подбрюшья Европы», а оттуда. Как предусмотреть все возможные варианты, застраховаться на любой случай? Но если желаешь иметь много гарантий, если хочешь иметь своих солдат на всех фронтах, не потеряешь ли сразу все? Надо поставить на что-то одно, рискнуть… Сколько же надо иметь для этого отваги! Радвану казалось, что в эту минуту, глядя вниз, на облака, закрывающие горизонт и напоминающие серую, пока еще спокойную, но предвещающую шторм поверхность океана, он слышит голос старого полковника. Генерал пошевелился и тоже выглянул в окошко; сейчас же то же самое сделал Ретингер, а спустя минуту — Климецкий, как будто они могли что-то увидеть! «О чем думает Сикорский? — размышлял Радван. — О чем он думает сейчас, когда самолет приближается к Куйбышеву, через минуту начнет снижаться, пробьет облака и мы увидим покрытую снегом землю? Пытается заглянуть в будущее? Гадает, остановят ли русские немцев под Москвой? Стоит ли ставить на союз с ними? А может, думает о недоверии, которое его окружает, о палках, которые ставят в колеса, об интригах и травле?» Генерал вдруг наклонился, шепнул что-то Ретингеру. Радвану захотелось быть поближе к Сикорскому, слышать, что он говорит. Самолет мягко снижался, неожиданно показалась земля, они сделали круг над аэродромом и увидели что-то наподобие темного островка в снегу, людей, флаги на высоких мачтах… Самолет катился по взлетной полосе, остановился, ждали, когда откроются двери… Сикорский провел ладонью по шинели, будто проверяя в последний раз, все ли в порядке, и начал спускаться по ступенькам трапа вниз. Радван подумал, что на его глазах творится история, что многие годы спустя на киноэкранах будут смотреть эту сцену люди, которых он даже себе не представляет, и что те, о ком он ничего не знает, увидят лицо Сикорского, лица Вышинского [12], Кота [13], Андерса [14], подходящих к самолету. Он услышал оркестр, подумал, что это хорошо, очень хорош», что слова «Еще Польша…» [15] звучат на русской земле. «Сознание ограниченности наших знаний о развитии исторического процесса бывает особенно мучительным, когда ты являешься или почти что являешься свидетелем важных событий, не будучи, разумеется, ни одним из действующих лиц, т. е. людей, находящихся на исторической сцене или хотя бы в ее ближайших кулуарах. Что же все-таки означает это — «быть свидетелем»? Зрительный зал огромен, даже с первого ряда видно не больше, чем с самого дальнего балкона, только жесты лучше видны да слова слышны, а то, что произошло на самом деле, задумано ведущими актерами, станет известным значительно позже, если, разумеется, вообще станет известным, а не исчезнет, расплывется, растворится в различных интерпретациях и комментариях, необходимых или излишних, чаще всего вызванных какими-то сиюминутными потребностями. Решение, принятое на сцене, которому теперь аплодирует зрительный зал, может быть игрой, тактическим шагом или началом чего-то, чего еще не могут предвидеть даже ведущие актеры, а ведь речь идет о наших судьбах, и о моей тоже, и когда я смотрю на этот исторический спектакль, то сам принимаю в нем участие, играя незначительную роль и почти ничего не понимая». Так или почти так рассуждал про себя подпоручник Анджей Рашеньский, будучи свидетелем, правда, сидящим не в первом ряду, событий, связанных с поездкой Сикорского в Россию. Как корреспондент местного издания газеты «Ожел бялый» [16] (несколько его корреспонденции перепечатала британская пресса, благодаря чему его фамилия приобрела определенную известность), он участвовал во встрече Верховного в Куйбышеве, а также в его поездке в Москву, и позднее в инспектировании польских частей. Посол Кот соблаговолил побеседовать с ним после переговоров со Сталиным, он даже получил приглашение, что явилось для него полной неожиданностью, на большой банкет в Кремль. Он болезненно переживал ограниченность своих знаний и, как многие его коллеги, во время войны и позже пытался докопаться до того, что скрывалось за жестами, словами и формулировками. Действительно, на его глазах происходил поворот, в этом был уверен и он — человек, который провел два года в лагере для интернированных польских офицеров на далеком Севере, он остро чувствовал теперь значимость этого поворота, а когда его спрашивали, почему он не пишет о пережитом в лагере, отвечал, что хочет написать сначала о будущем и о том, что происходит теперь, а для сведения счетов с прошлым еще придет время, если оно вообще придет. В огромном кремлевском зале он видел Сталина, поднимавшего тост за великую, сильную, более крепкую, чем раньше, Польшу, и хотел верить этому грузину, острый взгляд которого из-под кустистых бровей смягчала иногда доброжелательная, возможно заученная, улыбка. Немцы стояли еще под Москвой, на заснеженных полях под Клином, Дмитровой, Яхромой, Рогачевом, Солнечногорском. Русские в неглубоких, наспех вырытых в затвердевшей земле окопах сдерживали натиск немецких танковых полчищ, а здесь, в ярком свете люстр, на мягких коврах, за банкетными столами, с рюмкой хорошего вина в руке, он, бывший военнопленный, бывший лесоруб, бывший враг, праздновал примирение, которое должно было быть прочным и открыть дорогу к Польше. Его пугала дальность этой дороги… Рядом со Сталиным стоял Сикорский. Рашеньскому хотелось услышать, о чем они говорят, прочитать их мысли. Он мог попытаться воспроизвести их беседу, опираясь на воображение. И Рашеньский решил, что если останется в живых, то попробует сделать это, и хотя со временем его знания вряд ли пополнятся, такое воспроизведение все же станет возможным и даже необходимым. Он думал о будущем с надеждой, страхом и огромным желанием ускорить время. Термометры в Москве показывали тридцать два градуса ниже нуля. Рашеньскому казалось, что этот заснеженный, стойко переносивший холод и нависшую над ним опасность город, которого Сикорский никогда не видел, но о котором много раз и по-разному думал, должен произвести на него сильное впечатление. Он ехал в Кремль на свою первую встречу со Сталиным, и нетрудно было представить себе эту поездку: пустая Красная площадь, собор Василия Блаженного, выглядевший как декорация, перекрещивающиеся высоко в небе лучи прожекторов. Он наверняка молчал, окидывая рассеянным взглядом улицы, по которым проезжали; молчал и сидевший рядом посол Кот. Возможно, перед своей первой беседой с человеком, который, вне всякого сомнения, был нелегким партнером, Сикорский не сдерживал своего воображения, не проговаривал про себя заранее придуманные фразы, а дал простор мыслям, словно надеясь, что в их беспорядочном нагромождении возникнут, как бы сами собой, решения, которые он искал. «Статус-кво, — слышал он голос Соснковского, — статус-кво до сентября 1939 года — вот основное условие наших переговоров с Москвой». «Условие? — рассмеялся Ретингер. — Если не подпишем с ними соглашения, то окажемся на задворках событий». «А границы?» — спросил Сеида. «Черчилль нас поддержит, даст гарантии; я не имею, по конституции, права обсуждать вопрос границ». Сидели в самолете, и Ретингер время от времени наклонялся к нему: «Вопрос о Москве еще не решен, генерал, надо проявить твердость». «Что значит: проявить твердость? Англичане, несмотря на неоднократные просьбы и старания выделить снабжение польской армии в СССР из общего фонда поставок России, не выполнили наших требований. Можно ли действительно рассчитывать на поддержку англичан? А может, следует самому принять командование польской армией? Стать зависимым от Сталина?» Он снова вспомнил хату под Мозырем, где размещался штаб Пятой армии, разложенную на столе большую карту, на которой границы Речи Посполитой не были обозначены. Разглядывал ее так, словно искал четкую, жирную линию, отделяющую Польшу от России. Где она должна проходить? Еще дальше на восток? Пилсудский мечтал о федерации [17], он же, Сикорский, никогда в эту федерацию не верил, сражался за нее, но не верил. Так где же Польша? Увидел улыбающееся и всегда чересчур уж сердечное лицо Рузвельта. «Наши требования в отношении Восточной Пруссии являются условием независимого существования Польши», Президент вежливо соглашался: «О границах будем говорить после войны». Все равно эти вопросы будут решать победители, но окажется ли среди них человек, который ждет его сейчас в Кремле? Ворота Кремля. Часовые отдают ему честь. Сколько же километров отсюда до фронта? У этого грузина, надо сказать, крепкие нервы. Остановились друг против друга. Сталин улыбался, но его улыбка казалась холодной, а взгляд острым и проницательным. Сикорский обычно обращал внимание на внешний вид кабинетов — этот показался ему каким-то неопределенным, холодным, как глаза Сталина, и слишком уж ярко освещенным. Он заранее приготовил приветствие — переводчик переводил быстро и умело, — Сталину оно, кажется, понравилось, Молотову — тоже, но он краешком глаза увидел лицо Андерса и подумал, что эту пару фраз они тоже постараются использовать против него. — Я безмерно рад, — сказал он, — что могу приветствовать одного из подлинных творцов современной истории и поздравить господина президента с проявленным русской армией героизмом в борьбе с Германией. Как солдат, я восхищен мужественной обороной Москвы. — Благодарю вас, — сказал Сталин, но его слова прозвучали довольно сухо, — и рад видеть вас в Москве. Даже когда они сидели за столом, они не переставали внимательно разглядывать друг друга. Перечень накопившихся дел, недоразумений, трудностей был довольно длинным, но самыми неотложными Сикорский считал военные вопросы. Черчилль явно подталкивал его к выводу, во всяком случае, к подготовке вывода польских частей из СССР в Иран. То же самое услышал Верховный от Андерса. Однако на это он так и не решился; речь шла теперь скорее об условиях, в которых формировалась польская армия в СССР. Правда, он не переставал думать и о волнующих его все время вопросах, постановка которых сейчас казалась ему сомнительной или преждевременной: границы, вопросы гражданства… Что думает Сталин? Считает ли он его марионеткой Черчилля? «Англичане не должны обсуждать с русскими наших дел», — сказал Кот. Он прав. Сикорский начал беседу с борьбы польского народа с немцами, и у него сложилось впечатление, что Сталин доброжелательно слушает его. Рассказал о созданной в Польше военной организации, о действиях польского военно-морского флота, авиационных дивизионов. Однако, подчеркнул Сикорский, единственный людской резерв у них остался здесь, в Советском Союзе, но состояние вооружения частей неудовлетворительное, а условия формирования неподходящие. И уже более резким тоном произнес: — Солдаты мерзнут в летних палатках, испытывают нехватку продуктов, можно даже сказать, обречены на медленное вымирание. — И заключил более решительно, чем намеревался: — Учитывая все это, я предлагаю вывести армию и весь людской потенциал, пригодный к военной службе, например, в Иран, где климат и обещанная американо-британская помощь позволили бы людям в короткое время прийти в себя и сформировать сильную армию. Эта армия вернулась бы потом сюда, на фронт, чтобы занять выделенный ей участок. Сталин явно не ожидал этого и ответил раздраженно: — Я человек опытный и старый, знаю, что если уйдете в Иран, то сюда уже больше не вернетесь. Вижу, что у Англии полно работы и ей нужны польские солдаты. Вмешался Андерс. Сикорский удивился, что каждое слово генерала раздражает его. Андерс вроде бы хотел смягчить слова Сикорского, повернуть беседу на более конкретные темы: продовольствие, фураж, военная техника, но закончил неожиданно резко: — Это же жалкое прозябание. Сталин стал более раздражительным, беседа потекла живее, переводчики едва успевали переводить. — Если поляки не хотят сражаться, — сказал он, — то пусть уходят, мы не можем их удерживать, не хотят — пусть уходят. — Если бы мы завершили формирование армии, — возразил Сикорский, — то давно бы уже сражались. Но сколько времени потеряно впустую, причем не по нашей вине… В теперешних районах дислокации нет условий для обучения наших солдат. Предложите тогда иное решение. — Если поляки не хотят сражаться здесь, — повторил свою мысль Сталин, — то пусть скажут прямо. Мне шестьдесят два года, и я знаю: где войско формируется, там оно и остается. — Вы, господин президент, обидели нас, заявив, что наши солдаты не хотят сражаться. — Я человек прямой и ставлю вопросы откровенно. Намереваетесь вы сражаться или нет? — спросил Сталин. — О том, что мы хотим сражаться, — сказал Сикорский, — свидетельствуют не слова, а факты. — Он решил попытаться изменить тон беседы. У него складывалось впечатление, что она не затрагивает главных дел. Он ведь не хочет выводить польскую армию из России, речь идет лишь об условиях ее формирования, обо всем, что им двоим, сидящим здесь, мешает договориться. — Я готов, — сказал он, — оставить армию в России, если вы выделите для нее более подходящий район концентрации, обеспечите снабжение и размещение. — Мы можем предоставить польской армии такие же условия, какие предоставляем Красной Армии. — В прежних условиях мы не сформируем даже корпуса, — повторил Сикорский. — Я понимаю, что условия неподходящие. — Сталин говорил теперь более мягким тоном. — Наши части формируются не в лучших, говорю вам честно; пока мы можем предоставить вам только такие условия, какие имеет наша армия. Если уж очень хотите, то один корпус, две-три дивизии, — продолжал он, — могут уйти. Или, если хотите, выделю вам место и средства на формирование шести дивизий. — Я еще раз подтверждаю наше желание сражаться вместе с вами против нашего общего врага — Германии. Тон беседы изменился, холодок стал исчезать. Сикорский решил, что наступил удобный момент, чтобы поставить вопрос, который он считал самым трудным. Он полагал, что натолкнется на непроизвольное сопротивление, когда заговорил о судьбе поляков в России, но Сталин казался теперь более доброжелательным и более благосклонным к достижению договоренностей по конкретным вопросам. Итак, получено разрешение иметь представителей посольства даже во Владивостоке. Что же касается предоставления полякам более лучших условий, то Советское правительство готово максимально пойти им навстречу в этом вопросе. Сталин подошел к карте и показал Ташкент, Алма-Ату, Южный Казахстан, Барнаул и Новосибирск как места возможного формирования польской армии. Положительно был решен вопрос и о предоставлении займа. Несмотря на возражения Молотова, Сталин согласился на сумму в сто миллионов рублей, которую просил Сикорский. «Значит, все-таки с ним можно договориться. Этот грузин, — подумал он, — чем-то напоминает Пилсудского, только более последователен. Может, Кот чересчур пессимистически оценивает возможность найти общий язык с русскими? Ведь никогда до этого поляков и русских не связывало столько общего, сколько связывает их теперь». — Мы, поляки, — сказал он, — рассматриваем войну не как символ, а как реальную борьбу, поэтому я уверен, что наша армия будет сражаться здесь вместе с вами. — Знаю, что поляки — народ храбрый, — заметил Сталин. — Когда ими хорошо командуют. — Сикорский решил сказать несколько теплых слов об Андерсе, подчеркнуть, что верит ему. — Я доверил нашу армию в России, — сказал он, — моему лучшему солдату, это лояльный командир, а восемь звездочек за ранения [18] говорят о его храбрости. Он не будет заниматься здесь политикой и не позволит делать этого своим подчиненным. — Самая лучшая политика — это хорошо сражаться. — Затем Сталин обратился к Андерсу, и его непосредственность была, подумал Сикорский, не лишена обаяния. — Сколько вы просидели в тюрьме? — Двадцать месяцев. — Ну что поделаешь, такая была ситуация, — буркнул Сталин. Итак, констатировал Сикорский, вопрос о формировании польской армии был в принципе решен. — После осмотра лагерей, — сказал он, — я хотел бы вернуться в Москву, чтобы снова увидеться с вами, господин президент. — К, вашим услугам, — ответил Сталин. Но Сикорский не вернулся. Только еще раз, во время длившегося четыре часа банкета в Кремле, в котором участвовал и Рашеньский, он разговаривал со Сталиным. — Мы, советские люди, — говорил Сталин, — считаем, что между польским и советским народами должны существовать самые лучшие отношения. Нет таких вопросов, которые мы не могли бы решить. — Это верно, — согласился Сикорский. — Но для этого необходимо доверие. — Вы что же, не доверяете нам? — спросил Сталин. — Мы же первыми признали ваше право на независимость. — А потом оказались под Варшавой. — А вы до этого в Киеве. Вам снился тогда Жолкевский [19] в Кремле. — А затем Суворов был в Варшаве. — Итак, — улыбнулся Сталин, — пора кончать драку. — А границы? — спросил Сикорский. На минуту воцарилось молчание. — Мы должны установить наши общие границы, — промолвил наконец Сталин, — до мирной конференции, как только польская армия вступит в бой. В Татищеве Рашеньский, как и ожидал, встретил полковника Валицкого. Их дружба, завязавшаяся еще в лагере, носила особый характер: полковник был намного старше подпоручника и относился к нему с отеческой снисходительностью, как к сыну, который наверняка доставит ему еще немало хлопот. В то же время Рашеньский с беспокойством и страхом, а иногда и с восхищением наблюдал, как Валицкий переносит лагерные лишения: никто никогда не слышал от него ни единого слова жалобы, и никто не знал, что неунывающий полковник долгие годы страдает язвой желудка. Татищева, место дислокации пятой дивизии генерала Боруты-Спеховича, было последним этапом инспекционной поездки Сикорского по польским частям в СССР. Стоял крепкий мороз, дул пронизывающий восточный ветер; дивизия, построенная на огромном учебном плацу, дрожа от холода, ждала Верховного. — В моем репортаже, — сказал Рашеньский, когда после парада и выступления Сикорского они с Валицким оказались в небольшой клетушке, которую полковник занимал в здании штаба, — будут, разумеется, и пафос, и слезы, и наверняка много возвышенного, потому что все, что я видел, действительно выглядело патетически. Борута, не слезая с коня, обращается к Верховному: «Смотри, генерал, Пятая дивизия стоит перед тобой…» Стоят парни на этом проклятом морозе, все знают, что пережили, смотрят на Сикорского, говорящего с трибуны: «Бог заглядывает в мое сердце… Я вас поведу и доведу…» Мы шагаем, утопая в снегу, осматриваем землянки, чудо земляной техники, — огромные, в которых живут по двести двадцать человек; знаем, что бревна для них носили за одиннадцать километров. — Да, носили, — подтвердил Валицкий, — и я тоже. И Борута. Восторгаться, собственно, нечем. В таких делах не должно быть ни особого пафоса, ни излишней горечи. — Я, — шепнул Рашеньский, — вот уже несколько дней переполнен пафосом, будто бы наелся вдоволь меду. В Тоцком вручали медальончики с польским гербом, и люди плакали… — Может, и правильно, что плакали. — В Бузулуке женщины декламировали свои стихи, посвященные генералу: «Ты всегда с нами». Все были растроганы до слез, даже Андерс прослезился. — А что в этом удивительного? — А я и не удивляюсь, полковник. Только мне все время хочется докопаться до подоплеки этого пафоса. — А докапываться не надо. — Те двое новобранцев, которых расстреляли в Бузулуке за кражу консервов со склада, тоже умирали патетически. А вокруг Россия: снег, голод, эшелоны с ранеными, очереди за хлебом в Куйбышеве. И слышишь: «Следующего удара не выдержат», «Надо перебираться поближе к югу, к границе». Прочитали два моих репортажа из России и теперь смотрят на меня как на врага. Валицкий молчал. — Смотрят, — продолжал Рашеньский, — как на видена [20], пилсудчика или коммуниста. А ведь происходят действительно великие дела, только пафос величия бывает, по-видимому, иным… Что на самом деле думает Сикорский? Ты же его знаешь, полковник. — Знал, — сказал Валицкий. — А ты, — добавил, — не чуди, пиши спокойнее, что будет — то будет, а армия все-таки есть. — «Мы вступили в эпоху свершившихся фактов, от которых зависит наше будущее» — так сказал Сикорский, выступая в офицерском клубе. — Он прав, — заметил Валицкий. Радван, хотя прошло уже несколько дней, никак не мог избавиться от ощущения чуждости и одновременно необычности окружающего его мира; все было необычным: и встреча Верховного, и его инспекционные поездки в Бузулук, Тоцкое, Татищеве. Эти лагеря ничем не напоминали ни Коеткидана, ни Шотландии. Не было ни тени лицемерия или театральности, как считал он, в том волнении, которого не скрывали встречавшие Сикорского рядовые и офицеры. В то же время он, Радван, в английском мундире с надписью «Поланд» на рукаве, вызывал, как ему казалось, подозрение и даже неприязнь. Как будто бы сам факт, что он не пережил всего, не знал, автоматически исключал его из среды местного офицерского состава. Ему задавали вопросы, на которые он не очень-то мог ответить; для них он был экзотической личностью, и все вокруг тоже казалось ему экзотическим. Поэтому Радван очень обрадовался, когда, войдя в офицерский клуб в Татищеве, увидел капитана Вихерского. Клуб помещался в большой темноватой избе, наполненной шумом голосов и резким табачным дымом. Он заметил любопытные взгляды: на него смотрели как на прибывшего из Лондона, близкого к Верховному человека. Дорогу ему преградил коренастый подвижный мужчина в очках. На погонах — две звездочки, вырезанные неумелой рукой из консервной банки. — Врач, поручник Кшемский, — представился он. — Радван. — Знаю, слышал о вас. — И тихо, доверительным тоном: — Вы, поручник, прямо из Лондона, у вас есть, наверное, какая-то связь с Польшей? — Не понимаю. — Наверное, есть. У меня там осталась жена с месячной дочуркой, на улице Польной… Польная, тридцать два. И от них нет никаких известий. — Понимаю. — Вы знаете, где находится Коми? — Нет. — Я тоже не имел понятия, я — оттуда. Поручник, может, попросите какого-нибудь связного, ведь они курсируют туда и обратно; ради бога, лишь бы получить от них весточку, всего одно слово! Не успел он ответить, как вдруг появился капитан Вихерский. Радван сразу узнал его, хотя тот и изменился, выглядел каким-то постаревшим. Его командир по военному училищу, не только командир, но и друг. Радван знал, что Вихерский искренне любил его и вплоть до самого Сентября интересовался его судьбой. — Оставь его в покое, Кшемский, он тоже вряд ли что сумеет сделать, — сказал Вихерский врачу и сразу же после этого обратился к Радвану: — Я знал, что вы прибыли вместе с Сикорским. — Называй меня, как и раньше, на «ты», — попросил Радван. — Ладно, — улыбнулся Вихерский, — приглашаю тебя за наш стол. Столько вопросов хотелось задать, но Радван так и не решился. За столом, к которому его подвел Вихерский, уже сидели двое офицеров: полноватый мужчина в мундире полковника и худой подпоручник с продолговатым, узким лицом и колючим, пронизывающим, не очень приятным взглядом. — Валицкий, — буркнул полковник. Фамилия Рашеньский, когда подпоручник представился, показалась Стефану знакомой. — Зою ваши репортажи в «Ведомостях» я читал веред отлетом? — Мои, — равнодушно подтвердил Рашеньский. Радван окинул взглядом помещение. Некоторые лица показались ему знакомыми, но никого конкретно он вспомнить не мог. Пили много. Какой-то подпоручник, сидевший в глубине зала, вдруг встал и, слегка покачиваясь, поднял стакан. — Да здравствует Верховный главнокомандующий! — крикнул он. Но его никто не поддержал. — Так что же было дальше, — поинтересовался Валицкий, обращаясь к Вихерскому, — с этим Кежковским? Вихерский взглянул на Радвана: — Таких рассказов ты наслушаешься здесь много… — Кто-нибудь когда-нибудь составит из них антологию, — рассмеялся Рашеньский. — А может, и нет, — сказал полковник, — потому что вкусы у всех разные… — Так вот, от этой лесопилки до Красноярска, — продолжал Вихерский, — дорога была страшно тяжелой. Кежковский физически был более крепким, а Богушу приходилось труднее, ведь шли пешком несколько десятков километров; ночевали где придется, люди относились к ним, как правило, хорошо, привыкли ко всяким необычным вещам, хотя скитания поляков, по существу нелегальные или полулегальные, поражали даже стариков. Толпы беженцев на вокзалах питаются кто как сумеет, поезда то идут, то не идут… Людей выбрасывают из вагонов, арестовывают. — Как это? — удивился Радван. — Да так. Беженцы из фронтовой полосы, поляки, пробирающиеся на юг, хотя на лесопилках и — Тихо, дурак! — громко крикнул кто-то из сидевших рядом с ним. И подпоручник умолк. — Эту историю, — сказал Рашеньский, — я бы охотно записал. — Ты и так слишком много записываешь, — пробурчал Валицкий. — Потому что, — продолжал журналист, — таких историй много. — И обратился к Радвану: — Видите ли, в Лондоне этого не понимают. Отношения между поляками и русскими не так-то просты, мы пережили здесь черт знает что, в лагерях на разных северных широтах, но стоит поговорить с людьми, как убеждаешься, что они живут между восхищением и ненавистью, у каждого, кто здесь был, есть друзья среди русских, и их связывает такая дружба, которую не встретишь нигде в Европе, они набрасываются друг на друга, ругаются, проклинают, а потом говорят: «Ну что поделаешь, такова жизнь, значит, так надо». А Россия нас покоряет своей культурой, своим строем и даже своими песнями… — Не люблю, Анджей, когда ты преувеличиваешь, — пробурчал опять Валицкий. — А ты не замечаешь, полковник, этой постоянной двойственности? Хотя бы у Кежковского? Почему он все-таки не вступил в польскую армию? Мы это понимаем, хотя бы и против нашего желания, и вместе с тем все время мечтаем о том, что получим какую-то компенсацию за наши страдания. И над нами довлеет история, впрочем, над ними тоже. Они вспоминают польских панов, мы — Украину, Суворова [23]. Ну и политиканство, всевозможные комбинации, договоренности. А надо искать нити, соединяющие нас… Чтобы они узнали правду о нас, о наших муках, а мы — о них, но никто, в сущности, не хотел этого знать, по крайней мере из тех, кто наверху… Радван слушал его со все возрастающим изумлением. До этого он все представлял себе иначе: Сикорский подписал договор, у нас своя политика, у них — тоже. Если обе стороны будут честно… Теперь же ему казалось, что он попал в неизвестный мир, в котором даже обозначенные на картах расстояния выглядят чудовищными. Четыреста пятьдесят километров от Бузулука до Татищева, от штаба армии до дивизии, — разве такое можно себе представить? И на чем добираться: по железной дороге, на автомашине, самолете? Сколько времени займет такая поездка, если тебя вызовет командующий армией? Подумал об Англии как об уютном, родном доме. — Я смотрю на это весьма пессимистически, — сказал Вихерский. — Может, ты и прав, — продолжал Рашеньский, — но, когда я об этом пишу, у нас поднимается шум, что я не понимаю наших страданий, что чересчур положительно высказываюсь о Советах, а те — наоборот, что слишком мало о дружбе, нашей совместной борьбе, причем без должного восхищения. — Одним словом, — заметил Радван, — никому не нравится. — Вот именно. — Сам, — улыбнулся Вихерский, — увидишь, как все это выглядит. Радван хотел спросить: «А как было с вами? Что вы здесь пережили, о чем думали?» Но знал, что не спросит, и не только потому, что они сейчас не одни. У него снова возникло такое ощущение, будто он говорит на другом языке, чем Валицкий, Рашеньский, Вихерский. Когда он уезжал из Англии, капитан Н. предостерегал: «Помни, что те поляки ненавидят Россию, они слишком много страдали, чтобы смотреть с мудрой дистанции на политику генерала». Он не очень-то понимал, что, собственно говоря, означает — «мудрая дистанция», но он не замечал у них ни ожесточенности, ни даже желания вспоминать свои страдания. О лесопилках, скитаниях, голоде они говорили спокойно, по-деловому, и даже с какой-то ноткой симпатии к сибирякам, которых встретили на своем пути. А может, Рашеньский и Вихерский — исключения? Подвыпивший подпоручник в глубине избы снова поднялся и запел: «Если завтра война…» — Молчи, дурак! — перебил его резкий голос. — Существует некая нить, связывающая нас, — продолжал тем временем Вихерский, — это фронт. Люди, разутые, одетые в тряпье, хотят сражаться… — И одновременно столько же, — перебил его Рашеньский, — политиканства. — Теперь он обращался уже к полковнику, с которым был на «ты», что неприятно поразило Радвана. — А тебе не кажется, что мышление некоторых как бы застыло? И отнюдь не тех, кому довелось пережить больше других. Только и слышишь: «Два извечных врага сожрут друг друга, а мы на их останках…» А что на самом деле думает об этом Верховный? Воцарилось молчание. Радван понял, что должен что-то сказать. — Верховный, — произнес он, — что говорит, то и думает. Это прозвучало не очень-то убедительно. — Да, да, разумеется, — согласился Рашеньский. — Но вы не замечаете определенного анахронизма? — Какого еще анахронизма? — спросил полковник. — Когда я слушаю наших политиков — с лондонской сцены или здешней, — у меня создается впечатление, что они как бы из иной эпохи, что действительность существует сама по себе, война — тоже, а они разыгрывают какой-то спектакль — для истории или для самих себя, понимая, что это только театр, что их роли из другой пьесы я написаны в другой ситуации… — Это опасные мысли, сынок, — тихо заметил Валицкий, глядя на Радвана, — знай, что никто никогда не знает, из какого он театра. Может, ты тоже взял себе роль, не отвечающую нынешней эпохе? Рашеньский будто бы не слышал. — Какой смысл, — повысил он голос, — имеют эти жесты, фразы в духе Ягеллонов [24]? — А тебе не снятся те времена? В офицерский клуб вошел дежурный офицер; окинув взглядом присутствующих, увидел Валицкого, подбежал к нему. — Верховный просит вас, полковник, зайти к нему. Валицкий в нерешительности остановился перед кабинетом, отданным в распоряжение Верховного. Подумал, что старая дружба бывает иногда обременительной для людей, достигших, как Сикорский, самых высоких руководящих постов. Помнит ли генерал, а вернее, желает ли помнить их долгие ночные беседы в вилле на Мокотове [25], когда между ними не существовало никакой служебной зависимости? Разумеется, старых друзей приближают обычно к себе, но не всех. Во-первых, не все могут быть полезными, а во-вторых, не все хотят быть таковыми. Впрочем, люди с годами меняются. Он, Валицкий, после двух лет, проведенных в России, стал другим человеком, да и Сикорский, наверное, тоже. Наконец решившись, вошел в кабинет. — Пан генерал, полковник… Сикорский перебил его. В сердечности, с которой он встретил Валицкого, последний не заметил никакой позы или принужденности, может, только фраза «Садись, старый боевой друг…» прозвучала несколько патетически… Ему хотелось, чтобы генерал, как раньше, обратился к нему по имени. Но кто знает, сколько у Сикорского было уже таких встреч? Может, он рассматривает их как необходимую уплату долга из далекого прошлого? — Я знал, что встречу тебя здесь. Хотел отозвать тебя в Лондон. — Не надо, генерал. Пока могу, хочу служить в действующей армии. — Мы же обещали друг другу, — сказал Сикорский, — что еще поработаем вместе. Ты относишься к тем, кому не доверяли, потому что они понимали, что происходит. А такие люди мне нужны… — И спустя минуту, поскольку Валицкий молчал: — Много, пережил? — Много. — Не хочешь говорить об этом? — А зачем? — И поэтому не любишь их? — Кого? — Я имею в виду, разумеется, русских, — несколько повысил голос Сикорский. — Ничего ты не понимаешь, генерал. — Валицкий говорил тихо, словно нехотя. — Просто я знаю о них больше, и о нас тоже. И вдруг подумал, что не испытывает желания рассказывать Сикорскому ни о своих лагерных переживаниях, ни о себе, как будто каждое его слово могло прозвучать фальшиво, быть неправильно понято. О чем он, собственно, хотел поговорить с Верховным? Обо всех здешних делах Сикорский наверняка информирован, а его, Валицкого, мнение по вопросам большой политики… Захочет ли генерал выслушать его? Молчание явно затягивалось. — Можно закурить, генерал? — спросил он наконец. — Конечно. Валицкий вынул из кармана пачку русских папирос и вдруг вспомнил. — А впрочем, — сказал он, — у меня к тебе просьба, можно сказать, личного характера. — Слушаю тебя. — Речь идет не обо мне, а о молодом офицере, с которым мы вместе сидели в лагере, поэте, журналисте Рашеньском. — Я где-то слышал эту фамилию, — заметил Сикорский. — Нельзя ли его отсюда забрать, перевести в Лондон или в твое распоряжение? — Почему? — Люблю его, — сказал спустя минуту Валицкий. — У меня никогда не было сына… Здесь его съедят, а тебе он пригодится. — Почему? — повторил Сикорский. — Потому что он… — заколебался полковник, — ничего не понимает. Его репортажи из России не понравились здешним вождям, а его беседы с солдатами… — Что, чересчур благожелательные для Советов? За это теперь не наказывают, — промолвил чуть ли не менторским тоном Сикорский. Валицкий словно не слышал. — Он не восторгается русскими, но очень серьезно трактует подписанное с ними соглашение и хотел бы честно писать и о них, и о нас. Ты же знаешь, сколько здесь ненависти и что говорят о России. — Знаю. Не следует высказывать это вслух. — Вот именно, — с иронией произнес Валицкий. — Тебе рассказывал Андерс, как Сталин жаловался, что даже Кот не очень-то лестно отзывается о России? — Не рассказывал. А что это за история? — Дело было так. Сталин заявил, что часть нашей прессы и многие поляки поливают грязью Советский Союз, на что Андерс ответил, что только дураки плохо говорят о союзниках. Сталин усмехнулся и добавил: «Мне цитировали слова не дурака, а посла Кота…» — Этого не могло быть. Кот слишком умен, чтобы сказать что-то не то, что могло бы дойти до Сталина. — Речь идет о царящих здесь настроениях. Ты же знаешь, как у нас умеют травить людей. — Но не у меня. — И все же подумай, генерал, о Рашеньском, он может тебе еще пригодиться. — Хорошо. Сикорский встал и подошел к окну. Уже смеркалось, он увидел лишь белую пелену снега и лес на горизонте. — А ты? — обернувшись, спросил он вдруг. — А ты, — повторил, — что думаешь о договоре? — Благодаря ему я здесь, — сказал Валицкий. — И все мы благодаря ему здесь, в мундирах, с оружием, и нам предоставлена возможность сражаться. — Это все верно, — согласился Сикорский. — Но в более широком смысле? — несколько резковато добавил он. — Сказать тебе откровенно, что я думаю? — Валицкий усмехнулся. — Как и раньше. Лицо полковника стало серьезным. — Ты вложил в это много сил, — сказал он, — но они могут пропасть даром. — Ты что, противник моей политики? Ты? — Нет. Но, поверь мне, генерал, может, я и ошибаюсь, однако такую политику так проводить нельзя. Сикорский молчал. Взял с письменного стола блокнот, подержал его в руке, как будто намеревался что-то записать или проверить свои записи, затем положил его на место. — Продолжай, — промолвил наконец. — Так вот, надо, — горячо заговорил Валицкий, — либо окончательно решиться на этот союз и все вытекающие из него последствия… — Какие? — Сам знаешь. Я изучил русских, знаю, какие они. Начнем с границ, ибо было бы наивным предполагать… — Хорошо. Дальше? — Цена не такая уж малая, но может окупиться. Далее — отношение к ним. Эту двойственность не удастся сохранить. Они слушают и читают. Если мы исходим из того, что оптимальным решением было бы поражение Германии и поражение России… — Я из этого не исхожу. Но я обязан предусмотреть возможные варианты развития событий. — Они тоже. Я уже говорил: либо союз, либо твердость и неуступчивость во всем, в противном случае это будет ни союз, ни твердость. — А ты за что? — Я — за союз… — В политике, — перебил его Сикорский, — не бывает такого выбора. Ты этого не понимаешь. Мне кажется, Сталин в целом искренне стремится добиться польско-советского сближения. И, видимо, как и я, понимает, что не все проблемы можно в данное время решить. Валицкий не отзывался. — Почему ты молчишь? — Видишь ли… ты все время играешь… Изучаешь свои карты, карты партнера, гадаешь, стоит ли… А может, необходимо принять смелое решение, которое явится поворотным пунктом в истории?.. — Я такое решение принял, — нехотя промолвил Сикорский. — Хорошо, — сказал Валицкий и добавил, хотя сам перестал уже в это верить: — Ты способен на это. А может, дело в его реализации? Извини, но если бы нашим послом в России был Дмовский [26], а не Кот, он наверняка, невзирая ни на что, проводил бы последовательную линию. И сегодня вся советская печать говорила бы о наших требованиях в отношении границ на западе… — Неужели они тебя переубедили? Я же не связываю наших требований на западе с какими-либо уступками на востоке… — Уступишь, — возразил Валицкий, — когда твои уступки не будут уже иметь никакого значения. Сикорский сделал вид, что не расслышал. — Я смотрю на все без иллюзий, — сказал он. — Они, разумеется, используют всевозможные формы давления на меня, хотя бы этот митинг польских коммунистов в Саратове накануне моего приезда, транслируемый по радио. Если бы я узнал об этом раньше, наверняка выразил бы Сталину протест… Что же касается двойственности… Я последователен в том, что говорю и думаю. Меня же атакуют со всех сторон, даже теперь, здесь… Даже симпатичный Казалет… Ты его знаешь? — Нет. — В деликатной форме, как доложил мне Ретингер, он дал понять, что англичан беспокоят некоторые мои заявления. Якобы я зашел чересчур далеко в выражении дружественных чувств к Советам, хотя бы на банкете, где я говорил о прочном союзе. Они боятся излишнего сближения с Россией… А кто подталкивал меня к скорейшему подписанию договора, кто поздравлял с решением поехать в Москву? Черчилль, Иден… — Это не так уж плохо, — сказал вдруг Валицкий, — что англичане беспокоятся, что наша цена растет. — Тебе так кажется? — улыбнулся Сикорский. — Я окружен недоверием… Меня постоянно обвиняют: то в излишней уступчивости, то в чрезмерной твердости, а тем временем нагромождаются новые трудности. — И каким же ты видишь дальнейшее развитие польско-советских отношений? Сикорский долго молчал. — Я — реалист. Думаю, наступление немцев на Востоке не принесет им стопроцентной победы, скорее можно предположить, что оба противника настолько измотают друг друга, что рухнут обессиленными на бескрайних русских просторах, и тогда решающее слово скажут союзные нам державы и народы. Видимо, Сикорский заметил разочарование Валицкого и решил закончить разговор. — Послушай, — сказал он спустя минуту, — может, ты все же изменишь свое мнение относительно твоего назначения… — Не изменю, генерал, — твердо произнес Валицкий. Поезд, который вез из Татищева генерала Сикорского и его свиту, остановился у семафора. За окном была ночь. Белая, нетронутая пелена снега тянулась до видневшейся вдали, у самого горизонта, полосы леса. Этот пейзаж не давал Радвану покоя. Он казался ему одновременно и чужим, и вместе с тем родным, похожим на запомнившиеся с детства и дорогие ему места. — А что вы обо всем этом думаете, поручник? — услышал он вдруг голос Высоконьского. Радван не успел еще понять, нравится ли ему майор Высоконьский, его будущий, а точнее, настоящий начальник. Невысокого роста, худой, живой, он производил впечатление энергичного и уверенного в себе человека. — Это хорошо, — сказал он, когда Радван представился ему, — что у нас в атташате будет человек, пользующийся доверием Верховного. Эти слова можно было трактовать по-разному. Они могли означать: «Знаю, кто ты и зачем тебя сюда прислали» — или, если они не звучали иронически: «Пригодишься, поскольку ты оттуда». В Татищеве они сели в одно купе, так решил майор; он пригласил также подпоручника Рашеньского. Тот выглядел настороженным, скованным, а Высоконьский, наоборот, — непринужденным, чуть ли не веселым. Радван не участвовал в их беседе, временами даже не слушал их, разница во мнениях между подпоручником и майором казалась ему видимой и заключалась, как он считал, в акцентах, а не в существе дела. Высоконьский мягко, ненавязчиво объяснял журналисту, что, описывая визит Верховного в Россию, а он будет делать это не только в военных газетах и журналах, надо найти необходимую тональность, чтобы, не восстанавливая против себя Советы, продемонстрировать им нашу твердость, верность польским традициям и абсолютную невосприимчивость к коммунистической пропаганде. По его мнению, последние репортажи Рашеньского вряд ли могли понравиться тем, кому пришлось столько пережить в России. Подпоручник отвечал, что он тоже многое пережил и поэтому имеет моральное право писать правду. Высоконьский улыбался, кивая. — «Правду, правду»… Вы молоды, подпоручник, — говорил он, — а молодость подвержена настроениям. Надо писать о согласии, но умеренно. И вдруг спросил Радвана, что тот об этом думает. — Верховный, — сказал Радван, — говорил о честном соблюдении договора. — Да, да, разумеется, — снова улыбнулся Высоконьский и, сощурив глаза, посмотрел на обоих офицеров, — только, видите ли, дорогие друзья, дело в доверии… — Доверие надо создавать, — возразил Рашеньский. — Но не поддаваться иллюзиям. Вспомните об исторической преемственности наших и их традиций, о постоянном отсутствии доверия. Радван подумал, что Высоконьский, по-видимому, прав, хотя в тоне майора было что-то такое, что вызывало протест. — Речь идет как раз о том, — сказал Рашеньский, — чтобы добиться перелома в умах обоих народов. — Прекрасные слова! А разве сам Верховный в своей политике не обращается к традициям Ягеллонов? А вы как считаете, поручник Радван? — Не знаю, не задумывался над этим… — Неужели вы действительно считаете, что мы откажемся от роли, какую Польша должна играть в Центральной и Восточной Европе? Не противопоставим Советам сильного центра, связанного с Западом? Рашеньский молчал. Высоконьский, словно потеряв интерес к дальнейшей беседе, закутался в шинель и закрыл глаза, а Радван вышел в коридор. Это был странный поезд, говорящий на многих языках, но не очень-то шумный, люди разговаривали между собой осторожно, тихо. В коридоре у окна Радван увидел майора Казалета, которого знал еще по Лондону, и советского генерала. Они беседовали по-английски. Русский говорил медленно, но правильно. — Какое впечатление, майор, произвели на вас польские части? — спрашивал он. Казалет отвечал тихо, но его слова долетали до Радвана. — Хорошее, — констатировал он, — хотя имеются серьезные трудности с их обмундированием и снабжением. — Делаем, что можем. — Да, конечно, — признал Казалет. — Поляки пригодятся вам на фронте. — Себе — тоже, если, разумеется, будут сражаться. — А вы сомневаетесь? — спросил Казалет. Советский генерал отвечал осторожно: — Складывается впечатление, что у вас есть свои планы, касающиеся их использования. — Нет, — пробормотал Казалет. — Мы в отличие от вас не сомневаемся, что они хотят сражаться… — Интересный разговор? — услышал вдруг Радван. Он резко обернулся. Рядом стояла незнакомая женщина. На ней было простое темное платье-костюм, но выглядела она элегантно, даже слишком элегантно. Она наверняка нравилась мужчинам. Радван подумал, что женщина относится к числу тех, о которых говорят «интересная». — Представьтесь, пожалуйста, — попросила она. — Хотя… к чему эти формальности, я уже знаю вашу фамилию. Я — Ева Кашельская, работаю в посольстве, занимаюсь печатью… — Очень приятно. — Это еще будет видно. Говорят, со мной не так-то легко ладить. К какому типу людей вы относитесь? — Не понимаю. — Люблю знать, с кем имею дело: с молодыми, наивными, или циничными ловкачами? — Не знаю. А вы к какому типу принадлежите? — Всезнающих мегер. Я являюсь здесь исключением: прекрасно чувствую себя в этой стране. — Почему? — Потому что везде себя хорошо чувствую. В посольстве я имею всего понемногу: и самоотверженности, и игры, и интрижек, и глупостей, и надежд… — Трудно было понять, говорит она все это серьезно или с иронией и насмешкой. — Успела привыкнуть. Меня прислали сюда из Лондона значительно раньше, чем вас, МИД был рад избавиться от меня… Ибо я, мой дорогой, являюсь заслуженной вдовой героического летчика… — Она смотрела на него внимательно, изучающе, в ее взгляде не было ни иронии, ни насмешки. — Сами хотели сюда попасть? Радван пожал плечами: — Не просился. — Вы еще не знаете, куда попали… Походите хотя бы по этому поезду, — сказала она тише, — можно сформировать целый взвод агентов, окружающих Сикорского, следящих за ним… — Меня это не интересует. — Вы что, души не чаете в Верховном? — Нет. Я только выполняю свои обязанности. — К чему такая смертельная серьезность? В вашем купе едет Рашеньский, верно? Что вы думаете об этом парне? — Ничего. Я слишком мало знаю его. — А о Высоконьском? — Не знаю. — Вижу, вы крепкий орешек. — Она вдруг рассмеялась. — Здесь у нас всегда кто-то с кем-то против кого-то, и этого не скроешь. — Я, — сказал Радван, — не намерен играть в такие игры. — Прекрасно! — Казалось, Ева Кашельская осталась довольна этим разговором. — Остается один вопрос: как случилось, что вас прислали сюда? Кто был в этом заинтересован? Не Высоконьский же. Вы знаете Кота? — Видел его несколько раз, я же работал в секретариате Верховного главнокомандующего. — Понимаю, мне тоже так говорили. — Вдруг стала серьезной. — Здесь не так-то легко, поручник Радван. — И снова сменила тон: — Вашего шефа, Высоконьского, считают ловким игроком, а на самом деле… — Предпочитаю, — перебил ее Радван, — сам составить себе мнение о майоре. — Восхищаюсь вами. Значит, никаких сплетен? — Никаких. — Увидим. Вы женаты? — Нет, — ответил он спустя минуту. — Это тоже большой плюс. Приглашаю в свое купе на рюмку коньяка. Заканчивалось пребывание Зигмунта Павлика во фронтовом госпитале. Когда ему впервые разрешили с помощью медсестры выйти из здания, в котором еще недавно размещалась десятилетка, на большой внутренний двор, взглянуть на снег, деревья и сожженные дома городка, он глубоко вдохнул морозный воздух и подумал, что и с одним легким можно дышать, и даже нормально. Он был ранен второго декабря в контратаке под Яхромой. Наступление немцев на Москву к этому времени уже выдохлось, но столица была по-прежнему рядом, и каждый боец чувствовал ее близость, хотя многие из них в Москве никогда не бывали. Павлик запомнил это утро… Бушевала метель, они видели из окопа только изрезанное стрелковыми ячейками заснеженное поле; кое-где торчали обгоревшие остовы танков, тягачей, автомашин. С минуты на минуту должна была начаться артиллерийская подготовка, бойцы свертывали самокрутки. Боря, фронтовой друг, протянул ему свой кисет, Павлик вынул из кармана кусок газеты, той, в которой была напечатана информация о дружеском визите генерала Сикорского в СССР. Он читал это сообщение с каким-то странным чувством. «Твой генерал», — сказал Боря. «Мой?» Он не хотел признаться даже самому себе, что приезд Сикорского доставил ему удовлетворение, хотя у него не было оснований доверять ни ему, ни кому-либо другому из сопровождавших его генералов и министров, фамилии которых он знал, а деятельность их помнил. Всю свою сознательную жизнь он посвятил борьбе с этими людьми и их правительствами. Подумал про себя: «посвятил», хотя в действительности он отказался от всякого личного счастья, а теперь чувствовал себя в какой-то степени виноватым. «Не мог же я поступить иначе, — рассуждал он. — Но разве я действительно не мог узнать хотя бы того, где и как живет мой сын?» А когда? Четыре года в Равиче [27], потом несколько недель на свободе, когда партия перестала уже существовать и стало очевидным, что Германия вот-вот нападет на Польшу, восемнадцать дней боев в сентябре 1939 года и возвращение во Львов, в котором уже установилась Советская власть. Зося и Збышек живут, наверное, по-прежнему под Калишем. Столько лет прошло уже с тех пор, как Зося заявила, что не хочет больше видеть его. «Я не создана для такой жизни», — говорила она. Действительно, не хотела? А может, надо было… Подумал, что теперь с удовольствием увидел бы своего сына, которого он, собственно говоря, не знал, и его удивила эта неожиданная тоска по нему. Ему удалось вступить в Красную Армию через восемь дней после эвакуации из Львова. Он гордился тем, что его не послали в строительные батальоны, но все время боялся, что могут послать. Эта участь постигла многих его товарищей по партии, которым не доверяли… А почему они должны были им доверять? Людей надо долго проверять… Он повторял про себя эти две фразы, и всякий раз они причиняли ему боль. Но он привык переносить ее, считал себя твердым человеком, убеждал, что должен таким и быть. Аня, его младшая сестра, которая уехала вместе с ним из Львова и от которой он получал теперь письма из Куйбышева, сказала как-то, когда они еще жили во Львове: «Иногда я думаю, что это не твердость, а бесчувственность». Речь шла о ком-то, с кем обошлись тогда несправедливо, обвинили, возможно, без всяких оснований. Возможно? Нельзя же рисковать, если ставка так велика. Что значит отдельная человеческая жизнь? «Вы говорите о счастье миллионов как о какой-то статистической величине, как будто бы счастье миллионов не складывается из множества индивидуальных радостей отдельных людей». Он вспомнил ушедшего на пенсию учителя, который жил в том же доме, что и он, во Львове. Именно так он говорил. Смешной старичок. Сомнения старого интеллигента. А он, Зигмунт Павлик, не испытывал таких сомнений. Тогда, под Яхромой, когда, ожидая приказа о наступлении, курил свернутую из газеты самокрутку, он думал, что все решается именно здесь и очень хорошо, что он принимает в этом участие. Интересно, чего тогда, перед боем, хотел от него батальонный комиссар? Этого он никогда не узнает. Замполит роты передал ему приказ явиться в штаб батальона, разумеется после боя. Он подумал, что, возможно, его хотели отправить все же в стройбат, и даже теперь, хотя это не имело уже никакого значения, ему было неприятно вспоминать об этом. Из той атаки в памяти осталось не так уж много. Он помнил командира роты, который первым вылез из окопа, помнил себя, бегущего по снегу; видел только стелющийся над немецкими окопами черный дым, а потом вдруг — распоротое молнией взрыва небо и… лицо женщины в белом халате, склонившееся над ним. Когда он начал уже вставать, в палату принесли и положили на соседнюю койку молодого парня с круглым, как у ребенка, лицом. На вид он был чуть старше его сына. Павлик часто сиживал на его койке, подавал ему «утку», приносил чай. Сергей, так звали соседа, получил штыковую рану в живот. Зигмунта беспокоило его состояние — врачи часто навещали парня, осматривали его, забирали на всякие анализы и процедуры, но молчали. — Я вылечусь, папаша? — спрашивал Сергей, так он называл Павлика. — Конечно, вылечишься, — уверял Павлик. Паренек был интересным, сообразительным, любил поговорить. — А почему ты, папаша, так мало рассказываешь о себе? — Наверное, потому, что интересного рассказать мне нечего. — Ты сам по себе интересный. Поляк, а в нашей армии… Скажи, как поляки относятся к русским? — По-разному. — Это еще ни о чем не говорит. Я знаю: интернационализм… вместе сражаемся с немцами, как будто бы все просто и понятно, но какими нас видят в других странах, что о нас думают? Павлик рассказывал, чем для него в тюрьме и во время подпольной работы был Советский Союз, цитировал стихотворение Броневского о Магнитогорске, но Сергей, казалось, этим все же не был удовлетворен. — Это ты, ну и, разумеется, коммунисты. А другие? Хотелось бы, — вздыхал он, — увидеть, как выглядит хотя бы Польша, как там живут люди. — Увидишь… — Может быть… — И говорил о себе, о своей самой большой мечте: — Сыграть бы партию в шахматы… Я, — объяснял, — сколько себя помню, играл в шахматы, был чемпионом Гомеля, когда заканчивал восьмой класс. В этом году обещали, что буду играть в Москве. Говорили, что мог бы стать гроссмейстером… А гроссмейстеры много ездят по свету. И Павлик, когда уже набрался достаточно сил, чтобы без посторонней помощи выходить из палаты, отправился на поиски шахмат. Пользуясь случаем, знакомился с полевым госпиталем. Койки стояли везде: в коридорах, в гимнастическом зале прежней десятилетки, а носилки с ранеными — даже на полу. Постоянное зрелище страданий, видимо, закаляет, ибо Павлик уже ни на что не обращал внимания; им тоже никто не интересовался. Он обращался ко всем людям в белых халатах, которых встречал: к усталому санитару, что, прислонившись спиной к стене, ел суп из котелка, к женщине-врачу, только что закончившей осмотр раненого, которого принесли на носилках, и закуривавшей папиросу, к молодой девушке, бегущей по коридору со шприцем в руке, — с одним вопросом: — Вы, случайно, не знаете, у кого могут быть шахматы? Некоторые не понимали, что ему нужно. Санитарка минуту обдумывала вопрос, потом внимательно посмотрела на Павлика. — Шахматы? — повторила она. — Кто-то вырезал когда-то из дерева шашки, но уже не помню, кто и когда. Врач велела ему вернуться в палату. Какой-то раненый, приподнимаясь на койке, все повторял: «Дайте покурить… принесите покурить». Наконец встретил знакомого врача, который время от времени приходил в их палату. — А, наш поляк, — промолвил врач. — Решили прогуляться? Загляните ко мне. Они вошли в небольшой кабинет, отгороженный от других помещений фанерной перегородкой. Врач уселся за стол, а Павлику показал на диванчик. — Скоро выпишем вас, — заявил он. — Вернусь в часть. — Шутите, — рассмеялся врач, — для вас фронт исключается. — Буду сражаться, — сказал Павлик, и ему стало немного неловко. Это прозвучало чересчур патетически, не к месту. — Все так говорят, а на самом деле каждый в душе рад, что избежал смерти. — Врач выглядел явно уставшим. — Надоел этот пафос. — И потом уже иным тоном: — А не хотите в польскую армию? — Я ищу шахматы, — сказал Павлик. Врач не сразу понял. — Ах, шахматы… Мой дорогой, я тоже любил когда-то эту игру. Павлик объяснил. Напомнил врачу о пареньке, лежащем по соседству с ним, который мечтает о шахматной доске, рисует ее пальцем на одеяле, решает про себя задачи, а память у него необыкновенная. Может, действительно, станет когда-нибудь чемпионом? — Понимаю, — пробормотал врач. Вышел и через минуту вернулся, держа в руках потрепанную коробку с шахматами и доску. — Могу одолжить на время, под вашу ответственность, они не мои, а друга, который никогда не расстается с шахматами. А твой паренек проживет самое большее дня два-три… — Что вы сказали?! — Умрет, — заявил врач, несколько удивленный реакции Павлика, — ничем не можем ему помочь, гной в брюшной полости, не работают почки. …Сергей вынимал одну за другой фигуры из коробки, рассматривал их, гладил, расставлял на шахматной доске. — Сыграем, — предложил он, — пару партий, вспомню несколько комбинаций и еще покажу вам, папаша. Для меня это самое важное в жизни, у каждого есть что-то для него важное. А что у вас? — Ненависть, — прошептал спустя минуту Павлик. Опускались ранние зимние сумерки, когда Павлик вышел на вокзале в Куйбышеве. Он не знал этого города, но вокзалы во время войны были все одинаковы: на перронах и в залах ожидания — толпы беженцев, эвакуированных, военных, ожидающих поезда, бегающих с чайниками, располагающихся на длительное время. Павлик шел с трудом, вещмешок закинул на плечо, а палку с силой втыкал в замерзший снег. «Вылечусь», — думал он про себя. Разумеется, думал также об Ане, которая его явно не ожидает, которую видел в последний раз во время эвакуации из Львова. Она была намного моложе его, и он никогда не обращал на нее особого внимания и даже после смерти отца — мать умерла значительно раньше — не проявил к ней по-настоящему интереса. И только перед самым началом войны… А ведь она была близким ему человеком. И вдруг он почувствовал, как тогда, когда думал о Збышеке, нежелание оправдываться, поскольку это казалось ему теперь явно недостаточным: «У меня никогда не было времени ни для себя, ни для близких. Я не мог поступать иначе». Действительно ли «не мог»? Он пробирался сквозь толпу, облепившую перроны, и, глядя на этих людей, спешащих, ожидающих поезда, снова подумал, как не раз думал по дороге в Куйбышев: «Что я теперь буду делать?» И вдруг услышал рядом с собой разговор по-польски: — Куда, черт побери, подевался этот польский дежурный офицер? Их было четверо: один в полушубке, с головой, обвязанной шалью, и в надетой на эту шаль измятой польской конфедератке; другой в фуфайке и облезлой меховой шапке, с ногами, обмотанными каким-то тряпьем; двое других дрожали от холода в тонких шинелях. У одного из них, молодого, высокого, с детским выражением лица и вздернутым носом («У Збышека тоже был вздернутый нос, это от матери»), подозрительно побелела щека. — Потри снегом, — сказал Павлик, — отморозишь. — Что — снегом? — удивился тот. Он смотрел на Павлика, явно не понимая. — Лицо, нос, щеки… — Вы тоже в Бузулук? — спросил тот, что в фуфайке. Они протиснулись в зал ожидания — огромное помещение, тоже забитое людьми, но обогреваемое. — В Бузулук? — повторил свой вопрос человек в фуфайке. — С фронта, — ответил Павлик. — А сейчас — из госпиталя. — Достал мешочек с табаком. — Закуривайте… Они охотно потянулись за табаком, но смотрели теперь на него подозрительно. — Красноармеец! — буркнул мужчина в полушубке. — Ты же поляк… А ты знаешь, сколько мы едем? Нас два раза сажали, один раз выбросили из поезда… — Бывает, — сказал Павлик. — «Бывает, бывает», — передразнил тот. — А о такой реке — Енисей — слышал? Локино, «польская деревня», недалеко от Красноярска. — О Локино не слышал. — Плохо учили вас географии в школе, — заметил мужчина в полушубке. Молодой парень с детским выражением лица с беспокойством озирался по сторонам. — Наверное, дадут чего-нибудь поесть… Сказали, что в Куйбышеве на вокзале дежурит польский офицер… — А у меня, — отозвался вдруг мужчина в фуфайке, — собственно говоря, нет к ним претензий… — Что ты городишь! — перебил его тот, в полушубке. — Люди как люди. Даже тепло проводили, когда я уходил в армию… — Мой отец умер там, — тихо промолвил самый младший. — А вы тоже в Бузулук? — повторил он вопрос, на который Павлик так и не ответил. — Нет, — сказал Зигмунт, словно колеблясь. — Нет, — повторил уже решительнее. — Как это — нет? Павлик молчал. Не хотелось объяснять им. Бесспорные аргументы показались ему вдруг слабыми. — Коммунист, — буркнул мужчина в полушубке. — Коммунист, — подтвердил Павлик. Хотел добавить: «Без одного легкого», но передумал, поднял с пола свой вещмешок, забросил его на плечо и направился к выходу. Потом еще раз обернулся. Те четверо стояли, сбившись в кучку, наверное, чтобы было теплее. Павлик представил себе их вдруг в польских мундирах и ускорил шаг, словно хотел уйти подальше от этой картины, но тотчас же остановился: ему не хватило сил. Начал падать снег. От вокзала шла длинная, темная улица. Он подумал, что Московская, на которой живет Аня, может быть, очень далеко, его охватил страх и одновременно презрение к собственной слабости. Он снова подхватил было вещмешок, но в эту минуту рядом с ним оказалась девочка лет пятнадцати в тоненьком пальтишке. — Я помогу вам, товарищ боец, — сказала она по-русски. — Давайте я понесу. Московская улица находилась недалеко от центра города. Куйбышев показался Зигмунту огромным, он напомнил ему чем-то Брест. Рядом с новыми каменными зданиями стояли старые деревянные домишки, а похожие на деревенские улочки соседствовали с широкими площадями. Движение было довольно оживленным; женщины тащили саночки с дровами, у магазинов стояли длинные очереди, по мостовой шагали подразделения пехоты. Девочка показала Павлику Московскую улицу и исчезла так быстро, что он не успел даже ее поблагодарить. Нашел дом номер шесть, старый, давно не ремонтированный. По темной лестнице с трудом поднялся на третий этаж. Подумал вдруг, что испытывает такое чувство, как будто возвращается в родной дом. А разве где-либо на свете у него был свой дом? Постучал и долго ждал, пока откроют дверь. Наконец она растворилась — на пороге стояла симпатичная полная женщина, и прежде чем он успел представиться и спросить об Ане, увидел сестру в глубине длинного коридора. Она подбежала к нему и, когда он целовал ее, показалась ему значительно старше той, которую оставил несколько месяцев назад. Квартира была большой, но ее хозяйка Екатерина Павловна занимала лишь кухню, а комнаты отдала беженцам. На кухне Аня помогла ему снять шинель, усадила за длинный деревянный стол, а Екатерина Павловна тотчас же налила ему супу. Водянистый суп грелся как раз на плите в кастрюле, и его было не так уж много. Хозяйка держалась непосредственно, гостеприимно, сердечно, как будто бы домой вернулся кто-то давно ожидаемый, о котором все помнили. Говорила, что Аня рассказывала о нем, что читали его письма, плакали, когда его ранили, что хорошо бы ему принять ванну, но что поделаешь — война, поэтому пусть разувается, поест горячего супа. Смотрели, как он опоражнивает тарелку, и вдруг Павлик подумал, что они наверняка сами голодны. Он полез в свой вещмешок и начал вынимать из него деликатесы — солдатский паек, который получил в госпитале: большую буханку хлеба, сало, старательно завернутое в тряпку, банку мясных консервов, а также кусок сахара. — Боже мой, — пришла в восторг Екатерина Павловна, — столько добра! В дверях кухни появились другие квартиранты. Вначале двое детей: мальчик и девочка. Остановились на пороге и с серьезным видом молча рассматривали лежащие на столе богатства. Павлик расколол ножом сахар на мелкие кусочки и протянул детям; они взяли, но в рот не положили, держали осторожно в раскрытых ладонях. Потом появилась высокая худая женщина. — Не встречали, случайно, — спросила она, — лейтенанта Петрова? Павлик повторил фамилию, пытаясь припомнить. — Такой смуглый, с чубом. Может, встречались на фронте или в госпитале? — Нет. И только когда остались одни в маленькой комнатушке Ани, они смогли поговорить свободно. Аня разложила на полу матрац, и Зигмунт тотчас же улегся. Столько хотелось ему ей сказать, столько хотелось узнать о ней, так ему по крайней мере казалось, когда шел сюда, когда сидел на кухне, а теперь он молчал, как будто все было ему ясным и понятным и одновременно как будто бы о самом главном не следовало говорить. — Этот лейтенант Петров погиб два месяца назад, — сказала Аня. — Понятно. — Устал? — спросила она. — Немного. Расскажи о себе. Усмехнулась. — Работаю, оказалась нужной; в госпитале как в госпитале, сам знаешь. Всем тяжело, и мне тяжело. Видел, как мы живем, но никто не жалуется… — Ну, а поляки, товарищи?.. Аня минуту молчала. — Есть нас здесь немного… Янка, Хелена, Тадеуш… Приезжала Ванда. Работают в польской редакции радиокомитета… Мне тоже предлагали, но я предпочла госпиталь, и поэтому у меня нет для них времени… Видишь ли… дело не только во времени, мы здесь как бы на обочине, и я это переживаю. Что мы должны здесь делать? — И ты задаешь такой вопрос?! — возмутился Павлик. — Можно, разумеется, найти простой ответ, — прошептала Аня, — но подумай… Я вижу иногда этих, из посольства, ходят в польских мундирах, есть польская армия, которая будет сражаться здесь… Иногда я думаю, что тоже должна вступить в эту армию. Знаю, что ты на это скажешь… Я была в Коммунистическом союзе польской молодежи и не изменила своих взглядов. Но коммунисты сражались в Сентябре, ты — тоже. Ну что ж из того, что это была буржуазная армия? Павлик прикрыл глаза. — Сейчас совершенно иная ситуация, — промолвил он наконец с трудом. — Впрочем, я не знаю, что будет со мной. Если меня не возьмут в армию, а не возьмут наверняка… — Спи! — перебила его Аня. В ее голосе он уловил разочарование. — Завтра поговоришь со своими товарищами, ты же их знаешь… Конечно, знал. Тадеуша, который вот уже несколько лет находился в Советском Союзе и считался одним из наиболее способных партийных теоретиков; Янку, полную темперамента и оптимизма, и если это был даже, как утверждали некоторые, наивный оптимизм, то он был трогательным и помогал ей выжить; Хелену, живую, нервную, всегда больше всех знающую… В небольшой комнатенке, выделенной радиокомитетом польской редакции, было по-домашнему уютно. Но именно этот уют вызывал у Зигмунта неприязнь; далеко от передовой, думал он, от линии фронта и каких-либо настоящих дел. — Резервисты, — сказал он громко. Тадеуш, высокий, лысый, выглядевший старше своих сорока лет, тотчас же возмутился. Мелкими шажками он расхаживал по комнате и выговаривал: — Я тоже вступил бы в армию, но меня с моим сердцем не возьмут, как и тебя с твоими легкими. Ты действительно думаешь, что нам здесь нечего делать? А может, впервые появилась единственная возможность добиться коренного перелома?.. Сикорский не в состоянии проводить последовательно новую политику. — Хочешь составить ему конкуренцию или альтернативу? — Да нет. Мы поддерживаем Сикорского, когда он последователен, но только мы… — А что означает это «мы»? Горсточку коммунистов из Советского Союза? — Так вот, мы, — продолжал, как ни в чем не бывало, Тадеуш, — можем предложить новую перспективу. Подумай только: Польша, вернувшаяся на западные земли, отказавшаяся от многовекового балласта завоеваний на востоке… — Не время думать об этом, когда немцы стоят под Москвой. — Итог войны может быть только один, — констатировал Тадеуш, — именно этого не понимает Сикорский. Мы уже теперь должны и обязаны формировать облик новой Польши, демократической, связанной дружбой с Советским Союзом, такой, в которой каждый честный поляк, патриот, найдет себе место… Сегодня мы имеем десять минут на антенне, а завтра, может, будем иметь свой журнал… Зигмунт иронически усмехнулся. — Это весьма общий лозунг. Что значит: место для каждого поляка? Неопределенное национальное согласие и неопределенные западные границы. Что, может, выторгуем себе чего-нибудь в послевоенном мире? Это я уже где-то когда-то слышал: вначале независимость, потом социализм… — Неуместная ирония, — прошептал Тадеуш. Он прервал свое хождение и уселся на диване рядом с Павликом. — Мы здесь не резерв. Сегодня Сикорский представляет Польшу, но не только он будет определять ее будущее. Может, наше представление о Польше пока еще лишь фантазия, но завтра… И подумай. Там будет создана партия. Неужели ты считаешь, что все безоговорочно поддерживают политику Лондона? Не замечают ее непоследовательности, слабости, опасности? А поляки в Советском Союзе? Разве они верят только Сикорскому? — Советские товарищи, — вмешалась вдруг Аня, — нам тоже не всегда верят. Сколько польских коммунистов… — И умолкла, заметив неодобрительный взгляд Зигмунта. — Обиды, претензии… — Тадеуш повысил голос. — Ну и что, что многие страдали? Ну и что, что нам теперь тяжело, что мы страдаем, что ищем свое место? Надо смотреть в будущее. Бывают несправедливости, которые не заслонят… — О каких несправедливостях ты говоришь? — язвительно перебил его Павлик. — Ты не знаешь. — Не знаю. А ты по-прежнему никому не доверяешь. — Не бей по мне из тяжелой артиллерии. — Тадеуш снова повысил голос. — Я верю в будущее! Люди многое пережили; если мы об этом забудем, никто нам не поверит. Будущее! Павлик перестал слушать. Хелена говорила о возможностях издания журнала, Янка рассказывала о Ванде [28], что она пишет сейчас повесть о борьбе на занятых врагом территориях, а он думал о своем батальоне, который где-то недалеко от Москвы… Кто из товарищей погиб? Жив ли еще Боря, который раньте продавал куклы на площади Маяковского в Москве и все время рассказывал о своей жене Соне и дочурке Вере, которые приходили перед закрытием магазина посмотреть, какие куклы — а они знали их всех — проданы… Или грузин Георгий, который никак не мог научиться говорить по-русски… Леня, самый старший из них, осужденный до войны на пять лет пребывания в лагерях, никогда не говорил за что… Павлик подумал, что в батальоне все было ясным и понятным и что теперь речь идет только о том, чтобы сражаться, а будущее… «Боже мой, можем ли мы что-то знать о будущем?» — Трудно представить себе, каким будет послевоенный мир, — услышал он голос Тадеуша, — но можно по крайней мере предвидеть… …Меня самого удивляет потребность написания этих заметок. До этого я писал только то, что должно было публиковаться, что служило партии, писал статьи, тексты листовок и выступлений и никогда не писал никаких воспоминаний или размышлений, предназначенных для себя. Зачем? Чтобы они попали в руки полиции? Теперь же я хочу привести в порядок свои мысли, пытаюсь найти ответы на вопросы, которые будут поставлены завтра; впрочем, люблю разговаривать на эту тему с Альфредом [29], хотя не всегда с ним согласен: его идеи кажутся мне чересчур смелыми. Ева уже спит, я прикрываю лампочку газетой и прислоняюсь к печке, которая еще несколько часов назад производила впечатление теплой. Завтра… Как же мало мы знаем! В сердце этой огромной страны мы можем только наблюдать за борьбой, от которой зависят судьбы мира. Мы оказались в стороне от основных событий, являемся возможностью, шансом, а когда выходим на пару минут в эфир, то кто нас слышит, до кого доходят наши слова? Польшу представляет Сикорский. Я был на аэродроме, когда он прилетел в Куйбышев. Должен был пойти, хотя это было не так-то легко. Слушал «Мазурку Домбровского» [30], видел бело-красные флаги рядом с красными, и у меня, просидевшего семь лет в Польше в тюрьме, год в Березе [31], сильнее забилось сердце. Я никому не сказал, что был там… А впрочем, может, они и знают. Я сказал Альфреду: «Необходимо глубокое преобразование нашего движения». Он, разумеется, согласен, но что, собственно говоря, означает слово «преобразование»? Что это за партия, которая создается теперь в Польше и о которой мы так мало знаем? Я разговаривал с Марианом перед его отлетом в Польшу. Думаю, мы испытывали одно и то же, хотя ни один из нас этого не сказал: «Мы должны преодолеть барьер, который коммунисты до войны преодолеть не смогли». Мы не говорили: «Польша», а говорили: «рабочий класс», «революция», «социализм». Гибли в Сентябре, но те из нас, кто оказался по ту сторону Буга, не горевали по поводу гибели буржуазного государства. А я горевал. Знаю, что Б. обвинит меня в национализме, если об этом узнает. Смешно — я и национализм! Как же по-прежнему мало понимают некоторые из нас! Ванда, положение которой принципиально отличается от моего, поскольку она целиком поглощена своим делом, пишет, выезжает на фронт… Однако, когда день, даже час, бывает здесь, понимает мои мучения. А другие! Вернулся с фронта Зигмунт Павлик, хороший, честный товарищ, и сразу же обвинил нас в бездействии, а наше мышление — в отходе от принципов. Мир Зигмунта — простой и ясный. Я должен написать: я боюсь такого видения мира. Хотел спросить Павлика: «Как ты считаешь, кем мы являемся для хозяев? Резервом? Картой для игры? А нам доверяют?» А почему, собственно, они должны нам доверять? Людям из партии, распущенной Коминтерном, атакуемой, как болезнетворными бактериями, агентами «двойки» [32] и провокаторами… Страшно подумать… Уже вижу глаза В., как разговаривает со мной, склоняется над столом, берет папиросы, хотел бы услышать то, чего ему не скажу… И так сказал ему слишком много… Я у опасной черты, на краю пропасти, дорога откуда ведет в никуда, в небытие. Я не хочу даже посмотреть вниз. Иногда, особенно по ночам, когда печка остывает и я дрожу от холода под одеялом и пальто, я закрываю глаза и вижу их лица (не решаюсь назвать фамилий), лица друзей-изменников, товарищей-провокаторов… «Не веришь в Его мудрость?» Б. может сказать (донести), что не верю, хотя бы я горячо и отрицал. Но, в сущности, во мне сидит глубокая вера, я верю сильнее, чем Б., поскольку не ищу повсюду измену… «Ты никак не можешь избавиться от некоторых мыслительных категорий, свойственных буржуазным политикам». Этого не сказал Б. К счастью, его не было, когда это говорил Юлиан. «В чем это заключается?» — спросил я. «Наша концепция польско-советских отношений, — поучал Юлиан, — является отрицанием, а не продолжением прежней истории и традиций. Сикорский хочет создать платформу соглашения двух государств с разными интересами. Это хорошо, это первый шаг. Мы же не хотим просто быть более последовательными, чем Сикорский, мы ищем совершенно иную платформу…» Я перестал слушать. Разумеется, продолжение и отрицание одновременно, но сначала я должен спросить Юлиана: а ты уверен, что Он захочет разговаривать с коммунистами? А не предпочтет ли им Сикорского, если сумеет договориться с ним? Верит ли Он, верим ли мы, что можем создать массовую партию, взять власть в свои руки? Нас назовут агентами Москвы. Нет, этого я не боюсь. Я также уверен, что мы сможем предложить, хотя бы в общих чертах, облик будущей Польши. Именно мы. Разговаривали вчера с Альфредом о Польше, передвинувшейся на запад, и искали на карте эти границы, а потом взглянули друг на друга и прикрыли карту газетой, как будто оба одновременно испугались общих мыслей. Неужели мы когда-нибудь сумеем воспользоваться этим шансом? А на следующий день кончились дрова. Ева боится холода больше, чем я. Я с отчаянием гляжу на ее худые руки, лицо у нее все в морщинах, как у старушки; она протягивает руки к железной печке и гладит пальцами металл. «Что ты пишешь? Конспект очередной радиопередачи?» Даже ей не скажу этого: пишу для себя. Знаю, что я больше всего боюсь нашего страха, нашей незначительности, нашего неверия… Боюсь взгляда Б., а также Зигмунта Павлика. А себя? Каким я буду, когда пробьет мой час? Это было странное посольство. Даже если бы профессор Кот умел и хотел, он все равно не смог бы соблюдать принятые в обычных посольствах ритуалы. С существованием и деятельностью посольства были связаны надежды многотысячной толпы беженцев; сюда приезжали люди из самых отдаленных концов Советского Союза; приходили сотни писем, необходимо было оказать им помощь и направить в армию, постоянно помня об ограничениях и трудностях военного времени. Одновременно в душных, крохотных комнатах велись большие или малые персональные схватки; все знали, что профессор подозревает, что повсюду действует мафия — то санационная, то лондонская, враждебная генералу, — что он и Андерс постоянно ссорятся, что за спиной профессора… Каждый шаг был трудным, каждое осложнение могло привести к чреватым непредвиденными последствиями результатам. Радван постепенно стал ориентироваться в этой замкнутой среде, прежде всего благодаря Еве, а его знания о стране и судьбах здешних поляков по-прежнему казались ему слишком скудными. Он слушал, верил и не верил, понимал и не понимал, пытаясь все время, как говорила Кашельская, с помощью нескольких простых догм решить уравнения со многими неизвестными. Был январь сорок второго года. Стоял сильный мороз, по утрам, как обычно, толпились перед посольством и в его небольшой приемной люди разного возраста, прибывшие сюда из разных сторон, для которых вид польского флага и вывески на польском языке был уже сам по себе чем-то необычным. Высокий пожилой мужчина, одетый во что-то темное, что было когда-то демисезонным пальто, говорил как будто самому себе, а не сидящей на корточках по соседству женщине, прижимающей к себе лежащий на коленях узелок: — Меня должны взять, должны… Обратно я не вернусь. Если не возьмут в армию, сяду на вокзале и замерзну. — Не замерзнете. Я уже третью ночь ночую на вокзале, а сколько дней ехала… — А зачем вы ехали? — Как это зачем? — Женщина удивленно взглянула на него. — Ищу мужа. Кто-то получил письмо, что вроде бы видел сержанта Любиша в польской армии. — Значит, найдется, позаботятся о вас. — Да! «Позаботятся»! — взорвалась вдруг женщина. — Знаете, как было в Кзыл-Орде? Как заботились? Прибыли эшелоны для поляков, продукты, а также… Говорили, что будут их раздавать. Больше мы их и не видели. Продавали на базаре: обувь, одежду, мыло. Мыло, понимаете? А я хожу вшивая… — А вы расскажите все это здесь… — Рассказывала, — понизила она голос, — одному такому молодому, который еще жизни не видел, а когда добавила, что милиция арестовала трех наших делегатов, ходивших жаловаться, он набросился на меня с руганью… — Они не имеют права арестовывать! — взорвался высокий мужчина. — Достаточно наших посажали, достаточно! И за что?! Почему меня вывезли? Ну скажите, почему меня вывезли?.. Я всю жизнь учил детей математике. Радван не задержался в приемной, хотя охотно послушал бы эти разговоры, которые обычно утихали, когда он появлялся на пороге в своей хорошо пошитой шинели с нашивкой «Поланд» на левом плече и меховой шапке. Через узкий коридор он прошел в большую комнату, которая служила чем-то вроде конференц-зала. За длинным столом стоял майор Высоконьский, на полу лежали запечатанные сургучом посылки, одну из них — внушительных размеров ящик — распаковывала как раз небольшого роста худая женщина в очках. Черты лица у нее были тонкие, а руки огрубевшие, красные. — Сегодня, — сказал Радван, — очередь больше чем обычно. Дожидаются в приемной и на морозе, перед дверью. — Их приучили ждать, и они не забудут своих страданий, — буркнул майор Высоконьский. В дверях появился посол Кот. — Память об обидах, — сказал он, — может причинить только вред. Первой причиной наших несчастий является нападение немцев. Таково мнение Верховного. — Я не подвергаю сомнению политику генерала, — усмехнулся Высоконьский, — я говорю лишь о непоследовательности. — Подошел к стоящему в углу письменному столу и бросил на него несколько лондонских газет. — Взгляните на эту статью: «Украинская политика Пилсудского». И кто же является преемником этой политики? «Мы никогда не согласимся на линию Керзона [33]», а рядом раболепные москалефильские статьи. Кто позволяет печатать это? Эти двусмысленности в политике! — А в чем дело? — А в том, что эти, мягко говоря, различия во взглядах наносят нам наибольший вред. Надо знать, с кем мы имеем дело, как смотрят на это русские. Вы, господин посол, не знаете русских так, как я. — Я знаю государственные интересы Польши, и этого мне достаточно. — Разумеется, — улыбнулся Высоконьский. — А теперь, — переменил он тему разговора, — посмотрим, что прислали нам наши друзья из Лондона. Содержимое ящика оказалось действительно неожиданным, но на лице Высоконьского не появилось удивления, он только усмехнулся иронически. Женщина в очках вынимала из распакованной посылки предметы религиозного культа, главным образом образки божьей матери с русскими и польскими надписями: «За страдающую под большевистским ярмом Россию». Кот молча разглядывал образки. — Что за сумасшедшие придумали все это?! — взорвался он наконец. — Сумасшедшие, — подтвердил Высоконьский. Кот посмотрел на него внимательно и, как показалось Радвану, неприязненно. — У вас есть каткие-то сомнения? — Нет, господин посол, никаких. Что делать с этими образками? — Сжечь! — бросил коротко Кот и вышел из комнаты. Радван, немой свидетель этого разговора, неотрывно смотрел на Высоконьского. — Иллюзии, — сказал тот. — Наивные люди. — Не понимаю, майор. — Не имеет значения… В полдень Радван вышел из посольства. Было солнечно и морозно. Стефан быстрым шагом шел по улице, которую уже знал и на которой неизменно чувствовал себя как пришелец из иного мира. Проходил мимо терпеливых очередей за хлебом и молоком — он уже научился восхищаться невозмутимой стойкостью русских женщин. Заглянул через окно в почти безлюдную чайную и увидел солдата с рукой на перевязи и прижавшуюся к нему молодую девушку. Посмотрел на детей, тянувших санки с поленьями дров, и подумал, что от всех их, борющихся с врагом, холодом и голодом, зависит также и его судьба и что он должен… А что, собственно, он должен? Павлика и его сестру он заметил лишь тогда, когда чуть не столкнулся с ними лицом к лицу на не очень широком тротуаре. — Павлик! — воскликнул он. Снова вспомнил ту ночь на забитом людьми и машинами шоссе, когда из всего взвода осталось всего несколько человек, а Павлик сел на придорожный камень, сорвал фуражку с головы и сказал: «Прокутили Польшу». Он вспомнил также Львов и, когда увидел Аню, тотчас же узнал ее, хотя она была тогда смешной, худой девчонкой. — Пан Радван, — констатировал без восторга Павлик и протянул ему руку, после некоторого колебания, без улыбки. Потом обратился к сестре: — Помнишь пана… поручника? Жили по соседству во Львове. — Немного, — улыбнулась Аня. — Помню и вашу мать. — Не знаю, что с ней, — сказал Радван. — Наша умерла. Так получилось, — Павлик все время обращался к Ане, — что мы были в Сентябре в одном взводе, пан подхорунжий… и я. — Потом мне удалось попасть в Англию. — Вижу. А мне удалось сражаться под Москвой. — Тон Павлика становился все более ироничным, но Радван как бы не хотел этого замечать. — Я рад, что мы встретились, — сказал он. — Соотечественник — это же кусочек родины. — А вы, пан поручник, не жалуетесь, наверное, на одиночество? — спросил Павлик тем же тоном. — Когда-то мы были с тобой на «ты», — заметил Радван. — Я должна идти, меня ждут, — перебила Аня их диалог. — Может, когда-нибудь зайдете к нам? Московская, шесть. — Я провожу вас, — тотчас же решил Радван, и ему доставил некоторое удовлетворение недружелюбный и удивленный взгляд Зигмунта. Аня шла быстрым шагом, не глядя на Стефана, словно не хотела замечать его присутствия. — Зигмунт был тяжело ранен, — сказала она вдруг, — бывает недоверчивым и… — Помолчав, добавила совершенно другим тоном: — Имеет, наверное, основания для этого. — Не знаю. Радван почувствовал, что его охватывает злость на эту девушку и на Павлика. Разве можно с таким равнодушием, чуть ли не враждебно, относиться на чужбине к тому, с кем жили по соседству, сражались в одном взводе? — Хотите, — сказал он, — быть подальше от поляков и польских дел? — Нет, — бросила она резко в пространство, — мы просто отличаемся друг от друга. — Чем? — Всем! — Она вдруг замедлила шаг. — Судьбой, мыслями, желаниями. — Вы шутите! Можно быть коммунистом и остаться поляком. — Можно не быть коммунистом и начать думать, — парировала она. — Резко сказано. — А вы хоть иногда задумываетесь, что будет потом? — Польша, — сказал он. — Я солдат, и мне этого достаточно. — Недавно доказано, что недостаточно быть солдатом. — А как вы считаете, — спросил он, — где место Зигмунта? В польской или советской армии? А ваше место? В нашем госпитале или у них? — Зигмунт сражался с немцами, когда вас здесь еще не было. — Ибо многие из таких, как я, были сосланы. — А таких, как я, — прошептала она, — вы не берете в свою армию. И наверняка не хотели бы пустить в вашу Польшу. — Это неправда, — сказал Радван. — Кому вы опасны? Вдруг оба рассмеялись. Дети во дворе слепили большую снежную бабу, приделали ей челку и усы под Гитлера. Потом начали забрасывать ее снежками. Они подошли к госпиталю. — Когда вы заканчиваете дежурство? — Завтра утром. — Так, может, встретимся завтра? — Нет. — А когда? Она отошла на несколько шагов и вдруг обернулась. — Завтра. Приходите сюда. Были прогулки над Волгой, как раз начиналась ранняя предвесенняя пора, они спускались по узкой, протоптанной в снегу тропинке к берегу реки и имели уже там свои любимые места, которые называли по-разному: «полюс», ибо на склоне невысокого откоса заканчивалась дорога и дальше были только снег и ледовая гладь; «открытка», так как отсюда красивее всего в холодном солнце выглядел Куйбышев; «западня», потому что раз они заблудились в лесочке и брели потом напрямик по болотистому лугу. Стефан не представлял себе уже и дня без Ани, и эта постоянная, мучительная необходимость видеть ее удивляла и беспокоила его. До сих пор он не испытывал таких сильных желаний, его любовный опыт был мизерным, мощно даже сказать, отсутствовал совсем: львовская проститутка, благодаря которой состоялось посвящение в интимные дела; студентка архитектурного факультета — притворно добродетельная, стыдливая; маленькая француженка, относившаяся к молодому польскому офицеру без излишних иллюзий и лирики. Ему казалось, что любовь придет к нему после войны, но это слово было лишено какого-то конкретного содержания. И только теперь, когда он боялся еще его произнести, оно заслонило все другие, причиняя страдания и муки. Аня вводила его в иной мир, полностью отличающийся от посольского. Он бунтовал и уступал, временами дело доходило до острых стычек, которые заканчивались совершенно неожиданно. Он хотел ей сказать, что он чувствует, но ему каждый раз не хватало смелости, а она как будто тоже боялась признаний, умела вдруг, когда, прижавшись друг к другу, они спускались к реке, стать сухой, равнодушной, чужой и найти слова, тотчас же образующие дистанцию между ними. Он рассказывал ей о себе такое, что никому никогда до этого не говорил, но его огорчала скупость ее признаний. Были темы, которых она избегала, хотя бы о Зигмунте, а когда рассказывала о своей жизни, создавалось впечатление, что она хочет его переубедить, изменить его взгляды, перевоспитать… Когда первый раз, на «полюсе», она позволила себя поцеловать и когда он прижал ее к себе, то увидел слезы в ее глазах. — У меня такое ощущение, — прошептала она, — как будто я совершаю акт предательства. — Аня! — воскликнул он. — Я… Она тотчас же перебила его: — Только ничего не говори, все, что ты скажешь, будет лишним… Мы не должны видеться… — Почему? Од снова обнял ее, но она нетерпеливо отстранилась. — Не должны, — повторила девушка. — Какие же огромные расстояния бывают между людьми! — Я люблю тебя. Она быстрым шагом шла по их тропинке и молчала до тех пор, пока не подошли к углу Московской улицы, где они обычно прощались. — Завтра я не приду. Однако пришла и была даже более веселой и разговорчивой, однако идти к реке не захотела. Зашли в чайную, где можно было выпить рюмку водки и стакан чая. — Ты знаешь, — сказала она неожиданно, — иногда мне кажется, что эти расхождения во взглядах между нами — только внешний слой, наподобие эпидермического… — Меня не интересуют взгляды, — прошептал он, — меня ты интересуешь. Она сразу стала холодной. — Как ты можешь так говорить! Ты что, действительно не замечаешь, что нас разделяет? — Ты сама сказала… — Ничего я не говорила. Ты такой наивный… — Аня, послушай! Ведь можно иметь разные взгляды и взаимно уважать их. — Он долго обдумывал эту фразу. — Это только в средневековье происходили такие трагедии, когда люди разных религий… — Я не думаю о трагедии, — сказала она, — какая это трагедия! Рассмеялась, потом вдруг отвернулась. Он подумал, что она, наверное, плачет, но когда опять увидел ее глаза, они были совершенно сухими. Он не понимал ее: какое значение для них двоих могут иметь взгляды, умные тезисы, провозглашаемые профессионалами от политики? Хотел объяснить ей, что его мышление простое и обыкновенное: солдатская служба Польше, верность приказам. А какой будет эта Польша? Может, лучше той, которая была, более сильной и способной защитить себя? Об этом говорил генерал Сикорский. Может, надо кое-что изменить. Он, Стефан Радван, не разбирается в этом и наверняка не примет никакого участия в будущих решениях. Ситуация трудная, намерения Советского Союза тоже не ясны, но ведь он, под ее влиянием, на многие вещи начинает смотреть иначе… Она рассеянно слушала его. Бродили по улицам Куйбышева, и у него иногда складывалось впечатление, что Аня стыдится его общества. Точнее, считает его неуместным, учитывая бросающееся в глаза отличие Радвана от других, которое замечал каждый прохожий. А она была здешней, одной из них, страдающих, голодающих, слушающих со страхом военные сводки. Репродукторы повторяли их на каждом углу, люди останавливались в уже начавшем таять снегу, ждали слов ободрения и надежды, а их было по-прежнему слишком мало. Туман из-за Волги закрывал солнце, Радван брал Аню под руку, чувствовал близость ее тела и думал, что у него все время не хватает смелости пригласить ее к себе. Искал подходящие слова и не мог найти их; ему не давала покоя эта недостижимость Ани. «Смотрю на тебя, — сказал он однажды, — как через оконное стекло, которое не знаю, как разбить». В посольстве он ни с кем, кроме Евы Кашельской, не установил близких отношений; выполнял задания, поручаемые ему Высоконьским, и эта, чаще всего бюрократическая, писанина казалась ему неинтересной и маловажной. Считал часы, отделяющие его от встреч с Аней, и старался не замечать иронических взглядов шефа, когда просил отпустить его до полудня. Только с Евой чувствовал себя чуть посвободнее. Принимал ее приглашения на вечер, когда Аня дежурила. Даже когда узнал, что будет и Данецкий, которого терпеть не мог, появился в ее комнатушке при посольстве. Здесь было не особенно уютно: несколько стульев, стол, как в служебных комнатах посольства, железная кровать. И только фотография офицера в мундире летчика, прибитая кое-как к стене, придавала этому помещению какую-то теплоту. Данецкого еще не было; Ева наполнила рюмки, велела ему сесть на кровать и не стесняться, учитывая лагерно-военную ситуацию и чувство товарищества. Стефан же чувствовал себя довольно, скованно, она сразу заметила это. — Вы что, боитесь меня? Неужели я действительно такая мегера? — Не ожидая возражений, продолжала свою болтовню. — А как ваши отношения с Высоконьским? — спросила она вдруг, прервав рассказ о скандале в посольстве: приехала чья-то жена, а муж, наш близкий товарищ, уже с какой-то другой… — Нормальные, — сказал Радван. — Это не так-то уж и много, — улыбнулась Ева. — Налить еще? — С удовольствием. — Вы мне нравитесь, пан Стефан… Говорю это откровенно, такая уж я есть. Пока не пришел Данецкий… Скажите, что вы о нем думаете? — Собственно говоря, ничего… — Радван почувствовал себя вдруг неловко. — Я знала, что вы так ответите. Вы его не любите, но это добрейший человек и притом очень забавный. Поэтому, пока он не пришел… Что вы на меня так смотрите? Я вам нравлюсь? — Разумеется. Она разразилась смехом. — Только не лгите. — И вдруг стала серьезной. — Вы должны быть крайне осторожны. — Не понимаю. — Оказывается, вы более наивны, чем я думала. Хотя в вас есть также что-то, вызывающее опасение и тревогу, вы относитесь к людям, которые способны иногда на необдуманные действия. В людях я разбираюсь. — Почему же я должен быть осторожным, пани Ева? — Больше чем кто-либо из нас. Мы все живем здесь как в поезде на узловой станции, не известно, когда он тронется, в какое купе вскочить и даже в каком направлении ехать. Так вот, в таком положении нельзя оставаться одному. — Вы это очень метко… — Я всегда говорю то, что надо. Вы вдвойне подозрительны: человек Сикорского, но Кот, видимо, вами не интересуется. — Нет. — Вот именно. Поэтому неизвестно, пишете ли вы какие-то донесения. — Не пишу. — Я склонна верить вам, и это меня еще больше беспокоит. Вместе с тем довольно наивная вера в политику генерала… Радван встал. — Я не настолько наивен, пани Ева. — Хорошо, хорошо… И отношения с коммунистами, точнее, с одной коммунисткой. — Откуда вы… — Я знаю то, что знают и другие, дорогой Стефан, а иногда и чуть больше. Вы действительно считаете, что никто не заметил, не донес? Любовь? — Не знаю. — Значит, любовь, — констатировала она неохотно. Наполнила рюмку и выпила. Потом снова налила. — Во всяком случае, честно. Надеюсь, это пройдет. Запомните: есть вещи, которых здесь не прощают. Сядьте рядом со мной. По крайней мере, она красивая? Нет, не надо отвечать, не хочу этого слышать. Говорила ведь вам: вы из тех, непредсказуемых. — И тотчас же сменила тему разговора: — Ну, хватит об этом, сейчас придет Данецкий. Был старостой, поэтому его вывезли, а теперь, у нас, боится признаться, что правил в этой своей Псей Вульке или Билгорае. Но он хотя бы меня слушает. «Виновники сентябрьской катастрофы, шаг вперед!» — крикнула вдруг. — Увидите, как он это красиво делает! — Я не знал, что поручник Данецкий… — А вы и по-прежнему ничего не знаете. Его прислали сюда, а Высоконьский любит послушных. Сказала сегодня вашему шефу, что такие сюрпризы, которые нам постоянно преподносят, могут довести до сумасшедшего дома даже такую старую интриганку, как я… Мы пишем в нашей «Польше» о визите Верховного, о дружбе, а проходит две недели, и получаем интервью нашего министра, милого пана Рачиньского, который рассказывает британской прессе, что Польша и Чехословакия должны предоставить гарантии независимости Литве, Эстонии и Латвии. Спрашиваю Кота: так что, будем злить русских или дружить с ними? А он на это заявляет, что обе стороны так себе забавляются: объятия и уколы. Хорошо, прекрасно, как в сказке… А здесь, неподалеку, этот чертов фронт, люди подыхают с голоду, гибнут на немецких виселицах, а мы сидим себе за столом… Выпьем еще? А мы сидим себе за столом, здесь рюмка, а здесь игла. Не знаю, зачем я вам это рассказываю, нализалась немного. Предпочла бы… — наклонилась к нему так, что он почувствовал ее дыхание и запах волос. — Но, Стефан, поверьте мне, эта ваша прямолинейность тоже отдает фальшью… Он не знал, что отвечать, как вести себя, но в это время раздался стук в дверь. — Наш староста, — сказала Ева. Данецкий вошел сияющий и беззаботный, несколько фамильярный, но не лишенный хороших манер. Под мышкой у него была внушительных размеров коробка. — Целую ручки, пани Ева! Приветствую вас, коллега! Вручил женщине коробку. — Пара мелочей, которые удалось достать не по распределению, дорогая пани Ева. — Фу, подкуп! Взятка! Хотите с моей помощью решить какой-нибудь вопрос? — Не надо так шутить. — Я всегда шучу и всегда говорю серьезно. Пойду на кухню, а вы здесь поразвлекайтесь немного без меня. Глаза у поручника Данецкого были узкие и бесцветные; пухлые пальцы гладили бутылку; он разливал вино умело и осторожно. — Работаем вместе, — посетовал бывший староста, — но как-то до сих пор не довелось… Ну, зато теперь, дорогой коллега, выпьем за наше здоровье и за наше великое дело! — Может, достаточно одного тоста — за здоровье? — заметил сухо Радван. Данецкий удивленно взглянул на него. — Выпьем. Собственно говоря, — сказал он спустя минуту, — я давно хотел вас спросить: вы сын майора Радвана? — Да. — Я знал вашего отца. Был тогда щенком… Служил в его полку. Вот это были времена! — Снова налил. — Вы уже другое поколение, а мы были романтиками. — Что вы хотите этим сказать? — Расходуй силы в зависимости от намерений. Оказалось, что в своих намерениях мы зашли чересчур далеко. — А может, люди до них не доросли. — Теперь, коллега, нам необходим реализм, на каждом шагу учимся здесь этому. И доверие. Ну, взять хотя бы меня: неужели я не заслуживаю полного доверия? Только из-за того, что занимал до войны какую-то должность? Все работали. Я доверяю политике Верховного… Я давно хотел вам сказать, что на таких, как я, генерал может рассчитывать. — А почему именно мне? — Сыну майора Радвана, который был другом Сикорского. — Я был лишь одним из офицеров его секретариата. — Разумеется, разумеется, — поспешно подтвердил Данецкий. — Выпьем еще? Вы уже читали нашу записку о военном положении России? Как она вам нравится? — У меня несколько иное мнение, чем то, которое содержится в записке, и я изложу его майору Высоконьскому. Но здесь, наверное, не место обсуждать эти вопросы. — Разумеется, разумеется, хотя квартира пани Евы абсолютно безопасна, я гарантирую это… Я тоже считаю, что было бы чересчур опрометчивым утверждать, что контрнаступление русских не имеет стратегического значения, что Красная Армия продержится еще самое большее месяцев шесть. Что тогда будет с нашими дивизиями? — Генерал Сикорский должным образом оценивает достоинства русской армии. — Вот именно! — Данецкий чуть не подпрыгнул от восторга. Налил еще по рюмке. Вошла Ева, неся поднос с бутербродами. — Вылакали почти все! И что Данецкому удалось выудить у вас? — обратилась она к Радвану. — Ну что вы говорите, пани Ева! — поспешно запротестовал бывший староста. Кашельская поставила блюдо на стол. — Виновники сентябрьской катастрофы, шаг вперед! — крикнула она вдруг. Данецкий неохотно пожал плечами и выступил вперед. Зашагал в направлении окна. Радван вспомнил эту сцену на следующий день, когда они втроем сидели в кабинете Высоконьского. Он нетерпеливо поглядывал на часы, поскольку совещание затягивалось, а он договорился встретиться с Аней сегодня пораньше; она наконец согласилась пойти с ним поужинать в куйбышевский «Гранд-отель», единственный, как здесь говорили, приличный ресторан, доступный лишь персоналу посольств по специальным пропускам. Когда он разговаривал с Аней по телефону, а она разрешила звонить ей в определенные часы в госпиталь, в его кабинет вошел Высоконьский. Постоял минуту на пороге — Стефану вдруг показалось, что он и Аня говорят так громко, что их слышат все в посольстве, в квартире на Московской и вообще весь город, как будто их разговор транслировали куйбышевские громкоговорители. Высоконьский пришел обсудить с Радваном его возражения, точнее, осторожные замечания к тексту записки атташата о военном положении России. Он расценил эти замечания как необоснованные, но они, по-видимому, беспокоили его, ибо он долго и довольно путано приводил свои аргументы; Стефан подумал, что майор, как и Ева Кашельская — разумеется, в начале их знакомства, — убежден, что бывший офицер секретариата Верховного регулярно отправляет донесения в Лондон. Кому? А может, действительно надо было? Кетлич любил говорить, что развитие истории — это сумма интриг, случайностей и недоразумений. Он представил себе сеть интриг, которую плетут высоконьские и капитаны Н., опутывающую Сикорского, как густая паутина; казалось, нет ничего легче, как взять ее и порвать. Шутите, поручник! — Само собой разумеется, — говорил тем временем Высоконьский, внимательно разглядывая Радвана, — что мы не располагаем достаточно полным материалом, наша информация носит, естественно, фрагментарный и случайный характер, но мы должны ее учитывать. То, что мы посылаем в генеральный штаб, должно соответствовать нашим знаниям обстановки, а эти знания мы получаем, живя здесь, ну и, разумеется, действуя в соответствии с нашей совестью. — Но, — заметил Радван, — в записке содержатся оценки, которые могут оказать влияние на принятие политических решений. — «Решений», — усмехнулся Высоконьский. — Те, кто их принимает, не говоря уже о Верховном, — он снова уставился на Радвана, — черпают информацию из различных источников, а не только от нас. Лично я убежден, что Красная Армия способна вести только оборонительные действия и никакого наступления стратегического характера предпринять пока не может. — Я такого же мнения, — вставил вдруг Данецкий. — Вчера, — сказал без колебаний Радван, помня сцену в квартире Евы, — сцену, которая теперь показалась ему неуместной и пошлой, — вы говорили совершенно другое. Данецкий покраснел. — Вы меня плохо поняли, — выдавил он из себя. «Приобрел себе врага», — подумал Радван. Майор же как будто обрадовался. — Значит, вы уже дискутировали, — сказал он, — прекрасно… Впрочем, этот спор носит чисто академический характер, достаточно подсчитать, даже опираясь на доступные источники, какие потери приблизительно понесли русские. Известно, что немцы преувеличивают их, но даже если они завышают эти потери в два раза, как долго смогут сопротивляться русские, когда начнется новое, весенне-летнее наступление? Будем реалистами… — Будем реалистами, — повторил Данецкий. — Ну, скажем, месяцев шесть, — продолжал Высоконьский, обращаясь теперь только к Радвану. — Вы же помните, видели собственными глазами, как гибли во Франции наши только что сформированные полки. Кто же зимой сорокового года ожидал разгрома? А может, надо было все же его предвидеть? Радван смотрит на меня как на человека, который саботирует соглашение. Я не саботирую, мой дорогой, а только пытаюсь представить, в меру своих скромных возможностей, какие последствия для нас будет иметь их разгром… — А их победа? — спросил Радван. Высоконьский взглянул на него и ничего не сказал. Зал ресторана в «Гранд-отеле», видимо, мало изменился с дореволюционных времен — те же самые лепные украшения на потолках, слегка полинявшая обивка кресел и диванов, безукоризненная белизна скатертей и совершенно невиданная здесь услужливость официантов. Могло создаться впечатление, что войны нет. Но война шла, настигала людей на каждом шагу, даже этот внешний лоск, эта смешная напыщенность официантов служат ей и в ней находят оправдание своего существования рядом с очередями за буханкой хлеба, за бутылкой молока, за мясными обрезками. Мужчины в английских, американских, польских мундирах, ведущие себя здесь чересчур шумно, знают, что этот ресторанный комфорт — жест, предназначенный для них, жест, в сущности, неприязненный и презрительный: нате, дорогие союзнички, жрите досыта, чтобы подглядывать за нами, изучать масштабы нашего голода, быстроту утечки нашей крови. Но еда здесь была действительно отличная. Стефан и Аня заняли столик у окна; какой-то польский капитан ответил кивком на поклон Радвана; сидевшая с английским офицером девушка внимательно посмотрела на Аню. — Я не должна была сюда приходить, — сказала Аня, — давно не чувствовала себя такой чужой. Видел, как на меня смотрят? Хотя бы наш официант. — На всех смотрят одинаково. — Женщины, которые приходят сюда с офицерами, выглядят иначе, чем я. Посмотри на эту, с англичанином. — Ты выглядишь чудесно, — сказал он, — и забудь хотя бы на минуту о войне, Куйбышеве, очередях… Мы пришли поужинать, давай сделаем перерыв… Как минута затишья на фронте, когда никто не стреляет. — Хорошо, — рассмеялась она. — Ас кем ты бывал здесь раньше? — Ни с кем, разумеется. Ты первая девушка… — Эти сказки, Стефан, расскажи моей тете… — Ревнуешь? Подумал, что она действительно ревнует и что очень хочется ее сейчас поцеловать. — Не ревную, пан поручник. Я голодна, с удовольствием съела бы горячего супа. Это не составляло труда. Его забавляло и радовало удивление Ани, когда он договаривался с официантом по-английски. Заказал солянку, произнеся это слово с таким акцентом, что она расхохоталась, но, заметив взгляд официанта, тотчас же стала серьезной. Подумал, что Ане стыдно быть в роли иностранки с особыми правами, а сам он уже привык к этим правам. Только теперь понял, что эти блюда с рыбой, колбасой, икрой являются в этой стране чем-то необычным, что эта легкомысленная расточительность, с какой накладывают на тарелку слишком много, пробуют и оставляют, должна шокировать Аню, причинять ей боль, а может, вызывать неприязнь и презрение. — Надо бы завернуть все это и забрать с собой… Он хотел сказать, что все, что он имеет… Но вдруг его собственная позиция показалась ему такой же непрочной и временной, чуть ли не театральной, как здешнее изобилие. Официант налил водку, Стефан поднял рюмку, хотел что-то сказать, но в это время на эстраде появился оркестр, и спустя минуту он узнал мелодию «Последнего воскресенья» [34]. Певица пела по-русски. Это «Последнее воскресенье» в куйбышевском ресторане показалось им до боли родным, смешно и восхитительно сентиментальным. Они танцевали. Он почувствовал прилив нежности, когда увидел неуклюжие, явно не по размеру, сапоги Ани, и крепче прижал ее к себе. Радван извлек вдруг из памяти сцену, подобно забытой, но исключительно ценной реликвии, лежащей в давно не открываемом ящике стола. Оп тогда быстро бежал вверх по лестнице львовского дома, как вдруг на него налетела девушка, худая, как жердочка, с большими косами; попав в его объятия, она подняла зардевшееся лицо и сказала: «Извините». Аня это тоже помнила. И то, что он был в курсантском мундире, а фуражку держал в руке. Сразу же выяснилось, что у них много общих воспоминаний. Школа, в которую ходила Аня… конечно, бывал там у ворот, а однажды на Кроводерской… А демонстрация в тридцать шестом? Конечно, помнил… Не сыграют здесь львовских песен, а то могли бы спеть… Они почти забыли, либо им казалось, что забывают, что они смотрели на мир из разных окон: он — с балкона на третьем этаже, она — с низкого первого этажа, почти из подвала, во флигеле. Но разве в Куйбышеве имеет значение то, что разделяло их на родине? Официант принес мороженое; свет был притемнен, играли вальс, англичанин чопорно танцевал со своей партнершей… — Знаешь, — улыбнулась Аня, — минуту я чувствовала себя действительно хорошо… На улице было пустынно и морозно. Они вошли в сквер. Радван взял Аню под руку и подумал, что ему не хочется расставаться с ней, что он не может теперь остаться один. — Проводи меня домой, — попросила она. — Не хочу! — взорвался он вдруг. — Пойдем ко мне, сварю кофе, выпьем по рюмочке коньяка… — И почувствовал, что сказал не то, что нужны были другие слова. Аня остолбенела. — Коньяк приготовил по такому случаю?.. Он молча проклинал свою бестактность и робость. — Пан поручник угостил девушку ужином, и теперь она должна послушно лечь с ним в постель. — Ты же знаешь, что я так не думаю… — Не знаю, что ты думаешь, — она ускорила шаг, — но теперь знаю, как ты себе все это представляешь… Ужин был действительно прекрасный, пан поручник, но боюсь, что расходы ваши не возместятся. — Умоляю тебя, не порть всего! — Радван хотел снова обнять ее, но девушка оттолкнула его и побежала по аллее сквера. «Надо догнать ее, — подумал он, — объяснить. Но что именно?» Возвращался домой не спеша; ночной Куйбышев, пустынный и морозный, казался ему теперь более чужим, чем когда-либо. Почему так получилось? Может, не надо было приглашать Аню в «Гранд-отель», может, этот внешний лоск, это выделяемое по пропускам изобилие отдалили их друг от друга, вместо того чтобы сблизить? Как будто бы он хотел подчеркнуть, наглядно показать, что они разные, из разных миров… В своей комнате, которая была сегодня убрана и опрятна, как койка в казарме перед обходом, он бросил шинель на стул и, не зажигая света, протянул руку к стоявшей на столе бутылке коньяка. Зачем он поставил две рюмки? Дурак, самоуверенный дурак! Сам себя обманывал, ведь знал же, что она не придет. Нет, верил, что придет. Выпил залпом, снова налил. Напиться, что ли, в одиночку, чтобы ночь поскорее прошла? Это страшная страна, а Аня, можно считать, почти отсюда, поэтому они и не понимают друг друга, поэтому между ними ничего не может быть. «Вы не знаете России, поручник», — сказал Высоконьский. Услышал стук в дверь. Прошло несколько минут, прежде чем он открыл ее. Все еще не верил, не мог поверить. На пороге стояла Аня. Ни в эту ночь, ни позже Аня так и не рассказала ему, что произошло между ней и Зигмунтом, когда она вернулась домой. Думала, что брат уже спит, но он ждал ее; куча окурков валялась на полу. — Со свидания со своим офицериком? — спросил он. — Да. Ей очень хотелось прижаться к Зигмунту и заплакать. В глазах у нее стояли слезы, она стыдилась их до боли, как будто бы с ней творилось что-то такое, чего она не хотела и с чем не могла справиться. — Не хватало еще, чтобы ты стала офицерской подстилкой, — вдруг услышала она. — С кем хочу, с тем и сплю, — отрезала Она, — и кого хочу, того и люблю. — Любишь! — Павлик рассмеялся. — Сказать тебе, кто ты есть? Что подумают о тебе товарищи? — Тебя это беспокоит? — Ты меня беспокоишь, — сказал он уже мягче, но она не уловила перемены в его тоне. — Я же намного старше тебя. — Как отец! — взорвалась она. — Вспомнил теперь об этом… Послушай, ты не имеешь морального права, даже частички морального права и правоты. Что ты сделал с Зосей и собственным сыном, где Збышек? — Но ведь… — начал он. Но она уже не хотела слушать и вышла из комнаты, тихо закрыв за собой дверь, чтобы не разбудить Екатерину Павловну… До Новосибирска он не доехал. Его задержали на небольшой станции в нескольких десятках километров от Новосибирска, когда он вылез из вагона теплушки, чтобы раздобыть немного горячей воды, а если повезет, то что-нибудь и из еды. Это была обычная станция. Как вдоль всей железнодорожной магистрали из Красноярска во время этой самой тяжелой военной зимы, на перроне было полно раненых солдат, беженцев, преимущественно женщин, стариков и детей, тщательно закутанных в платки. Они ждали поезда, искали свободные места в вагонах, стояли в длинных очередях в станционный буфет, наполняли водой чайники. Он растворился в этой толпе, одетый как все и выглядевший одинаково с ними и все же выделяющийся своею молодостью. В ноябре ему исполнилось семнадцать лет. Он шел вдоль железнодорожных путей, настороженный, напряженный, а заметив патруль, старался скрыться в толпе. Его поездка продолжалась уже несколько дней, и легальность ее была по меньшей мере сомнительной. Сказали, что в армию не возьмут, молод еще, а амнистия не давала пока права свободного передвижения по стране. Чего ему было ждать? Многие мужчины убегали с лесопилки, а он был один, совершенно один, не знал, что стало с матерью. Все время помнил ту ночь, когда ее, больную, вынесли из вагона на какой-то станции; он хотел остаться с ней, рвался наружу, умолял, опускался на колени перед человеком в шинели, но его так и не пустили. Потом не хотел работать; ему не давали есть, и не ел. И тут жена лесника Янецкого, вывезенная вместе с ними, взяла его к себе, в маленькую каморку, которую занимала с мужем, и сказала: «Будешь нам вместо сына…» Постепенно все утряслось, но он все время думал о матери и ждать дольше не мог. Не спрашивая ни у кого разрешения, не сказав даже Янецкой, он вышел утром из Лучинки и, вначале на попутном грузовике, а потом пешком, добрался до Красноярска. Знал, что здесь находится представительство посольства, долго, голодный и уставший, искал улицу, название которой узнал от уполномоченного в Предивенске, наконец увидел небольшой домик и табличку с надписью на польском и русском языках «Представительство посольства Польской Республики». Вошел внутрь, миновал коридор и открыл дверь в комнату, в которой сидели две женщины. Остановился на пороге и только спустя минуту снял шапку. Здесь было тепло и уютно. — Надо стучать, — отозвалась одна из женщин. — Извините, — ответил он, — в тайге не учат хорошим манерам. — Откуда вы? — Та, которая задала вопрос, была толстушка и хорошо одета. — Из Лучинки. — Лучинка, Лучинка… — Поискала в каком-то списке. — У вас же есть уполномоченный в Предивенске. — Знаю, — сказал он, — но я хочу разговаривать с руководителем представительства. — Его сейчас нет. А по какому вопросу? — Это я скажу ему. — Не очень-то вы вежливы, молодой человек. — Я проехал сто километров в открытом грузовике, потом шел пешком. Женщина умолкла, внимательно присмотрелась к нему и сказала уже мягче: — Садитесь. Он уселся и начал разглядывать их обеих: хорошо одеты, симпатичные; на стене над письменным столом висел портрет генерала Сикорского. Сотрудница включила электрический чайник и вынула из ящика пакетик с кофе, какого он никогда не видел, наверняка английский. Насыпала ложечкой кофе в стаканы и ждала, пока закипит вода. С утра он ничего не ел, к тому же очень хотелось пить. Ждал — может, предложат. Нет. Он встал. — Не угостите ли меня кофе? Взглянула на него. — Сколько… тебе, собственно, лет? — Семнадцать. — Голодный? — Да. Пожилая сотрудница выдвинула ящик письменного стола, достала хлеб и банку мясных консервов. Он даже не поблагодарил ее. С уже набитым едой ртом спросил: — Были в ссылке? — Была, — промолвила женщина тихо. — Думал, что вы уже забыли. Не услышал ответа, потому что в это время вошел руководитель представительства, мужчина среднего возраста, выглядевший энергичным и симпатичным. — Этот молодой человек… — начала пожилая сотрудница. — Хочу с вами поговорить, — резко перебил юноша. — Я проехал сто тридцать километров, чтобы добраться сюда. — Заходи. Кабинет был небольшой, но прилично обставленный. Над письменным столом тоже висел большой портрет генерала Сикорского. — Сколько тебе лет? — спросил руководитель представительства. — Откуда ты, где родители? — Меня зовут Збигнев Трепко, мне семнадцать лет, приехал из Лучинки, о родителях ничего не знаю. — Понимаю. — Руководитель представительства помолчал минуту. — Ситуация тяжелая для всех нас. Чего ты ждешь от меня, чем я могу тебе помочь? — Хочу знать, что с матерью, и хочу в армию. Руководитель представительства сел за письменный стол. — Это было так, — начал Збышек, — не знаю, на какой станции высадили мать из эшелона, не знаю, как эта станция называлась, потом искал ее на карте, это могло быть километров двести — триста не доезжая Новосибирска. Руководитель вздохнул. — Не знаю, чем тебе помочь, мой мальчик. — И спросил спустя минуту: — А много там поляков, в этой Лучинке? — Более десятка семей. — А условия какие? — Как везде. Работают в леспромхозе, колхозе, смолокурне… — Надо переждать. Ничего больше посоветовать тебе не могу. Переждать. — Встал, склонился над Збышеком. — Скажу тебе кое-что, мой мальчик… Они проиграют эту войну, и тогда мы поговорим с ними иначе, тогда все наши обиды, а накопилось их много… — Кто это — они? — Русские, разумеется. Трепко удивленно посмотрел на руководителя представительства: — А кто побьет немцев? — Англичане, американцы, мы… Ты же не любишь их. — Тех я тоже не люблю, — отпарировал Збышек, — А вы можете направить меня в армию? — Нет. — А что можете? Руководитель молчал; теперь он показался Збышеку очень старым, ему стало даже жаль этого человека. — Я не отступлю, — сказал он, — я должен попасть в армию. И должен узнать, где моя мать. Поеду в наше посольство в Куйбышев, куда-нибудь еще. Говорят, что армия формируется в Бузулуке. Где этот Бузулук? Руководитель пожал плечами. — Далеко, — сказал он и тотчас же добавил: — Никуда ты не поедешь, знаешь, что творится на железной дороге? Поймают тебя, отправят обратно. — Сбегу. — Такой упорный? — улыбнулся руководитель. — Подожди еще год и пойдешь в армию. — Не могу, — повторил Трепко. Руководитель представительства вынул из ящика стола блокнот, взял ручку. — Сообщи мне свои данные. Если ты хотя бы знал, на какой станции высадили твою мать. — Не знаю. — А отец? Что ты, собственно, знаешь о своем отце? — Конкретно ничего. — Жив? — Не имею понятия, — ответил холодно Збышек. — Служил в армии? — Тоже не знаю. Был коммунистом, — заявил он вдруг. — Ах так… — Руководитель делегатуры раздумывал минуту. — Поступай, как хочешь. Напишу, чтобы выдали тебе сапоги, это по крайней мере могу сделать. — Спасибо. И из Красноярска Збышек поездом добрался до этой станции. Даже не знал, как далеко отсюда до Куйбышева. В кармане у него было несколько десятков рублей, поэтому он мог надеяться купить что-нибудь из еды. Встал в очередь в станционный буфет. Если поезд тронется, успеет вскочить в него. И в эту минуту увидел патруль. Милиционеры шли вдоль очереди, словно разыскивая кого-то. Проверили документы у молодого мужчины. Трепко решил не ждать, выскользнул из очереди, но, когда находился уже в дверях вокзала, услышал окрик «Стой!». Он даже не обернулся, выскочил на перрон, перемахнул через буфера между вагонами, спрыгнул вниз и увяз в снегу. Увидел прямо перед собой солдата, который выпрыгнул из поезда. Бежать было бесполезно. Через минуту Збышек, уже без шапки, стоял перед двумя милиционерами из патруля. Мешок со всеми его пожитками лежал на снегу. — Ты кто? — спросил милиционер. — Спекулянт? Предъяви документы. — Какие еще документы?! — Поменьше болтай! Милиционер склонился над мешком и вывалил на снег его содержимое: рубашку, старые, изношенные сапоги — новые, которые получил от руководителя представительства, были на нем, — фотографию матери в молитвеннике и томик стихов. Милиционер осмотрел книги и больше уже не спрашивал документы, видимо, не впервые сталкивался с такого рода скитальцами. — Поляк? — Да. — Сколько тебе лет, откуда ты? — Семнадцать. Из Лучинки. — Знаем, где Лучинка, — буркнул милиционер. — Зачем тебе это надо было, опять ведь вернешься туда. Отправили с удобствами, поездом, а потом машиной. Уполномоченный милиции поселка покачал головой, подписал соответствующий документ и отпустил конвоиров. Это был уже седой человек, сгорбленный и не любивший спешить. Трепко уселся в его кабинете, а точнее, просто в комнате в избе, которая называлась кабинетом, на лавке под окном, и смотрел на лес, смолокурню, снег — пейзаж, к которому привык за долгие месяцы пребывания здесь. — Ну вот и вернулся к нам, Збигнев Зигмунтович, — сказал наконец уполномоченный. — Не по своей воле, — заметил тотчас же Трепко. — Ты здесь находишься уже не принудительно, ты теперь вольнонаемный. — Но находился-то принудительно, — сказал Трепко. — И оказалось, что выезжать отсюда никуда нельзя. Как это назвать? Свободой? — Идет война, без документов, без повестки о призыве в армию выезжать отсюда не можешь, а для армии ты еще молод. Трепко молчал. Уполномоченный внимательно, не спеша, разглядывал его. — Может, хочешь закурить, Збигнев Зигмунтович? — Нет, спасибо. — А может, съешь чего-нибудь? — Съем. Мужчина вынул из шкафа буханку хлеба, завернутую в бумагу колбасу и две кружки. Себе налил побольше, а Збышеку — чуть меньше. — Выпей и расскажи о себе, Збигнев Зигмунтович. — Зачем? — Ну и суровый же ты парень! Хочу знать, как уполномоченный, с кем имею дело. Меня всегда, — добавил, отставляя кружку, — интересовали люди. — Как будто бы не знаете, не имеете документов. О чем я должен рассказывать? — О матери, об отце. Ты же здесь один. Лицо Збышека словно окаменело. — По вашей милости, а не по своей воле я здесь один. Нас вывезли в июне сорок первого года, за несколько дней до начала войны. Мать была учительницей в Калише, но в сентябре тридцать девятого мы выехали к деду, лесничему, под Пинск. Дед умер, а нас вывезли… как семью лесничего. Уполномоченный снова молча плеснул самогона в кружки. — Мать заболела в эшелоне, и я остался один. — Война, — заметил уполномоченный. — Война! — воскликнул Трепко. — Тогда отпустите меня в армию. И скажите, что с матерью. — Постараемся. — Все стараются. — Не веришь нам, Збигнев Зигмунтович? — Не верю, — бросил парень. — Сколько я проработал в леспромхозе… Сколько раз просился! — Дам теперь тебе работу полегче, в смолокурне. — Я не ищу, чтобы была полегче. — Хочешь еще выпить? — Хочу. — А что с отцом? — продолжал допытываться уполномоченный, но Трепко молчал. — Не хочешь говорить? — Отца я почти не знаю, — ответил он наконец резко. — Собственно, даже не помню его. Родители разошлись, когда мне было шесть лет. Не подходили они друг к другу. Отец сидел. — За что? — За коммунизм. — И где он теперь? — Откуда я могу знать? — пожал плечами парень. — Пойдешь работать на дегтярно-скипидарный завод, — решил уполномоченный поселка. — Мне все равно куда, — ответил Трепко. — Если не пошлете в армию — все равно отсюда сбегу. Это были пустые дни. Павлику впервые за многие годы нечем было заняться, и он чувствовал себя бесполезным человеком. По утрам — а просыпался он обычно очень рано — садился у окна в комнатенке Ани и видел спешащих на работу людей, стоящих в очередях за хлебом и газетами женщин, бегущих с портфелями в школу детей. Война определяла ритм жизни, придавала смысл работе на заводе, в госпитале, а он все сильнее ощущал свое одиночество и ненужность, как будто у него не было здесь ни друзей, ни сестры, как будто ему не предлагали работать в польской редакции радиокомитета. «Считаешь нашу работу бесполезной?» — спросил его однажды Тадеуш, «Я не гожусь для нее, — повторял Павлик, — я должен иметь конкретную работу, меня бесит ожидание». Ну чего в самом деле ждать? Победы, которая будет завоевана без их участия, которую они получат как подарок, чтобы вернуться обратно в Польшу? В какую? Его угнетали вопросы, на которые он не мог найти ответа, а рассуждения Тадеуша казались чересчур теоретическими, далекими от действительности, он назвал их когда-то политической фантазией, не свойственной коммунистам. Польша времен Кривоустого [35]? Демократия? Единство в борьбе с немцами? Какое это имеет значение теперь, когда враг стоит по-прежнему под Москвой и Ленинградом, а Польшу представляет буржуазное правительство Сикорского, признанное Советским Союзом? Где место Зигмунта Павлика? Пробился на прием к одному из секретарей Куйбышевского комитета партии. Это был пожилой мужчина с неторопливыми жестами, тщательно взвешивающий свои слова. Он принял Павлика без демонстрации своей занятости, но и без особой теплоты. — Я хочу от вас, товарищ Фролин, самого простого, — говорил Павлик, — чтобы мне дали какую-нибудь конкретную работу. Разве люди в тылу вам не нужны? — Нужны, — подтвердил Фролин. — В армию меня уже не возьмут. Не знаю, правы ли врачи, думаю, что нет; речь идет не только о здоровье. — Этого вы не должны говорить, — буркнул секретарь раздраженным тоном. — Так направите меня на работу? — Нет, — сказал Фролин, — не направим. Вам предлагали работу в польской редакции радиокомитета. — Это не для меня. Фролин пожал плечами. — Во время войны люди не выбирают своей судьбы. — Вы же все обо мне знаете. — Павлик повысил голос. — Не доверяете мне? Секретарь усмехнулся. Он был одет, как Сталин на портрете, в серый френч с отложным воротником, застегнутым под самой шеей. — А что значит — доверять? — спросил он. — Хотели послать меня в стройбат, но я добился направления в армию, хотя польских коммунистов посылали чаще всего именно в стройбаты. — Люди везде нужны, товарищ Павлик. — А если я вступлю в армию Сикорского? — Воля ваша, — снова усмехнулся секретарь. — А что вы, собственно, думаете о польских коммунистах, что это какой-то резерв? — Если резерв, — сказал серьезно Фролин, — то ваш, а не наш. После этого разговора Зигмунт понял, что ничего не добьется. Зашел в ближайшую чайную выпить рюмку водки. Пил он редко. Артеменко, львовский партийный деятель, с которым он когда-то немного дружил, считал даже воздержанность Павлика свидетельством его неискренности или особой осторожности: «Ну и хитрец ты, хочешь оставаться трезвым, когда у меня шумит в голове. Ух, лях проклятый». Входя в заполненный людьми зал, он вспомнил Артеменко. «Лях проклятый», — подумал и почувствовал, что эти сто граммов водки сейчас ему очень нужны. Он ничем не отличался от стоящих у стойки мужчин. Большинство, как и он, были в солдатских шинелях; терпеливо ждали своей очереди, вынимали из карманов шинелей измятые банкноты и зорко следили за буфетчицей, наполняющей стаканчики. За Павликом стоял красноармеец, опирающийся на костыли. — Ты откуда? — спросил он, но Павлик не понял. — Где тебя ранили? — Под Яхромой. Тот покачал головой. — А меня под Волоколамском. Паскудная жизнь! Два дня жду поезда, чтобы уехать домой, хотя, собственно, спешить мне некуда. Зачем бабе такой мужик? Но мне баба нужна. — Протянул руку за своими ста граммами и скрупулезно отсчитал деньги. — Водку можно, — продолжал, — только закуски нет. Для таких, как я, война закончилась, а другие умирают, даже страшно подумать, как долго будут еще умирать. Павлик взял свой стаканчик и, ища место, направился в глубину зала. — Зигмунт! — услышал он вдруг. За столиком в самом темном уголке чайной Павлик увидел Тадеуша в обществе мужчины, который показался ему знакомым. — Присаживайся, — сказал Тадеуш. — Товарищ Вирский, — представил он мужчину. — Знакомы, наверное, еще по Львову. Теперь он вспомнил. Они встречались осенью тридцать девятого года у Войцеха; Вирский приходил в польской военной шинели. «Я должен вернуться в Варшаву», — повторял он все время. Он был учителем, его направили работать в одну из школ под Львовом, но долго он там не пробыл. Потом Павлик видел его в редакции «Новых виднокренгов» [36]. Выпил свои сто граммов, Тадеуш налил ему еще из стоящей на столе бутылки, водка шла хорошо. Подумал, что пойдет в конце концов работать в польскую редакцию радиокомитета. Как это сказал Фролин? «Во время войны люди не выбирают своей судьбы». И все же выбирают и потом, глядя с перспективы нескольких лет или даже месяцев, оценивают собственные решения, и хорошо, если могут себе сказать: «Иначе было нельзя» или «Именно так надо было». — Не дали мне направления на работу, — обратился он к Тадеушу. — Я так и предполагал. — Предполагал? Тадеуш не ответил. — Товарищ Вирский, — сказал спустя минуту, — приехал сюда из колхоза, решил вступить в армию. — И правильно делает, — констатировал Павлик. — В польскую армию, — закончил Тадеуш. Павлик разглядывал Вирского. Бывший колхозник казался значительно старше и его и Тадеуша — уже начал седеть, лицо в морщинах, в больших, глубоко посаженных глазах затаились беспокойство и, так по крайней мере считал Павлик, неуверенность. — И что ты на это скажешь? — обратился Зигмунт к Тадеушу, — Может, действительно там наше место? А знаете, что с вами сделают у Андерса? — обратился он к Вирскому. — Посадят. Вынесут приговор за коммунистическую агитацию, и, может, даже еще посидите в советской тюрьме. — Пускай посадят, — заметил невозмутимо Вирский. — До войны тоже сажали, но я все равно не выезжал из Силезии. Есть армия? Есть. Есть там коммунисты среди солдат? Наверняка есть. — Ну и что ты на это скажешь? — повторил Павлик, глядя на Тадеуша. Он уже немного успокоился. Тадеуш пожал плечами. — Ты нужен здесь. Надо доказать, что забота о судьбах поляков в Советском Союзе — дело не только посольства. — Судьба поляков, — рассмеялся вдруг Зигмунт, — судьба поляков! Ани дома не было. Должна была уже несколько часов назад вернуться с дежурства, но он уже не мог злиться на нее так искренне и несдержанно, как недавно. Даже с каким-то равнодушием, которое его удивило и которое он тотчас же сурово осудил, подумал, что Аня сейчас с Радваном. Нет, не может он одобрить ее выбора, она слишком честная, чтобы вести двойную жизнь, он не мог себе представить, что она может отречься от самого главного: от борьбы, от убеждений, в которые верила с ранней молодости. «Отречься», — повторил он и показался сам себе беспомощным и смешным. Екатерина Павловна была на кухне: переставляла конфорки на плите, двигала кастрюли, потом остановилась на пороге их комнатенки и не терпящим возражений тоном заявила: — Съешьте тарелку супа. Поглядывала на него подозрительно, когда он приступил к еде, бережно, маленькими кусочками, отламывая хлеб. — А вы, Зигмунт Янович, пошли бы вечером к товарищам… вместо того чтобы ждать Аню и переживать. — Я не переживаю, — буркнул он. — Тогда зачем кричите на нее, когда она поздно возвращается? — Уселась напротив него за стол и сама отрезала ему солидный ломоть хлеба. — Зачем? — повторила. — Аня — умная и порядочная девушка. Не верите ей? А таким надо верить. А если ей на роду написано страдать — все равно ничем не поможете. Павлик подумал, что в России значительно чаще, чем где-либо на свете, говорят откровенно, с участливой бесцеремонностью обсуждая самые интимные дела близких. — Ибо Аня, — продолжала Екатерина Павловна, — если кого-то себе выбрала, не отступит, хотя бы он думал иначе, чем она. До каждого дойдет правда. А вам, Зигмунт Янович, видимо, чего-то не хватает, думаю, что как раз сердечности, теплоты… Павлик встал и отодвинул пустую тарелку. — Что я такой черствый, — сказал он, — суровый… такая, видите ли, была у меня веселая жизнь, что меня не научили сердечности. Не время теперь думать о себе. Взглянул на Екатерину Павловну, и ему показалось, что он увидел в ее глазах неприязнь. Она умолкла, сложила тарелки в раковину и начала энергично мыть их. Радван чувствовал, что связь с Аней все сильнее отражается на его положении в посольстве, и не только потому, что он избегал товарищеских попоек и ни с кем, кроме Евы Кашельской, не подружился, но также потому, что все более недоверчиво и неохотно слушал рассуждения Высоконьского, остроты Данецкого или потрясающие рассказы приезжающих с периферии руководителей представительств. Думал: «Что сказала бы Аня?» Но Ане также не верил, точнее, не верил ее словам, которые были ведь не ее собственные, а как бы принесенные из иного мира. Поэтому чаще всего молчал. Чувствовал, что его молчание раздражает Высоконьского, что официальная холодность, с которой к нему относится майор, становится с каждым днем все более демонстративной, что даже секретарши в атташате не скрывают своей неприязни к нему. Только Ева… В один из своих свободных вечеров, когда у Ани было дежурство в госпитале, он пил с Кашельской в ее комнатушке, но уже без Данецкого. Они перешли на «ты», и когда он поцеловал ее после брудершафта, почувствовал, что мог бы остаться у нее, что достаточно одного слова, жеста… Нет, даже этот поцелуй после нескольких рюмок показался ему изменой. Когда у Ани был свободный вечер, она приходила к нему. Но не оставалась на ночь; раз только, когда в госпитале кто-то ее заменил… «Относишься к брату как к ревнивому мужу», — упрекал он ее. «Ничего ты не понимаешь», — отвечала она. Он действительно не понимал. Их любовь имела привкус запрещенных, грешных, осуждаемых отношений. Подумал однажды, что Высоконьский скорее понял бы Зигмунта Павлика, легче бы с ним договорился, чем он. Сказал это Ане. Обиделась, как будто бы само сопоставление — Павлик — Высоконьский — было недопустимым. «Высоконьский осудил бы тебя, Зигмунт осуждает меня, но это не одно и то же». Плотно зашторивал окно, включал свет, мечтая об абажуре, лучше всего цветном: его раздражала обнаженность лампочки, висевшей над столом. Эта лампочка нарушала любой уют. Железная кровать и простые деревянные стулья напоминали казарму. Он понимал, почему Аня говорила: «Погаси свет», прежде чем начинала раздеваться. Он не видел ее, когда она подходила к кровати, думая в это время, что абсолютная темнота хуже, чем слишком яркий свет, но он не осмелился бы протянуть руку к выключателю, все время боялся вспугнуть ее, а пугал ее каждый его дерзкий жест, она замирала, когда он касался пальцами ее груди: «Изучаю тебя». И только когда осталась на ночь, она не попросила его погасить свет. — А что будет с нами? — вдруг спросила она, когда он подал ей сигарету. — Как это что? — удивился Радван, хотя, собственно, никогда не задумывался о будущем. — Будем вместе, ты станешь моей женой, — добавил он и хотел крикнуть: «Это так просто, естественно, обычно, как я мог до сих пор…» Она засмеялась: — Просишь моей руки? — Я должен сделать это официально? — Не надо шутить. Как ты думаешь, есть на свете место, где мог бы быть наш дом? — Есть. Это Польша, — сказал Радван. — И что же мы там будем делать? Он пожал плечами. Слишком уж далеким, даже нереальным, казалось ему будущее, которое трудно было даже представить себе. Для него существовали только война, Куйбышев, посольство и те и другие поляки, русская зима, лицо охранявшего посольство бойца. Почему он вспомнил это лицо, широкое, монгольского типа, безразличное, почти застывшее? Сколько таких ежедневно гибнет на фронте?! — Что же мы будем делать? — повторила она свой вопрос. — Тысячу разных дел! — вдруг воскликнул он. — Работать, обставлять квартиру, воспитывать детей, готовить обед, ходить в кино… — А самое главное? — Самое главное — быть вместе. — Я боюсь, — прошептала она. — Чего? — Не знаю. До этого не боялась, а теперь боюсь. Подумала: да разве это зависит от нас? Ни ты, ни я не хотим расставаться друг с другом. От чего ты можешь отказаться ради меня, а я — ради тебя? Утром, прощаясь, она впервые пригласила его к себе домой. «Познакомишься с моими друзьями и увидишь, как мы тут живем». Радван тщательно готовился к этому визиту, понимая, какое значение придает ему Аня. Он слегка побаивался: сумеет ли найти общий язык с ее товарищами? И стоит ли вообще встречаться с ними? «Боже мой, — убеждал он самого себя, — ведь мы с Зигмунтом Павликом старые друзья по оружию». Сложил в кучу подарки, испытывая, правда, чувство стыда, что ему не составило особого труда достать консервы и спиртное. Как они примут их? Может, стоило спросить Аню? Та, конечно, скажет: нет, не надо. Но ведь… Нечасто попадались ему такие коммунальные квартиры в старых домах Куйбышева. Сначала он шел по длинному, темному коридору, затем остановился на пороге огромной кухни и увидел Зигмунта Павлика в шинели, Аню с покрасневшим лицом и накрывавшую на стол полную, симпатичную русскую женщину. Через некоторое время заметил двух подруг Ани — Янку и Хелену. Радван сразу понял, что к чему. «Значит, Зигмунт хотел уйти, — подумал он, — не желает даже со мной разговаривать». Демонстративно поцеловал подошедшую к нему Аню, склонился над рукой воскликнувшей «Ой!» дородной хозяйки дома, поздоровался за руку с Янкой. и Хеленой. — А ты что, уходишь? — спросил он Зигмунта. — Нет, только что пришел, — буркнул Павлик. Стараясь не глядеть Ане в глаза, Радван передал Екатерине Павловне большую коробку. — Это мне? — удивилась она. — А что в ней? — Ее певучий русский говор показался ему весьма приятным. — Всякая мелочь, — сказал он. Это была действительно мелочь, которую, однако, не часто можно было увидеть в то время: ветчина, сухая колбаса, шоколад, кофе, сгущенное молоко, сахар, ну и, конечно, виски. Екатерина Павловна осторожно выкладывала продукты на стол, поглядывая то на Зигмунта и Аню, то на Янку и Хелену, не зная, что делать с таким богатством. Принять? Или гордо отказаться? Но разве можно от всего от этого отказаться? Все молчали, и она сама приняла решение. — Это отдадим детям, — сказала она, складывая в коробку большую часть продуктов, — кофе и ветчину — вам, а на стол поставим виски, — с трудом выговорила она это слово. — Не думаю, что это паек отправляющихся на фронт солдат, — проворчал Павлик. Радван не ответил. Он решил не реагировать на недружелюбное к себе отношение, не сводя, однако, глаз с Ани, чувствуя на себе и ее взгляд, — они впервые оказались на людях вместе. Екатерина Павловна пригласила всех к столу. Аня сказала: «Садись со мной рядом», и он увидел, как она покраснела, когда назвала его по имени. Зигмунт разлил виски по стаканам, разложил по тарелкам картошку. Выпили, затем опять налили… Радван, обычно застенчивый и неразговорчивый, вдруг почувствовал, что говорит слишком много. Ведь он был не из их среды, но они слушали его, Янка или Хелена иногда прерывали, задавая вопросы. А он рассказывал им о Коеткидане и французской кампании, о воздушных боях над Лондоном, о пребывании в Соединенных Штатах Америки и, конечно, о Верховном, сумевшем развязать самый трудный для Польши гордиев узел. Едва он произнес: «Это была торжественная минута, когда Сикорский выступал перед стоявшей на морозе Пятой дивизией», — наступила тишина. — Вы, пан, — произнесла Хелена, подчеркивая слово «пан», — влюблены в Верховного. Это неплохо. — Голос у нее был хрипловатый, насмешливый. Радван не уловил иронии, с какой это было сказано. Он боялся вести разговоры о политике, и ему показалось, что этой темы он и не касается, а рассказывает лишь о себе, чтобы представиться. Может, как раз на это и рассчитывала Аня? Но алкоголь уже ударил в голову. Екатерина Павловна запела неизвестную ему русскую песню, и ее грустную мелодию нетрудно было запомнить. Янка подхватила припев: «Уходили комсомольцы на гражданскую войну», затем пели «Эх, путь-дорога…» и другие песни. Он хотел затянуть песню, которую распевали в Кэткидане: ему вдруг показалось неуместным сидеть среди друзей своей девушки, рассказывать о Сикорском и слушать их русские песни. Отыскав руку Ани, прикрыл ее своей ладонью и почувствовал на себе взгляд Зигмунта. Екатерина Павловна стала рассказывать о гражданской войне. Радван понимал не все — только то, что был страшный голод, люди умирали, как мухи, а она с мужем и маленьким сыном мотались с одного фронта на другой, скитаясь по крестьянским хатам, где придется… Поручник не обмолвился пока с Зигмунтом ни единым словом, они только чокались. Павлик опять наполнил стаканы, алкоголь, видимо, ударил и ему в голову, и его потянуло на разговор. — Не в тебе дело, — неожиданно произнес он. — При чем тут ты! В сентябре тридцать девятого ты был не хуже других. Я не люблю вас, — повысил он голос, и Стефан почувствовал, как сжались пальцы Ани. — Вы всегда были и являетесь… — Павлик старался подыскать подходящее слово, — бичом Золотарника… — Жеромского [37] вспомнил, — тихо произнес Радван. — Ведь вы же не любите Жеромского. Но Барыка шел на Бельведер, а мы в Сентябре шли вместе на немцев… — Тогда действительно все перемешалось, — сказал Зигмунт, — но кто несет ответственность за поражение? Вы, ваши правительства! Радван вдруг разразился смехом; Аня убрала свою руку из его ладони. — Наши?! Мои?! — воскликнул он. — Это не имеет никакого значения, мы оба служили в той же самой армии. Ты хочешь сказать, что я виноват больше, чем он? А кто это может определить? Только история может выяснить, кто был виноват: Рыдз, Бек, французы, англичане… — Ничего ты не понимаешь! — Павлик махнул рукой и разлил по стаканам остатки виски. — Ничего ты не понимаешь, — повторил он, — не умеешь думать с классовых позиций. Да что говорить! Ты просто буржуазный офицерик. — Я польский офицер. — Радван сказал это громче обычного. — Ты… — Ребята, ребята!.. — вмешалась Янка. Он не думал, что она прислушивается к их разговору. — Давайте не повышать голос. — Ладно, — внезапно успокоившись, прошептал Павлик. — Мой отец, — сказала Екатерина Павловна, — служил сперва у белых. Ну и что из этого? А потом дрался с Деникиным, с белополяками. — Его отец, — произнес Павлик, — и был белополяком. — Зигмунт! — воскликнула Аня. Стефану показалось, что она вот-вот расплачется. — Какое это имеет теперь значение? Кому нужен этот разговор? Ты, правда, считаешь, — обратилась она к брату, — что вы со Стефаном такие разные и настолько далеки друг от друга? — А ты как думаешь? — Это только кажется… — вспыхнула Аня. — Кажется? — вмешалась Хелена. — Поживем — увидим. — Почему, — спросил Стефан, — мне не мешают взгляды Ани, а мои вам мешают? — Дело не во взглядах, — произнесла Янка, — у вас разные судьбы. — Разные? Мы стремимся к одному и тому же. — Стефан вдруг повернулся к Павлику, опустившему голову на руки и глядевшему на пустой стакан. — Ты бы хотел вернуться во Львов? — спросил он. — Да, — машинально ответил Павлик. Но тут же спохватился: — Как это так? А украинцы? Захотят ли они нас? — Это прозвучало не очень убедительно. Аня молчала. Радван, потягивая опротивевшее ему виски, задавал себе один и тот же вопрос: разочаровалась она в нем или нет? Как она отнеслась к этому вечеру и его разговору с Зигмунтом? В толпе гостей из «Принстон-клуба» в Нью-Йорке Рашеньский почувствовал себя одиноким. Генерал Сикорский выходил в это время из зала, а Рашеньский выискивал среди тузов польской эмиграции и американских деятелей хоть одно знакомое лицо — не из тех, кто приехал с Сикорским из Лондона, а кого-нибудь из местных, кто бы смог помочь ему понять этот город, показавшийся ему каким-то странным по сравнению с другими городами, какие ему приходилось видеть на своем веку. Лондон нисколько не удивил его, когда он приехал в Англию после того, как Сикорский отозвал его из России. Город выглядел холодным, военно-хмурым, ту-. манным, такой и представлял он себе столицу на Темзе. Встречались знакомые поляки, как и он — бездомные изгнанники. К нему относились с любопытством, чаще всего, как ему казалось, недобрым, поскольку он по-прежнему считал, что все будут разочарованы его рассказами, что от него ожидают не хладнокровных рассуждений, а ненависти. Он собственными глазами видел лагеря, голод, смерть, а в его рассказах так мало подробностей, от которых стынет кровь, как будто он забыл о них или старался забыть. А разве можно подчинить память политическим интересам, если даже признать их наиболее важными? Однако его материалы печатали. Назначению в редакцию «Белого орла» он был обязан Верховному. Его считали человеком Сикорского, что давало ему полную свободу действий, но это таило в себе и определенную опасность. Предупредил его об этом по пьяной лавочке старый коллега из Варшавы, ротмистр Пазьдзецкий: «Сам убедишься в этом». Рашеньский не сомневался, что Пазьдзецкий прав. В это время в «Ведомостях» появилась его статья об анахронизме мышления. «То, что ты называешь анахронизмом, — разозлился Пазьдзецкий, — характерно как раз для всего польского. Ты идешь дальше Сикорского. Мы не стремимся к каким-то новым мировым системам, наоборот, мы рассчитываем вернуться к старому и только ради того, чтобы дождаться этого, идем на такой финт, как дружба с Советами. В этом заключается тактика, и еще не известно, насколько она хороша и эффективна». Командировку в Соединенные Штаты Америки во время мартовского визита туда Сикорского Рашеньский расценил как награду. Может, Верховный действительно хотел поручить именно ему описать эту длительную поездку в Америку. Он пока не мог представить, какими окажутся его репортажи, как передать своеобразие Америки, находящейся в состоянии войны, но жизнь которой все еще далека от войны. Рашеньский бродил по улицам Манхэттена, разглядывал витрины, заглядывал в бары, искал следы военных невзгод, тревог, с которыми встречаешься на каждом шагу в Лондоне или Москве, и не находил их; он чувствовал себя туристом, не представлявшим себе, что в сорок втором году в какой-то точке мира можно еще заниматься туризмом. Среди тех, кто собрался в «Принстон-клубе», чтобы увидеть и послушать Сикорского, он чувствовал себя иначе, но все равно не в своей тарелке. Лондон был, однако, его домом; он вдруг вспомнил Марту, и ему показалось, что девушка, стоявшая неподалеку с полным господином, в котором он признал сенатора, очень похожа на нее. У нее были такие же зеленоватые бегающие глаза… О том, что Марта находится в Лондоне и служит в женской вспомогательной организации, он узнал именно от Пазьдзецкого неделю спустя после своего приезда. Он не мог поверить, что через минуту увидит ее. Они расстались на варшавском вокзале двадцать пятого августа; он стоял на ступеньках вагона тронувшегося поезда, она бежала рядом и повторяла: «Это ненадолго». Обручились в Юрате шестого августа, а бракосочетание… да, бракосочетание должно было состояться двадцатого сентября. Потом он писал ей из России письма, которые до нее не доходили. Марта уехала в Лондон с отцом, инженером филиала фирмы «Филипс» в Варшаве. «Теперь он в Шотландии, — рассказывала она, — и злится на бездеятельность офицеров: все им, черт побери, не хватает рядовых». «Я верила, — плакала Марта, — что ты жив и здоров и находишься в немецком плену, а ты, оказывается, был в России…» В его лондонской квартирке, ставшей теперь их домом, в комнате стояли узкая кровать, столик у окна и старое глубокое кресло. Сидя скорчившись в этом кресле и укрывшись двумя шинелями, она любила вспоминать, как они пробирались через Румынию и Италию, о фашисте, угощавшем ее всю ночь сицилийским вином. Как настоящий знаток, во всех деталях расписывала, что бы она приготовила на ужин, если бы… Нравится ли ему, например, грибной суп со сметаной? А зразы с гречневой кашей? А блинчики с творогом? Как только закончится война, он сможет убедиться в ее кулинарных способностях. Глаза у нее начинали блестеть, она прижималась к нему. Открывали консервы, пили чай. Обед в «Принстон-клубе» был отменный. С уходом Сикорского обстановка как-то сразу разрядилась. Прогуливаясь по залу с чашечкой кофе, со стаканчиком виски или рюмкой коньяка, можно было услышать обрывки отдельных фраз, обменяться парой слов с людьми, которые могут фигурировать в будущем репортаже. Рашеньский остановился неподалеку от оживленно беседовавших мужчин. Один из них, ростом пониже, был весьма самоуверенным; другой, помоложе, больше слушал, на его лице редко появлялась улыбка… Рашеньский уже видел его на пресс-конференции — подвизается в каком-то журнале польской эмиграции. — Ну что же мне вам сказать, — говорил тот, что пониже, и видно было, что польский язык дается ему с трудом, — каждый игрок играет по-своему, без хороших карт он ничего не добьется. То выиграешь, то пасуешь, чтобы проиграть поменьше. Надо Сикорскому договариваться с Россией? Надо. Никто за него с Москвой говорить не будет, продадут его подороже. — Ну, не совсем так, — ответил журналист, — следует поторговаться, партнеры, которые легко уступают, не ценятся. Поблизости появился высокий пожилой мужчина в темном костюме, сидевшем на нем как военный мундир. Он одиноко прогуливался по залу. — Генерал, — понизил голос тот, что помоложе, — хотел вернуться в армию, но Сикорский его не взял. — Проиграл — уходи, — заявил низкий господин. Рашеньский двинулся дальше. Офицер в форме полковника польского атташата в Вашингтоне разговаривал с видным седым мужчиной в темном костюме с пестрым галстуком. — Верховный, — говорил полковник, — очень надеялся на сенаторов, не забывших страну своего происхождения. Поддержка польского вопроса здесь имеет огромное, может быть, решающее значение. — Я помню об этом, — сказал сенатор, — но и вы не забывайте, что мы воюем с Японией, и никто не захочет ссориться с дядюшкой Джо, когда желтые сидят у нас на шее. — Вы не знаете Россию, — ответил полковник. — Только и слышишь об этом, — нехотя проворчал сенатор. — Но ведь немцы под Москвой, а вы разговариваете с нами так, как будто русские стоят под Варшавой. — Что это вы совсем один, Рашеньский? — спросил подошедший к нему офицер в звании капитана. Они были знакомы с Лондона. Капитан работал в секретариате Верховного и казался весьма симпатичным. — Может, познакомить вас с какой-нибудь красоткой из местных полек? — Потом, — сказал Рашеньский. — Я хотел бы поговорить с Матушевским и сенатором Бирским… — У вас только одно журналистское любопытство, — засмеялся капитан. — Они вам все равно ничего не скажут… — Почему? — Потому что, извините, это страна иллюзий. — Не понимаю. — Для нас, естественно. Верховный питает иллюзии, что чего-то добился. Его противники обольщаются, что Рузвельт не поддержит генерала, а тем временем польский вопрос приобретает для них здесь все большую экзотичность. Даже для польской эмиграции. — Вы, наверное, заблуждаетесь. — Может быть, — усмехнулся капитан. — Конечно, говорится много сентиментальных слов в адрес старушки Польши, но это не вызывает прилива добровольцев в нашу армию. — Польские эмигранты на самом деле связаны с Польшей. — Да, да, конечно. Но они дьявольски реалистичны, как Рашеньский. — А это разве плохо? Капитан не ответил, и Рашеньский перевел разговор на другую тему: — Дорогой капитан, давно хотел спросить вас, что там случилось — с той бомбой — в самолете Верховного? — Все это сплетни, — буркнул капитан. — Но вы-то ведь знаете. — Знаю. Но вы сразу об этом напишете или… — Слово офицера, — заявил Рашеньский, — сохраню для истории. — Ладно, — проворчал капитан. — Вы мне нравитесь. Во время полета над Атлантическим океаном в самолете Сикорского была обнаружена бомба с часовым взрывателем. Полковник Клечиньский нашел ее и обезвредил. — Ничего себе, — проговорил Рашеньский. — Вот именно! У генерала много врагов. — Дело рук иностранной разведки? — спросил Рашеньский. — Какой же вы все-таки наивный, пан Анджей… А вот и Матушевский, которого вы, кажется, искали. Конечно, искал. Во время недавней пресс-конференции Матушевский, известный деятель польской эмиграции, резко выступил против генерала Сикорского. Он обвинил его в том, что тот скрыл правду о польско-советских отношениях. Почему ничего не говорится о польских границах, во всяком случае, о них не говорит генерал? Где советские гарантии, что границы не будут изменены? Не лежит ли в основе договора только лишь добрая воля Кремля? Матушевский оказался добродушным господином, говорившим много и охотно. — Что бы я ни сказал, — начал он, — вы все равно набрешете на меня, пан Рашеньский… Ну и пусть. Мы, польские американцы, не любим, как говорят в Польше, когда нам пускают пыль в глаза. Мы чувствуем, что генерал Сикорский относится к нам как к детям. Дружба с Россией! Что ни говори, пан редактор, такая дружба обходится нам дорого, а об этом генерал Сикорский ничего не говорит. — Ваш председатель, Светлик, думает иначе, — сказал Рашеньский, — он горячо поддержал политику генерала Сикорского. — Я тоже ее поддерживаю, — буркнул Матушевский, — но хотел, чтобы Сикорский четко высказался по такому вопросу: считает ли он, что после войны все и так будет решаться здесь, в Вашингтоне, как же он хочет оплачивать дружбу с Россией? — А как вы считаете? Матушевский улыбнулся. — По правде говоря, мне кажется, что это не имеет никакого значения. Все, пан Рашеньский, после войны будет решаться тут, в Белом доме. — А если нет, пан Матушевский? Деятель эмиграции бросил на него недоуменный взгляд. — Если нет? Ну, тогда надо будет подумать. — Может, и не придется долго раздумывать? Мимо пих прошел мужчина в черном костюме. Рашеньский, с интересом поглядев на него, подумал, что, может, стоит поговорить с этим генералом. Но в этот момент он увидел сенатора Бирского. Их познакомили до обеда, и теперь Рашеньскому было нетрудно попросить того дать интервью. — Как вы оцениваете, господин сенатор, результаты визита генерала? — Вы хотите действительно написать об этом? — Да. — Весьма положительно. Весьма… Генерал Сикорский покорил всех, в том числе и президента, широтой своих политических взглядов и четкостью выражения мысли. Этот визит будет способствовать укреплению нашей дружбы. Рашеньский терпеть не мог завуалированных фраз. Спрятал блокнот в карман. — А неофициально, господин сенатор? Бирский взял его под руку. — Читал как-то, господин редактор, одну вашу статью… или репортаж, уже не помню. Я почитываю польскую прессу, и она меня очень беспокоит. — Почему? — Я родился уже в Соединенных Штатах, господин редактор. В Польше был один раз, в двадцать девятом году, но думаю, что понимаю много, может, не все, но много. Вам не хватает, как это сказать… реалистического политического мышления. Ну скажите: зачем вам дразнить Россию хотя бы этой федерацией, о которой говорил Рачиньский, и требованием предоставления независимости прибалтийским государствам? Ведь Сикорский ничего не добился, никаких гарантий. Возникла совсем новая ситуация, в которой Польша должна быть связующим звеном между нами и ними, а не предметом торговли. Политики не любят лишних хлопот, а бывает… — Он не успел договорить. Одинокий господин в темном костюме остановился в нерешительности, затем подошел к ним. Сенатор нехотя поздоровался с ним, Рашеньский назвал свою фамилию. — Мне жаль, господин генерал, — сухо проговорил Бирский, — но я ничем не могу помочь вам. Извините… — Поклонился и ушел. Рашеньский остался наедине с пожилым господином, чувствуя, что за ними наблюдают. — Я рад нашему знакомству, — сухо сказал генерал. — У меня нет возможности встретиться с Верховным. Не могли бы вы подготовить материал о беседе со мной или опубликовать мое письмо? — Вряд ли это возможно, пан генерал, — сказал Рашеньский, чувствуя, что оказался в неловком положении. — Только потому, что я был сенатором, командующим округом, что не соглашался с Сикорским? Рашеньский молчал. — Ищете виновных, — продолжал генерал, — по-моему, это похоже на месть. — И вы этого не понимаете, пан генерал? — Нет, не понимаю. — И ни в какой мере не чувствуете себя ответственным за то, что произошло? Генерал молчал некоторое время, оглядывая зал. — Нет, — проговорил он, — не чувствую. Мы не могли поступить иначе, история подтвердит это. — Вы в этом уверены? — Молодой человек, любое правительство совершает ошибки, но оценить их может только история. — Это страшно, — вдруг проговорил Рашеньский. Генерал улыбнулся. Это было слабое подобие улыбки, не меняющей выражение лица. И он ушел. Генерал Сикорский чувствовал усталость. Рашеньский на сей раз старался воспроизвести мысль Верховного, когда тот, сидя в гостиничных апартаментах, обдумывал результаты визита в США и пытался представить себе будущее. Что генерал думал о встрече с Рузвельтом? Наверное, не был удовлетворен, хотя президент казался приветливым, правда, временами это граничило с безразличием… Теперь, сидя в кресле и глядя, как дочь наливает очередную чашку чая, ещэ раз старался воспроизвести самое важное из состоявшейся беседы. Удалось ли ему на самом деле получить то, чего добивался? Рузвельт терпеливо выслушивал оценку Сикорским положения на фронтах, особенно на средиземноморском, но прерывал его, когда тот начинал говорить о делах, действительно интересовавших его. — Речь идет о поддержке нашей позиции, — постоянно возвращался он к этой теме, — в отношении Советского правительства. — Да, да, конечно. — Рузвельт, казалось, слушал невнимательно. — А какое впечатление произвел на вас Сталин? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Поскольку Сталин отзывается о вас высоко, господин премьер, думаю, вам удастся решить с ним многие вопросы. — Я уже говорил Черчиллю, — заявил Сикорский, — что у меня сложилось такое впечатление, что Сталин искренне стремится к польско-советскому соглашению, однако… меня интересуют, господин президент, советско-английские переговоры. Боюсь, что английское правительство вот-вот поддастся давлению русских… Я, конечно, уверен, что ни правительство Соединенных Штатов, ни английское правительство не будут рассматривать вопросы, касающиеся Польши, без нашего участия… Рузвельт снова стал каким-то рассеянным, вертя в руках блокнот. — Да, да, конечно. Государственный секретарь говорил уже, что если речь идет о Восточной Пруссии, то мы обязательно поддержим ваши требования. — Вдруг он обеспокоено спросил: — А что станет тогда с коридором? [38] — Как это что? — удивился Сикорский. — Коридор, господин президент, перестанет, естественно, существовать. — Да, да, конечно. — Рузвельт, кажется, не был уверен в этом. — Меня интересуют также прибалтийские государства, — продолжал настаивать Сикорский. — Господин президент, Литва всегда представляла интерес для Польши и входила в сферу ее влияния. Это не мания величия: общественное мнение в Польше никогда не согласится с территориальными уступками в пользу Советов, исходя одновременно из того, что жизненно важные для Польши вопросы необходимо рассматривать только с ее участием. Президент проявлял признаки нетерпения, даже недоброжелательности, затем заявил официальным тоном: — Я понимаю вашу позицию, господин премьер, но нельзя съесть еще неиспеченный блин. Правительство Соединенных Штатов решительно придерживается принципа, что нельзя рассматривать ни один территориальный вопрос, пока не закончится война. После войны народ каждой страны должен сам определить свое будущее. — Рузвельт облегченно вздохнул, как будто покончил с весьма неприятным делом, и тут же перешел к другой теме, не давая Сикорскому возможности вернуться к обсуждению предыдущих вопросов: — А как вы оцениваете, господин премьер, силу советского сопротивления? Это для нас очень важно. Нас в огромной степени беспокоит проблема возможного выхода России из войны. — Я уверен, — ответил Сикорский, — что Германия не достигнет своих целей, и можно не опасаться выхода России из войны, однако она еще недостаточно сильна, чтобы разбить врага… Рузвельт улыбнулся. — Недостаточно сильна, — повторил он. — Вы так думаете, господин премьер? …И чего он тут в конце концов добился? — Послушай, — вдруг обратился он к дочери, — как, по-твоему, все, что я делаю, кажется тебе последовательным, взаимосвязанным?.. — Конечно, отец. Ты просто устал. — Да, наверное. Но, видишь ли, — продолжал он, — последовательность не всегда находит оправдание в политике. Необходимо иметь различные варианты решений. Иметь выбор. А есть ли он у меня? Легче всего погибнуть на боевом посту. И он вспомнил эпизод, произошедший во время полета над Атлантическим океаном, который не забудет, наверное, никогда. Пилот, подполковник Клечиньский, сидя на корточках, держал продолговатый предмет. Это была бомба. Полковники Миткевич и Протасевич сорвались с мест, а Сикорский продолжал сидеть не шелохнувшись, и им показалось, что он ничего не заметил. Клечиньский ловко и хладнокровно обезвредил взрыватель. Сикорский не помнит, кто из них, Миткевич или Протасевич, сказал тогда: «Чертовски здорово придумано — от нас не осталось бы и следа». Неужели на самом деле такое могло бы случиться? «Погиб бы слишком рано», — неожиданно подумал он и впервые после беседы с президентом решил поинтересоваться результатами расследования этого страшного покушения. Подумал: «страшного», поскольку следовало бы с самого начала обратить внимание на некоторые факты: почему бомба не была обнаружена во время предполетного осмотра самолета, в то время как Клечиньский нашел ее без особого труда; почему случайно (случайно ли?) она была найдена в самый последний момент и почему была легко обезврежена? «Подозрительность все нагнеталась, — подумал он. — А может, так и должно было быть?» Сикорский вернулся к этому вопросу во время беседы с Ретингером. Его «неотступная тень», как Сикорский называл этого господина, которого в корне не любил, но считал незаменимым, докладывал вначале, что пишет о визите американская пресса. Он осторожно присел на краешек кресла, словно не хотел в присутствии генерала откидываться на мягкую спинку. — Пресса прекрасная, господин премьер. Американские газеты называют вас одним из ведущих лидеров демократической Европы. — Ретингер ждал реакции Сикорского, но тот промолчал. — «Нью-Йорк сан», — продолжал он, — в статье «Сначала Германия» подчеркивает важность ваших стратегических концепций, господин премьер. — Я объявил войну Японии, — сказал Сикорский и тут же заметил, что произнес эти слова по-театральному, что, вероятно, выглядит смешно. «Я» и «объявил»… — Хорошо… — Он резко встал. — А о чем, в сущности, вы хотели поговорить со мной? — О беседе с помощником государственного секретаря Берли… — тихо произнес Ретингер. — А именно? — Берли, — Ретингер тянул слова, будто колеблясь, — высказал весьма необычное суждение. Он предсказал, в частности, что после войны Россия будет одной из крупнейших мировых держав и что мы вынуждены будем оказывать таким державам, не только России, специальные привилегии. Выразил сомнение в сохранении полного суверенитета малых государств. — Это должно касаться и нас? — тихо спросил Сикорский. — Этого Берли не сказал. — Берли! Берли! Успели не только испечь блин, но уже и съесть его. — Не понимаю, о чем вы говорите, господин премьер. — Каково ваше мнение, господин Ретингер? — Стоять твердо. Сикорский улыбнулся. — Так же, как и Иден. — Опять не понял вас, господин премьер. — Вот что я вам скажу: у меня сложилось впечатление, что англичанам уже известно, что мы должны будем уступить. Еще не говорят об этом открыто, но уже знают и уверены, что мы уступим. Только они, — произнес Сикорский не совсем уверенно, — хотели бы уступить от нашего имени, кое-что на этом выиграть, имея эту козырную карту. Мы будем стоять твердо, твердо… — Бросил на стол спички. — Передвинуть страну, — сказал он, — как будто это воз на колесах, — страшная операция, пан Ретингер, и это недопустимо без ее согласия. Наступило длительное и беспокойное молчание. — Вам, господин премьер, несомненно доложат, — отважился наконец нарушить тишину Ретингер, — о результатах расследования инцидента в самолете. — Доложат, — повторил Сикорский, как бы потеряв к этому интерес. — Клечиньский сам пронес бомбу, господин премьер. Он принадлежит к числу офицеров-«младотурков» [39]… — То есть, — проговорил Сикорский, — к молодым дурням из армии, которые хотели напугать меня. Напугать меня! Кто за ними стоит, пан Ретингер? — Никакой возможности взглянуть со стороны на себя, окружающих людей, войну! Торчишь среди всех, даже здесь, в посольстве, как в марширующем взводе: нельзя выходить из строя, ты часть подразделения, и вместе с ним лезешь в грязь, в воду, на мины, в ад, когда нетрудно сломать и шею, А эта дорога и ведет, кстати, через круги ада. Может, позднее назовешь это иначе, если мы, ты и я, вообще доживем до того времени. — Много пьешь, — сказал Радван. Да, Ева пила даже в посольстве. В шкафу, за бумагами, у нее всегда стояла бутылка коньяка, а на столе — чайные кружки. Он с удовольствием приходил к ней, чувствовал себя в ее обществе намного свободнее, чем даже с Аней. Аня любила его, но не соглашалась с его мыслями. Ева же с сочувствием относилась к его взглядам, к любой попытке их выражения; он чувствовал, что она переживает за него, и это вызывало у него признательность. — С меня хватит, — заявила она. — Разве ты не видишь, что ничего уже нельзя сделать? Что мы попали в ловушку? Кот постоянно старается как-то поправить ситуацию, успокоить всех и не понимает, кто каждый раз портит ему игру. Медовый месяц продолжался недолго, а сейчас все разваливается, возникают все новые и новые конфликты. По вопросам гражданства, представительства, завтрашнего или вчерашнего дня… Иногда думаю, что так и должно быть, что все решено, договорено, утверждено. Ничего из этого не выйдет, никакого согласия между нами и ними не будет, они не могут, и мы не можем. — Ты что болтаешь?! — Мой милый мальчик, — прошептала Ева, — такие, как ты, порядочные, любимые, симпатичные, никогда ничего не поймут. — Она налила себе полстакана коньяка и начала не спеша прихлебывать его, как чай. — Иногда мне кажется, что я лучше понимаю эту страну, чем те, кто был в лагерях. Не потому, что они ослеплены ненавистью, а потому, что все время думают, что можно играть, давить, заставлять идти на компромиссы. Но это неправда. — И так считает Верховный? — Конечно. Но это неправда, — твердо повторила она. — Здесь идет игра под названием «Все или ничего», тут нет никакой торговли. Уступишь, тогда есть еще какой-то шанс, но уступить надо полностью, сдаться на милость победителя, отказавшись от всех своих надежд… — Ты действительно пьяна. — Конечно, пьяна. — И тут же перешла на другую тему: — О чем тут можно писать, в нашем чудесном посольском органе? Тебя это не интересует? Я понимаю, конечно, что тебя интересует совсем другое, точнее, кто-то другой… Да, у меня для тебя кое-что есть. Наш чудесный штаб, не знаю, почему это попало ко мне, не желает, чтобы ему присылали тонны советских пропагандистских материалов. Поскольку Советы поставляют нам по списку брошюры, плакаты, популярные лекции… так же как и в советские дивизии. — И это мешает штабу? Ева взглянула на него с нескрываемым беспокойством. — Видно, мешает. Неужели ты не понимаешь? Может, они боятся, что эти материалы по ошибке раздадут солдатам. Радван пожал плечами. — В любом случае доложи Высоконьскому и дай ему эту бумагу, пусть он сам решает. — Ева отставила стакан и перевернула его вверх дном. — Не буду больше пить… А ты, однако, меняешься, — вдруг сказала она. — Что ты имеешь в виду? — Постепенно становишься другим. Сам не замечаешь, но это видно по тому, как ты пожимаешь плечами, иронически бросаешь слова и сомневаешься. Жаль, и боюсь я за тебя, — сказала Ева тихо. — Шутишь. — И не думаю, — вздохнула она. — Просто… — махнула рукой. — Что нового у коммунистов? Радван весь напрягся. Поглядел в окно — падал мокрый снег; ему казалось, что минуту назад светило весеннее солнце. — Понятия не имею. — И добавил, может, вопреки своей воле: — Ни они, ни я не горим желанием быть в более близких отношениях. Думаю, им тоже нелегко. — «Тоже нелегко», — повторила Ева. — Значит, уже проводишь знак равенства — они и мы, как будто два одинаковых предложения… Слушай, Стефан, не мог бы ты влюбиться хоть в меня, что ли? — Как мне ни жаль… — У меня уже неприятности, а тебя они ждут впереди. — Но… — Подожди… Я не хочу тебя пугать, ты действительно ничего не понимаешь. — Она приблизилась к нему. — Послушай, подай рапорт с просьбой перевести в другое место, и сделай это немедленно. — Я делать не буду. — Ты, — сказала она нежно, — наивный парень, у тебя нет ни когтей Высоконьского, ни зубов коммунистов, да ты еще к тому же и без головы. Только и слышишь от тебя: верность Польше, верность приказу… — Ты относишься ко мне как к ребенку. — Я люблю тебя, — сказала она. — А она тебя любит? — Наверное, — серьезно проговорил Радван. — А у нее есть голова… — Ева плеснула в стакан коньяку. — Убирайся-ка ты лучше, парень, из России, с ней или без нее, на фронте будешь в большей безопасности. — Она отпила из стакана. — Я знаю, что мне тебя не убедить, но на ее бы месте… Радван медленно поднимался по лестнице дома, в котором жила Аня. Останавливался, поглядывал через грязное окно вниз, на улицу. Ему неприятно было думать о том, что он должен войти в эту квартиру, но очень хотелось увидеть Аню. Услышал шаги — кто-то спускался по лестнице — и увидел Зигмунта. Они стояли друг против друга на узкой лестнице. — Мы договорились с Аней встретиться, но она не пришла, может, она дома? — спросил Радван. — Наверное, задержалась в госпитале, — сухо ответил Павлик. Наступила тишина. — Ладно, — буркнул наконец Зигмунт, — заходи, если пришел, можешь подождать здесь. — Спасибо. Он провел Радвана в комнату Ани. — Садись, — сказал Зигмунт и стал шагать от окна к двери и обратно, словно не замечая или не желая замечать поручника. — Ты собирался уходить, не буду тебе мешать, — проговорил наконец Радван. — Ты мне не мешаешь, — ответил Павлик и остановился напротив Стефана. — Ты должен расстаться с Аней, пойми это. — Нет. — Я не верю тебе, никогда не верил таким, как ты. Ваши взгляды сформировались раз и навсегда, никакие факты не переубедят вас. Неужели ты не видишь, что вы зашли в тупик? Что ты тоже оказался в тупике и хочешь втянуть туда и Аню? — Нет, не вижу. — И об этом ничего не говорят в посольстве? Ни у кого нет никаких сомнений? Радван молчал. — Не хочешь говорить, не надо, тогда подумай, как к этому относится Аня. — Аня любит меня. — Это мещанский подход. Женщина должна послушно следовать за своим мужчиной, так? — А ты считаешь, что должна бросить его, поскольку у них разные взгляды? — Взгляды тут ни при чем. — А что же тогда при чем? — Все, — сказал Павлик. — Понимаешь? Самое главное, что есть в человеке… все его прошлое и будущее, все, что с ним станет и может стать. — А ты? — проговорил тихо Радван. — Как бы ты поступил? Бросил бы девушку? Ту, к которой относишься как к своей жене? Бросил бы только потому, что вам якобы не по пути? Павлик молчал. — Откуда в тебе столько ненависти, — наседал теперь Радван, — откуда такая непримиримость?! — Тебе этого никогда не понять, для этого надо прожить другую жизнь. — Но в конце концов, и ты можешь ошибаться, и я могу ошибаться, ведь речь идет о различных взглядах, и только история определит, кто был прав. — История уже определила, — буркнул Павлик. — Ты, — добавил он твердо, — представитель всего того, что я отрицаю. — А ты, — проговорил тихо Радван, — приносишь мне беспокойство, боль, гнев и… в то же время… — Он не закончил фразу. — Пойду, может, встречу ее по дороге из госпиталя. Как-то странно получается, — добавил он, — были вместе в боях в Сентябре, и что же? Оказывается, нас абсолютно ничто не связывает… Даже поверить трудно! Должна была прийти Ксения, но она заболела, и Аня осталась еще на одну ночь. К утру она сильно устала, спала не более двух часов, потому что в четыре часа пришел новый эшелон, койки ставили в коридоре, тяжелораненых везли в операционную, где восемь часов подряд дежурил едва державшийся на ногах пожилой врач Фокин. Аня склонялась над вновь поступившими ранеными, записывала на карточки их фамилии и старалась запомнить лица, отличить их одно от другого, но все они казались ей одинаковыми, даже голоса, стоны были похожими. — Сестра, подойди ко мне, посиди… скажи, где я?.. что со мной будет?.. куда ранило?.. принеси попить… ничего не вижу… здесь очень темно… Она ходила между койками и не знала, который час. Время, кажется, подходило к обеду, когда прибежала молодая санитарка и, подозрительно взглянув на Аню, как будто видела ее в первый раз, сказала: — Тебя ждет в дежурке дама! — Какая дама? — Не знаю, — ответила санитарка, — какая-то иностранка, у нас таких здесь не бывает. В дежурной комнате, отгороженной от коридора стеклянной дверью, Аню ждала Ева Кашельская. Проходившие мимо санитарки поглядывали на нее с нескрываемым любопытством, что, впрочем, нисколько не смущало пани Еву. Ей тоже не сиделось на месте, и она выглядывала в коридор; сквозь приоткрытую дверь видела палаты, стоявшие в коридоре вдоль стен койки… Когда появилась Аня, Кашельская сразу узнала ее, хотя до этого они не встречались. — Вы пани Аня? — Да, — удивленно ответила та. — Меня зовут Ева Кашельская. Эта фамилия говорит вам о чем-нибудь? — Нет. — Стефан никогда обо мне не рассказывал? — Нет. — Значит, расскажу сама. Мы можем посидеть здесь, у вас найдется минутка времени? — Пожалуйста. Хотя я не совсем понимаю… — Конечно, не понимаете… Жуткие у вас здесь в госпитале условия. Как будто и знаешь об этом, а на самом деле поймешь лишь тогда, когда сам увидишь… Много раненых? — Много. Но я думаю, вы пришли сюда не за тем, чтобы узнать, сколько раненых. — А вы решительная. Нет, не за этим, разумеется. Меня не интересует, сколько здесь советских раненых. Я работаю вместе со Стефаном в посольстве, мы с ним дружим. Не смотрите так на меня… Больше я с ним дружу, а не он. Поэтому речь идет о нем… Видите ли… — Ева заколебалась и как будто лишилась присущего ей красноречия, — я люблю его… — и добавила своим, уже обычным тоном: — Впрочем, без взаимности. — Я все еще не могу понять вас. — Потому что я затянула со вступлением… Да, вы действительно красивая… Вы его любите? — Собственно говоря, кто дал вам право… — Конечно, никто, — прервала ее Кашельская, — но если это так… — Да, так. — Подумайте о нем… Он прекрасный парень. Сикорский очень любит его, но здесь, в том положении, в котором он оказался, ему больше ни дня нельзя оставаться в посольстве. — Почему? — Потому что его сломают или уничтожат, либо… вы его сломаете. — И Ева стала говорить тише. — Ведь вам, как и мне, прекрасно известно, что он беспомощен, мечется туда-сюда… Вы подорвали его веру, не дав ничего взамен… От него только и слышишь: «Откуда я знаю, что хорошо и что правильно…» — Это необходимо знать хотя бы ради себя, иначе не проживешь. — А вы уверены, что он знает? Наступило долгов молчание. — Взгляды, которые вы исповедуете, можно исповедовать и в Лондоне? — спросила Кашельская. — Конечно. — В таком случае, девушка, выходите за него замуж и уезжайте из России. Это можно еще успеть сделать… У Стефана есть среди командного состава Старые приятели отца, в конце концов можно обратиться даже к генералу Сикорскому… Уговорите его. Вы, впрочем, тоже оживете в Лондоне, а здесь у него, поверьте, нет никаких шансов… — Ева напрасно ждала ответа. — И сейчас это сделать нелегко, — продолжала она, но в ее голосе появился уже оттенок просьбы, — но кое-что сделать можно. Кто знает, что будет завтра? Я использую все свои возможности… а они у меня есть, можете в этом не сомневаться. — Я этого не сделаю! — резко заявила Аня. — Почему? Боитесь русских, своих товарищей? Ведь в Лондоне тоже можно быть коммунистом, если вы таковым являетесь. Вы очень молоды и еще не понимаете, что для женщины значит мужчина, как необходимо беречь его, чтобы сохранить… Он такой слабый и податливый… Как легко мы отказываемся от нашей веры в человека, которого любим! — Неправда! — Боже мой, я вам кое-что скажу, малышка… Мне было нелегко прийти сюда, понимаете? Сама себя заставила, потому что я… — Вы… — Да, — буркнула Кашельская. — К сожалению. Хочу хотя бы спасти его… Не для себя. — Я этого не сделаю, — тихо отозвалась Аня. — Вам никогда этого не понять. Если бы я так поступила, то чувствовала бы себя дезертиром, предателем… Кашельская некоторое время молчала. — Ты живешь в голоде и холоде, — сказала она. — Вообще-то вы похожи друг на друга. Как похожи бабочки, которые должны сгореть. Его судьба будет лежать на твоей совести, помни об этом, на твоей совести, потому что здесь он погибнет. Аня молчала. Кашельская встала. — Послушай, я сделаю все, чтобы оторвать его от тебя… Это мне, возможно, не удастся, но попытаюсь… Поступай как знаешь, но просила бы не посвящать в нашу беседу Стефана. — Не скажу ему ни слова, — ответила наконец Аня. Только на следующий день после встречи с Зигмунтом Радван договорился с Аней увидеться вечером. Она должна была прийти в шесть, он ждал ее уже час. Всякий раз, когда она опаздывала, комната казалась ему унылой и неуютной. Хоть бы был коврик на полу или мягкое кресло, а то только железная кровать; единственная роскошь — одеяло из настоящей английской шерсти. Глубокие, мягкие кресла стояли в спальне родителей. По пушистому ковру можно было бегать босиком от зеркального шкафа до балконной двери. Какой же был там ковер? Почти уже не помнил; кажется, зеленые прямоугольники и квадраты, составлявшие затейливый рисунок. Вспомнил сад: густой кустарник вдоль узкой дорожки, беседку под старым ореховым деревом. Такой сад был у дяди Казимежа в Билгорае; Стефан приезжал к нему с матерью в июле на две недели, вставал рано и бежал босиком в сад по холодной, росистой траве. «Если бы иметь такой сад среди русской зимы на Волге… Нет, будем жить с Аней в Билгорае. И я не честолюбив, не мечтаю ни о больших деньгах, ни о власти. В любом захолустье нужен хороший хозяин, ведь я все же, — думал Стефан, — наследник дяди Казимежа». Поручник взглянул на часы: уже семь. Почему она опаздывает? Раздался звонок. Наконец-то! Он открыл дверь и увидел поручника Данецкого. — Если вы не очень заняты… — Я жду одного человека, — сухо проговорил Радван. — А я… проходил вот мимо… и решил заглянуть на минутку. — Пожалуйста, входите. — «Ладно, — подумал Стефан, — и так уже все знают. Когда Аня придет, скажу, что это моя невеста, в конце концов я имею на это право». Данецкий вынул из кармана шинели бутылку. Радван не любил, когда спиртное приносили таким образом. — Нет, пан староста, лучше выпьем по рюмочке моего коньяка. — У меня ведь, собственно, к вам просьба. — Слушаю вас. — Сегодня коньяк Стефану не нравился, был как вода. «Мне не нужно пить», — подумал он. Данецкий огляделся по сторонам, задержал свой взгляд на аккуратно застланной койке, чистой подушке на английском одеяле. У Радвана возникло такое ощущение, будто копаются в его белье. «Данецкий был не старостой, а сотрудником второго отдела», — вдруг подумал Стефан. — Ну и какая же у вас просьба? — Завидую вам, — сказал Данецкий. — Это чему же? — Молодости, положению… Потому что я развалина, пан Радван. После того что пришлось пережить… Ну на что я могу рассчитывать в жизни, даже после того как дождусь конца войны? — Он наполнил свою рюмку. — В восемнадцатом году был молодым, даже моложе, чем вы сейчас, и верил, черт побери, верил. Дело вот в чем, пан Радван… — Слушаю вас. — Пожалуйста, не сердитесь, дорогой коллега, но прошу упомянуть обо мне в своих отчетах, может, я вам пригодился бы в другом месте… — Каких отчетах? Я пишу только то, что приказывает наш общий начальник, майор Высоконьский. — Ну конечно… За ваше здоровье! Ведь сюда вас послал сам генерал Сикорский. — Это правда. Но это еще ничего не значит. Данецкий вздохнул. — Пан поручник, я хочу уехать из этой страны, на Ближний Восток, в Англию, куда угодно… Это страшная страна, я боюсь ее. — И это говорит офицер в военное время? Староста встал. — Офицер, честь… Вы все считаете меня тряпкой, правда? Даете различные мелкие поручения, как это делает Высоконьский, либо подсмеиваетесь надо мной, как наша милая пани Ева… Я когда-то тоже был человеком чести. А разве вы лучше меня? Мелкие интриги, травля, смешные заговоры — и тут же: «Да здравствует Верховный!» Санация погубила Польшу, мы ничего не отдадим, а люди живут в голоде и холоде, поездили бы вы по представительствам да посмотрели бы на нашу помощь им, в посольстве лежат тысячи писем без ответа. Вы думаете, что я трус? На далеком севере, в тайге… я умел и работать, и постоять за себя. А сейчас… — Оборвав фразу, он уселся и потянулся за рюмкой. Поднимаясь бегом по лестнице, Аня проскочила мимо польского офицера, который внимательно посмотрел на нее и козырнул. Она кивнула в ответ. «Коллеги Стефана уже знают меня, — подумала Аня, — наверняка говорят обо мне». Вдруг ее охватило беспокойство. Может, Кашельская права? Может, ей действительно нужно позаботиться о Радване? Она подумала, что умнее его и находится в большей безопасности. Там уже известно, что Стефан… сотрудник атташата… крутит с коммунисткой. Боже мой, что грозит ему за это?! А если его пошлют в армию или в Лондон, и тогда уже… Нет, он сам должен решать. Стоя у его двери, подумала — опоздала почти на полтора часа. Она не могла уйти из радиокомитета: приехала Ванда, и там собрались все — Янка, Хелена, Зигмунт, Тадеуш. Выпили, даже было чем закусить, и повод нашелся для нескольких тостов, прямо как на официальном приеме. «Да здравствуют «Новые горизонты»!» Ванда получила разрешение на издание этого журнала, говорила об этом с энтузиазмом, и ее энергия передавалась остальным. Трудно было оставаться безразличным к тому, о чем говорила Ванда, ее слова были наполнены смыслом, они исходили от нее самой, а не взяты из катехизиса или передовицы. Аня подумала: «катехизис», «передовица», и ей стало стыдно, как это обычно бывало, когда у нее возникало чувство недоверия или сомнения. А может, это уже влияние Стефана? Ванда рассказывала о журнале, который дойдет до поляков и будет пропагандировать новое отношение их к Советскому Союзу и дружбу с ним, которая явится основой строительства демократической Польши. Говорила, что в Лондоне усиливают свою позицию те, кто торпедирует договор, стоит за продолжение войны и мечтает о восточных землях. Да, все это так, хотя… как это сказал Зигмунт? «Наша программа тоже не очень ясная…» Только польские левые силы могут разработать программу, доказывала Ванда и сообщила самую главную новость: в Польше создана Польская рабочая партия. — А почему не коммунистическая? — спросил Павлик. — Чего нам бояться этого слова? — Новая партия… в новой обстановке… Аня пыталась представить себе создание партии во время оккупации, где они собирались на конспиративной квартире, ночью… «А что мы вообще знаем о Польше?» Немецкие патрули, темные улицы, выведенные на расстрел люди кричат: «Да здравствует Польша!» С кляпом во рту. Чьи это слова? Она видела рисунок в посольском журнале «Польша». Страна борется! Много ли членов насчитывает партия? В том же журнале сообщалось, что военная организация в Польше становится все сильнее и лучше подготовлена для действий… Партизанские отряды? Будет ли партия создавать свои отряды? Две армии, два правительства? Говорится о программе левых сил, а что это за левые силы? Кто к ним относится? Ванда кипит энергией, но о будущем лучше говорит Тадеуш, с худощавым, продолговатым лицом, в очках… он редко их снимает, и никто не знает, как выглядят его глаза без очков, что он видит без них. Как произойдет революция в Польше? Если произойдет… Может, не стоит задавать таких вопросов, может, не стоит пока говорить о революции… «Все порядочные поляки в Советском Союзе…» Что это значит — «порядочный»? Наверняка таков Стефан. Не кроется ли ложь в слове «все»? «Но ведь мы, — подумала она, — не лжем — ни Ванда, ни Тадеуш, ни Зигмунт». Зигмунт в последнее время стал каким-то другим — еще более неразговорчивым и замкнутым. Несчастлив? Несчастлив потому, что сидит не на своем месте, вдали от войны, главных событий, потому, что Аня с Радваном? Она хотела поговорить с ним, попыталась однажды даже поцеловать его, но Зигмунт удивленно и неодобрительно поглядел на нее: к чему эти нежности? «Как я мало знаю, — подумала она, — о своем брате. Бросил жену. Была ли у него другая женщина? А сейчас? «Мы не бываем одиноки». Он ужасно одинок». Стефан открыл дверь не сразу, лишь через какое-то время. Она сразу почувствовала, что он пил, может, с тем офицером, который встретился ей на лестнице. Небольшого роста, толстый, тот не вызывал к себе симпатии. — Почему так поздно? Она хотела рассказать ему о встрече в радиокомитете, но промолчала. После разговора с Кашельской Аня глядела на него другими глазами. А может, та посольская красавица не права? Может, Стефан не такой уж беззащитный? — Наконец-то мы заживем вместе! На столе стояли две рюмки и полбутылки коньяка. — С кем пил? — Она села на койку, набросив на плечи теплую шаль, подаренную ей Екатериной Павловной. — Зачем тебе уходить? — резко спросил он. — Почему именно сейчас мы не можем быть вместе? Кто знает, что будет завтра? Выходи за меня замуж, — неожиданно произнес он, — будь моей женой… — А тебе разрешат? — прервала она его. — Ведь офицеру нужно получить разрешение начальства на женитьбу. Что ты напишешь обо мне в своем рапорте? Стефан молчал. Аня сбросила шаль на стул и позволила ему поцеловать себя, но когда он стал расстегивать платье, делая это, как всегда, неуклюже, она встала. — С кем пил? — С Данецким. Весьма несимпатичная личность. — А может, с женщиной? Ведь есть же в посольстве женщины. — Ревнуешь? — И не думаю, просто спрашиваю, есть ли женщины в посольстве. — Конечно, есть, — нехотя ответил он. — Может, назовешь одну из них. — Секретарши, пани Барбара в атташате… — Сколько ей лет? — Ну, лет пятьдесят. — Эта меня не интересует… Где твоя рюмка? — Она налила себе немного коньяку и выпила одним махом. — А другие, помоложе? — Пани Ева Кашельская, — произнес он после длительной паузы. — Красивая? — Наверное. — Как-то без особого желания ты говоришь об этой пани Кашельской. — Тебе только так кажется. — Нет, на эти дела у меня особое чутье. — Она опять села на койку и прислонилась к Стефану. — Давай посидим спокойно. А что собой представляет эта Ева? — Темпераментная баба, которая любит руководить и стоять на своем. — Любит тебя? — Брось болтать ерунду. — Скажи мне откровенно, — прошептала она, — если бы ты не встретил меня… — Если бы не встретил… — повторил Стефан, — но ты же есть у меня, есть, — почти закричал он, — и если надо будет, я обращусь к Высоконьскому, даже к Сикорскому… — Ни к кому тебе не надо обращаться, это бесполезно… — И вдруг, будто в подтверждение этого, крепко обняла его. — Наверное… — Что — наверное? Она не ответила. Через минуту они забыли обо всем, и она попросила его погасить свет. Время было непозднее, когда Радван провожал ее домой. Он просил ее остаться, но она объяснила, что завтра утром должна быть на дежурстве, а еще надо успеть зайти домой переодеться. — Боишься Зигмунта, — сказал он. Улицы были пусты, стоял небольшой морозец, с далекого юга дул весенний ветерок. — Что же с нами будет? — вдруг спросил Радван. — Да, конечно, — продолжал он, не дожидаясь ответа, — идет война, и никто не знает, что его ждет завтра, но по крайней мере должен знать, чего хочет, а ты боишься быть со мной. — Неправда! — Но это так, это не я все время говорю, что мы разные люди. — А разница есть. А к твоему… роману благожелательно относятся в посольстве? — А твои товарищи? Только посольскую неприязнь я считаю идиотизмом, а ты… — Он вдруг замолчал. — Видишь ли, — произнес он другим тоном, — я ведь все время об этом думаю. В тот вечер, когда я был у вас, я понял, что разделяет нас: вы уверены, что только вы правы, и отталкиваете любого, кто думает иначе. — Неправда! — Но это так. А почему я, Радван, должен считать, что Сикорский не желает добра Польше и прав не Верховный, а Зигмунт, младший командир из моего взвода? Я не знаю, какой должна быть Польша после войны, просто не знаю, это решит сейм. — Но у тебя есть свое мнение на этот счет? — Естественно. Я солдат, присматриваюсь к тому, что здесь происходит… Слушаю Высоконьского и порой возмущаюсь, слушаю тебя и иногда думаю, что ты права, и тоже возмущаюсь. Но, кажется, иначе, — добавил он. — Подумай только, мой отец погиб под Мозырем, я был с Сикорским в сороковом году и сорок первом и видел, как играли «Еще Польша не погибла…» на аэродроме в Куйбышеве. У меня этого не отнимешь, и это не позабудешь. Ведь ты же не хочешь, чтобы я жаловался… — Он не знал, как назвать то, от чего хотел отречься, не мог найти подходящего слова, любое казалось ему слишком длинным либо коротким. — Бедный ты мой… Высокий худощавый мужчина в надвинутой на самые глаза шапке чуть не столкнулся с ними на безлюдном тротуаре. Радван заметил его узкие, с пронизывающим взглядом глаза. — Добрый вечер, товарищ Пивский, — сказала Аня. …Возвращался Стефан той же дорогой. С широкой улицы Горького он свернул в узкий переулок и издали заметил стоявший у тротуара автомобиль, а через минуту высокого мужчину, который вылез из машины, быстро захлопнул за собой дверь и исчез в темных воротах. Радван узнал его: это был тот самый человек, с которым они только что встретились. Машина тронулась с места и через минуту остановилась около него. — Садитесь, пан поручник, — услышал Стефан голос Высоконьского, — заедем ко мне на чашку чая. Конечно, — произнес он, когда Радван сел рядом с ним, — эта встреча… Стефан молчал. Товарищ Пивский и Высоконьский! Он никогда не интересовался делами разведки, но всегда, даже работая в приемной Верховного, думал об этих делах с неприязнью. Может, поэтому капитан Н…. «Молодой, наивный друг, — говорил Н., — разведка — это нервы, сердце армии». Люди без лица, без фамилий передавали информацию, которую необходимо было отбирать, оценивать, использовать при принятии решения… Но у Пивского лицо имелось. Столкнулся с ними на тротуаре и буркнул: «Как дела?» Неужели он работает на Высоконьского? А может, на тех и других? — Приехали, — сказал майор. — О чем задумались, поручник? В кабинете Высоконьского над столом висела большая карта Польши. Радвану нравилась эта карта, потому что такая же висела в кабинете отчима, и тот любил, водя по ней пальцем, путешествовать от Львова до Билгорая, к дяде Казимежу. Как-то они проехали по этой трассе на автомобиле через Жулкев, Рава-Русскую, Белжец и Томашув-Люблинский, а затем по тому роковому шоссе, которое и на этой карте было обозначено узкой черной линией. А как будет выглядеть карта Польши после войны? И вот такой Павлик готов не моргнув глазом отдать ее Украине… Высоконьский сам разливал чай. — В Англии, — сказал он, — вы, наверное, привыкли к хорошему чаю, мне не нравится, как они его здесь заваривают, наверное, экономят. Чай, — нравоучительно продолжал Высоконьский, — это русский напиток, и никто, если он здесь не бывал, не поймет настоящего значения кипятка и крепкой заварки. Как вы оцениваете обстановку? — спросил он, когда Радван отдал должное приготовленному чаю. — Как трудную. — Это точно. Советское правительство все больше осложняет деятельность наших представительств… Проводятся аресты, наши протесты остаются без ответа. — У них сложилась тяжелая обстановка на Южном фронте. — Что и следовало ожидать, но это не служит оправданием для них. — Они рассчитывали на участие в боях наших дивизий. — Вы шутите, пан поручник… Иногда, — Высоконьский поднялся, — вы начинаете беспокоить меня, но я все же верю в вашу преданность… Вы, кажется, без нашего ведома подавали какие-то рапорты? — Нет. Писал только генералу Жыхоню, старому приятелю моего отца. — И о чем же вы писали в том письме, разрешите вас спросить? — Только по личному делу, пан майор. Высоконьский молчал некоторое время. — Ладно, — сказал он наконец, — дело не в этом. Видите ли, большевики начинают привлекать к работе польских коммунистов. И это объяснимо в нынешней ситуации, это нетрудно было предвидеть, поскольку, пан поручник, в этой игре не должно быть ни сюрпризов, ни иллюзий. Нам будут приписывать различные грязные дела, а мы, — Высоконьский внимательно поглядел на Радвана, — должны знать, чем занимаются коммунисты в своем куйбышевском центре, что это за люди, какие у них планы, какие возможности… Вы, пан поручник, находитесь в определенных отношениях с коммунистами, не так ли? Вы должны были доложить мне об этом, хотя бы чисто по-дружески. — Эти отношения носят абсолютно личный характер, пан майор. — Только и слышишь о личных делах. — Высоконьский вдруг рассмеялся. — Не считайте меня, пожалуйста, сотрудником контрразведки, полуинтеллигентом, которому всегда мнится черт знает что. Я знаю, что вы не передаете им никаких данных, по крайней мере сознательно, но в конце концов даже с девушкой, тем более с ее друзьями, не говоришь все время о погоде. — Это, пан майор, обычные дискуссии, которые постоянно ведут поляки о польских делах. — Поляки?! — Ироническая усмешка появилась на лице Высоконьского. Он прислонил развернутую газету к восточным районам Польши на большой карте. — Неужели кто-то… — многозначительна сказал он. Радван не ответил. — Вам, пан поручник, необходимо помочь мне. — Пан майор, я ничего не знаю об этих людях, во всяком случае ничего такого, что могло бы касаться моих служебных обязанностей. Действительно, я должен был доложить вам об этом раньше, но я собирался обратиться к вам с просьбой позволить мне жениться. Высоконьский удивленно взглянул на него. — Брат моей невесты, панны Павлик, был младшим командиром в моем взводе в дни сентябрьских событий. С другими никаких контактов не поддерживаю, мне бы никогда и в голову не пришло выполнять функции… — Можете не объяснять дальше, — прервал его Высоконьский. — Она советская гражданка? — спросил он более мягким тоном. Затем подошел к Радвану и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Прошу подумать, пан поручник, это не речка, которую можно переплыть и в которой можно утонуть, мы не делаем ничего такого, что противоречило бы офицерской чести… Без стука вошел секретарь посольства Арлет, который был явно чем-то озабочен. Радван встал. — Да, — сказал Высоконьский, — поговорим об этом в следующий раз, возможно, завтра. Уже закрывая дверь, Стефан услышал: — Это ужасно… советская контрразведка… На следующий день вечером Радван узнал обо всем от Евы, для которой не существовало секретов. Он подозревал даже, что, если Кот проводил в своем кабинете секретную беседу, пани Ева уже на следующий день знала, о чем шла речь. Она дружила с секретаршей шефа, с Данецким… С кем, впрочем, она только не дружила! К ней обращались на «ты», пили с ней водку, но Радван, частенько наведываясь к ней, знал, что она была одинока, что никто не занял в ее сердце места летчика с фотографии. Чаще всего он заставал у нее Данецкого, но Ева бесцеремонно выставляла пана старосту, когда хотела поговорить со Стефаном. Так было и в тот вечер. Когда Данецкий ушел, она приготовила ужин и переоделась по-домашнему. — Ты не против, если я буду в домашнем халате? Сегодня приготовила блинчики, настоящие, с творогом, в этом деле я специалист, такие блинчики готовила только мужу. Она появилась в длинном тонком домашнем халате и села рядом со Стефаном, но он думал только об Ане и самому себе казался смешным, когда уплетал за обе щеки блинчики, стараясь не глядеть на Еву. — Послушай, — сказала она, держа чашку с чаем, — можешь хоть иногда взглянуть на меня, хочу с тобой серьезно поговорить. Обстановка здесь все больше накаляется. Высоконьскому, и не только ему, нужна будет жертва… Вчера НКВД арестовал некоего Пинского. — Она внимательно посмотрела на него. — Ты знаешь этого человека? Он не отпирался. Еву, впрочем, как и Аню, трудно было обмануть. — Где ты с ним познакомился? — наступала она. — Я с ним не знаком. Просто на улице… — И он рассказал про тот случай. — Против него достаточно улик, в связи с чем у посольства большие неприятности. Этот случай дойдет, по всей вероятности, до Лондона и Сикорского. Я лично подозреваю… — неожиданно взглянула она на Радвана и заколебалась, — подозреваю, — повторила она, — что наши сотрудники атташата, ведущие разведывательную работу, не являются профессионалами в этой области. Кот страшно разозлится, и не только он. А какую роль сыграл при этом Пивский… теперь мы уже не узнаем. — Болото какое-то! — вырвалось у него. Она рассмеялась и поцеловала его в губы. — Парень, это игра, в которой участвуют не благородные рыцари, а такие хладнокровные пройдохи, как Высоконьский, или такие мегеры, как я… Представь себе, что будет, если кто-то скажет, что ты видел, как Пивский разговаривал с Высоконьским… — Но это случилось буквально перед его арестом. Ева взглянула на него с явным беспокойством. — Значит, Высоконьский видел тебя? — Да. — Послушай, я еще не знаю, кто такой на самом деле Пивский, но знаю наверняка, что тебя могут ждать большие неприятности как с нашей стороны, так и со стороны коммунистов. — Это почему же? — Почему, почему! Неужели ты не понимаешь, что речь идет о компрометации посольства и прежде всего политики Сикорского? А может, и всех тех, кто желал, сам того не понимая, сотрудничать с коммунистами. Не исключено, что речь может идти и о компрометации определенных намерений коммунистов; у них, впрочем, достаточно людей, которым это тоже на руку. Стефан! Одумайся! Порви с ней! — Что это тебя вдруг беспокоит этот вопрос? — Зря я сказала тебе об этом. — И вдруг Стефан увидел, что Ева плачет. — Я не хочу, — заговорила она сквозь слезы, — быть умничающей негодяйкой… Неужели ты не понимаешь, что мне уже до чертиков надоело быть мерзкой мегерой… — Ты совсем не мерзкая. Она улыбнулась сквозь слезы. — Правда? — Она протянула ему руки. — Останься у меня, я ничего от тебя не хочу, ничего не прошу, я знаю, что ты любишь другую, но прошу, останься… Он поднялся со стула, поколебавшись, прижал ее к себе; так они молча стояли некоторое время, затем Ева освободилась из его объятий. — Уходи, — сказала она со смехом, как всегда в своем стиле. — Сматывайся быстрее, парень, пока не передумала, потому что тебя погубит жалость к посольской мегере. Туманная весна мало чем отличалась от лондонской зимы. Иногда Рашеньскому грезились настоящий снег и настоящее солнце на удивительно голубом, морозном небе. Настоящая жизнь! Его все еще не покидало чувство театральности, нереальности пребывания поляков в Лондоне, как будто все, в чем он участвовал, происходило на сцене, в присутствии весьма небольшого числа зрителей. Здесь находились правительство, министры, политические партии, оппозиция, даже разведка и контрразведка, но все это было похоже на препарированный живой организм, помещенный в опытную пробирку и существующий сам по себе… «Известная болезнь эмигрантов, — объяснял ему генерал Вензляк, — но мы — эмиграция необычная, и поэтому твое восприятие является необоснованным». Венэляк был, собственно, единственным человеком в Лондоне, с кем Рашеньский дружил. Офицер штаба Верховного, все время ожидавший, как он говорил, «большого назначения», был кузеном отца Марты и поэтому был привязан к Рашеньскому, выводил его в лондонский свет. Все сводилось к длинным ночным бдениям в комнате генерала. Вензляк, один из самых способных генералов до сентябрьских событий, был страшно честолюбив, удостоен милости Сикорского, опубликовал в тридцатых годах работу, посвященную действиям Пятой армии в 1920 году. Знал он много и был для Рашеньского фактически неисчерпаемым источником информации, которую журналист не мог, впрочем, использовать ни в «Белом орле», в котором работал, ни в «Ведомостях», в которых иногда печатал свои статьи. После возвращения из Соединенных Штатов его опубликованные в «Ведомостях» репортажи никому не понравились: ни сторонникам генерала за их недостаточный энтузиазм, ни скептически настроенным политиканам из местных польских эмигрантов, поскольку выжимали слезу при воспоминании о санации, ни его противникам, поскольку в них много говорилось о договоре и вкладе русских в дело борьбы союзников. Анджей сам считал репортажи пустыми. Он хотел писать о чем-то другом, постоянно думал о событиях в России, считая их самыми важными, искал причины неизбежности кризиса в польско-советских отношениях. «Твои статьи чересчур взвешены, — говорил Вензляк, — надо отображать чьи-то одни интересы, а не приводить аргументы обеих сторон». «Я не согласен, — спорил он, — надо сначала узнать и понять, а потом уж осторожно наводить мосты, а разве это возможно?» Он задавал себе вопросы, на которые не находил ответа. Да, идеи некоторых коллег Вензляка (не самого Вензляка, поскольку он относился к нему по-другому) были смешны из-за их анахронизма, а неприязнь к политике Сикорского, ненависть к любой попытке примирения с Россией — налицо. А действительно ли русские хотели примирения? Были ли они готовы заплатить за первую в истории возможность соглашения между обоими народами? А может, любая цена казалась им слишком высокой? Рашеньскому удалось переговорить с послом Котом во время пребывания профессора в Лондоне. Тот говорил о мафии из кругов санации, затрудняющей деятельность генерала, а на вопросы, касающиеся России, отвечал скупыми фразами. О чем действительно думает Сикорский? Неужели он совершил ошибку, не обсудив со Сталиным вопрос о границах в наиболее подходящей обстановке? А вопрос эвакуации армии? Разве для русских это не самое выгодное решение (хотя они и отрицают это)? Будучи человеком достаточно дотошным и используя популярность от своих первых репортажей из России, Рашеньский добивался встреч с министрами, беседовал с Миколайчиком, Сейдой, Строньским. «Как вам, пан министр, представляется будущее? Речь идет не о чести, неуступчивости, исторических интересах, а о возможности предвидеть развитие событий? Не свидетельствует ли битва под Москвой о стойкости русского солдата?» — спрашивал он. У тех не было никакого предвидения. Только Вензляк обладал этим даром, но был явно лишен шанса стать Пилсудским или даже Сикорским… Самого маленького шанса… Как он говорил сам о себе: «один из очередных наследников трона». Он пытался даже подсчитать, какой по счету… Тем временем в России польские дивизии стали дислоцироваться в новых районах — в Киргизии, Казахстане, Узбекистане. Вензляк говорил, что поступающие оттуда сведения весьма неутешительны. В приволжских степях морозы доходили до пятидесяти двух градусов, в закаспийских районах климат совсем другой, но тоже нездоровый, и трудно его выдержать, а санитарные условия… лучше не говорить. Экзотика, да к тому же еще огромные расстояния между частями, достигающие иногда девяноста километров… Повсюду недовольство и подозрение: нарочно нас туда заслали. Рашеньский любил вечерами бродить по темному Лондону, заходить в кафе — среднего класса забегаловки — и ловить на себе доброжелательные взгляды, когда был в мундире или в гражданском костюме, сшитом не по заказу, а купленном в дешевом магазинчике. Завидовал англичанам, говорил об этом Марте. Встречался с ней редко, когда ей удавалось вырваться из своей стоявшей под Лондоном части, чтобы провести с ним несколько часов или ночь, которая заканчивалась слишком быстро, в каком-то полусне, когда слышишь постоянное тиканье будильника. Сначала им нравилось рассуждать о будущем, как они устроятся в Варшаве, в квартире на Саской Кемпе, с террасой на солнечной стороне: «Ведь у нас столько солнца по сравнению с этим туманным Лондоном», потом вдруг разговор обрывался — конец войны удалялся, как звезда, которая вначале хорошо видна, а затем исчезает в темноте неба. «Мы не знаем, что для нас означает конец войны», — думал Рашеньский. «Завидую англичанам, — объяснял он Марте, — их вере в реализм и прочность своей государственности. И это не наша вина, что у нас нет такой веры, подумать только, насколько мы разобщены и перессорены в самую трудную минуту нашей истории, насколько патетичны и немногословны, когда речь заходит о чести и неприкосновенности прав, и недружелюбны, когда дело касается компромиссов и неизбежных уступок, исходя из реальной ситуации». Марта не любила такие дискуссии, она предпочитала рассказывать о своих летчиках, о воздушных боях или после ужина пойти с Анджеем в кино. «Мы иногда создаем иллюзию мира и нормального состояния дел», — говорила она. В то же самое время журналист из «Тайме» Стэнли Бэйзил, с которым он познакомился на одной пресс-конференции авиационного командования, проявлял повышенный интерес к польским делам. Рашеньский, правда, подозревал, что делается это небескорыстно, но с удовольствием принимал приглашения на обеды (весьма скромные) в клубе Бэйзила на Питт-стрит. Журналист, высокий мужчина среднего возраста, державшийся несколько официально, передвигался медленно из-за болезни ног, о которой, кстати, никогда не рассказывал. Рашеньский считал его типичным англичанином; его отличали замкнутость, отсутствие откровенности. По мнению Рашеньского, эти черты характера не мешало бы иметь полякам, любящим изливать душу, особенно после стаканчика виски. После обеда они рассаживались по глубоким креслам и, попивая кофе и просматривая газеты, вели неторопливую и скучную беседу. Свой английский Рашеньский совершенствовал в основном благодаря этим беседам. Бэйзил занимался в «Тайме» вопросами Польши, Чехословакии, балтийских стран, но редко говорил об этом. Беседы носили теоретический характер (в последующем он несколько изменился); начинал их обычно англичанин, отложив в сторону газету и предложив Рашеньскому сигарету. — Объясните мне, господин Рашеньский, — сказал он как-то в один из весенних дней, — почему генерал Сикорский не может, хотя бы для вида, потребовать от поляков придерживаться единой позиции по вопросу границ с Россией. Мы, англичане, понимаем: оппозиция. Но сейчас — военное время, и возникают вопросы, касающиеся важнейших интересов государства, а польская эмиграция не настолько многочисленна, чтобы представлять такое количество различных взглядов. Разведывательная служба, услугами которой мы пользуемся, — продолжал он, уставший от длинной тирады, — располагает информацией, которую, с вашего позволения, я назвал бы не иначе как странной. Например, съезд в Эдинбурге… — Рашеньский знал, что речь шла о съезде представителей Вильнюса, Львова и Волыни. — А в соответствии с принятыми на нем решениями границы даже по Рижскому договору значительно отодвинуты на запад, не говоря уж о предоставлении свободы Латвии, Литве, Эстонии… А заявление вашей Рады Народовой, подтверждающее твердые принципы неизменности границ? — Вы хотите писать на эту тему? Бэйзил не ответил. — Ведь Сикорский хочет договориться с Россией? — спросил он. — Разве стремление договориться означает уступить? — ответил Рашеньский. — У меня такое впечатление, что Черчилль уже согласился на линию Керзона. Бэйзил долго молчал. — Не понимаю, — сказал он. — Можно предвидеть, и премьер, наверное, так и предполагает, — он всегда называл Черчилля премьером, — два варианта: либо Россия рухнет, и тогда все сегодняшние договоренности не имеют силы, либо мы победим совместно, и тогда русские будут к вам ближе всего. Поэтому трудно представить себе, чтобы вам не пришлось уступить, а если так, то лучше, по-моему, договориться об этом сейчас, когда они в трудном положении и над ними нависла опасность… — Англичанам легко отказываться от Вильнюса и Львова. — А разве вы в состоянии защищать эти города сами? Да еще раздражать Сталина Литвой, Латвией, Эстонией! Я, — продолжал Бэйзил, — прочитал историю Польши… — Сокращенный вариант, — рассмеялся Рашеньский. — Нет, не сокращенный, — обиделся тот, — это серьезный труд, и мне кажется, что в наиболее важных моментах вашей истории вам не хватало концепции, которую можно было бы успешно реализовать. На что вы рассчитывали, принимая Конституцию 3 Мая? Что Россия откажется, а Пруссия поможет вам? А какой концепции вы придерживались в 1830 году? А в 1920 году, когда брали Киев? Что вам удастся сохранить Украину? А еще раньше… этот ваш король, отправившийся в Вену? — Все так, — буркнул Рашеньский, — замысла действительно не было. А был он, этот замысел, как он сам говорил, только у Вензляка. «Вензляк, — думал Рашеньский, — это действительно фигура! Если он останется в живых, то станет героем моей повести о тех временах. А повесть я напишу. Интересно, как я буду ее писать, зная, что произойдет? Если бы я писал ее сейчас, то смог бы передать постоянно гнетущее чувство беспокойства, страха, неуверенности… Что будет завтра? Как разрешить неразрешимое? Книги по истории всегда писались по прошествии определенного времени, когда было уже известно, кто окажется в трагической ситуации, а кто в смешной, кого осуждали, а кому воздвигали памятники, но моя повесть зарождается сегодня. Я сказал Вензляку: «Ставлю на тебя, генерал. Если станешь героем моей книги, то изменю только твою фамилию, но тебя и так узнают». А будет ли этим героем Вензляк? Может, Сикорский вступит все-таки в освобожденную Варшаву? Я мог бы уже сегодня описать, как это будет. Самолет садится на Мокотовском поле, тысячи людей толпятся вдоль трассы, по которой он проедет в Замок, трасса, естественно, проходит через центр города, по Маршалковской, на которой приостановлено всякое движение. Толпы людей на тротуарах — из-за толчеи на Маршалковской остается только узкий проезд. Затем Королевская улица… Сикорский выступит с речью на площади Пилсудского: уже установлена трибуна, ряды солдат выстроены со стороны Военного министерства… Когда он начнет говорить, не обойдется без слез. А может, это будет не он, а Вензляк или кто-то другой? Мы пойдем с Мартой, — думал Рашеньский, — пешком по Краковскому предместью и Новому Святу, может, зайдем в небольшой, но уютный «Кристалл». День свободы обязательно должен быть летом, война должна закончиться летом или весной. Боже мой, какая банальность!» — Конечно, — сказал Вензляк в ходе одной дискуссии, — самое опасное — это легкомыслие, постоянно повторяемые штампы, принимаемые за действительность мечты. Ему, казалось, было тесно в маленькой комнатке. Высокий, в расстегнутом мундире, он стоял между койкой и плоским зеркальным шкафом, не оставляя свободного места. — Легкомыслие, — повторил он со злостью. — Тебе не кажется, что Сикорский, в сущности, маленький человек, провинциальный политик? Ну конечно, ты его начнешь защищать! Не стоит: я и не думаю нападать на него. Пилсудский дал ему прекрасную оценку: хороший командир дивизии, ну… армии. Почему, черт побери, так бывает в истории Польши, что, когда нам нужен человек крупного масштаба, у нас появляются Понятовские, Хлопские, Скшинецкие, Рыдзы… У русских Сталин, у англичан Черчилль, у французов де Голль, а у нас… Сикорский, основная задача которого — застраховаться на всякий случай и который всем теперь мешает: Черчиллю и Сталину, потому что болтается между ними со своими угрызениями совести, трагической импотентностью… — Не стоит преувеличивать, генерал. — И нам мешает своей последовательностью и сопротивлением… Хоть бы стукнул кулаком по столу и не давал никому спуску, а то Черчилль уговаривает его успокоить польскую прессу… — Ты просто не можешь его терпеть! — Ну почему же, я его очень люблю, и он знает об этом, потому что знает, кто как к нему относится. Мне он нравится, потому что видный, представительный, с чувством юмора, собственного достоинства и достоинства Польши. Гетман! Однако мне бы хотелось, чтобы он был не выше польного гетмана. — Он смотрел на Рашеньского внимательно и подозрительно. — Ты когда-нибудь напишешь обо мне, сам говорил, что напишешь, что зажали меня тут с самого начала, единственного польского генерала, способного командовать всеми бронетанковыми частями. И кому нужен такой генерал?! Нужен шанс! Вот бы иметь такой шанс, как де Голль! — И что бы ты сделал? Взгляд Вензляка был какой-то отрешенный. Рашеньский не был даже уверен, обращается ли он сейчас к нему. — Что бы сделал? Исходил бы, мой дорогой, из того, что русские победят. Уже сегодня это видно, если ты не фантазер. Напор немцев должен ослабнуть, а русские могут бросить на фронт новые миллионы солдат. Их военная промышленность будет развиваться невероятными темпами. Ты знаешь, что в советской авиационной промышленности перед войной работало более двухсот тысяч человек? Гитлер не читал годовых статистических справочников, а если бы читал, то покончил бы жизнь самоубийством… — И что же? — Как обеспечить полную гарантию нашей независимости после победы России? Это единственный вопрос, который должен интересовать нас. Рузвельт этого не понимает, Черчилль уже начинает понимать, но он бессилен, а Сикорский живет иллюзиями. — А что бы ты сделал? — Поехал бы в Россию и перевел туда правительство. Сказал бы Сталину: я уступлю в вопросе границ и пошлю на ваш фронт дивизии, которые вам нужны; я бы предпочел договориться с вами, чем с англичанами, но должен иметь гарантии. Перенести как можно дальше на запад границы и не вмешиваться в польские дела. — Какие гарантии, генерал? — Которые служат его интересам. Надо знать и интересы России. Проглотить Польшу можно, но переварить ее очень трудно, коммунисты не имеют большого влияния. Сталин должен это понимать. Он реалист. Он бы предпочел договориться с польским генералом, который крепко держал бы вожжи в руках, чем с польским коммунистом. — И ты веришь в это? — Да. Но с Сикорским говорить не стоит, и в этом вся трагедия. Лучше уж говорить с Беком. — Брось ерунду городить! — Да. Бек представлял независимое государство, он настоящий партнер и способен каждому заткнуть рот. — А каковы были бы потери польских дивизий, если бы сегодня отправить их на русский фронт? — Большие, — произнес Вензляк после долгого молчания, — может, даже очень большие, но игра бы стоила свеч. Минимум шесть польских дивизий могли бы еще в этом году вступить в бой. И никто бы тогда не смог упрекнуть нас. …В последний раз перед своим отъездом из Лондона Рашеньский беседовал с Вензляком на Динстрит в весенние, яркие дни, стоявшие в эту пору года. Тот был молчалив, угрюм. Уже стало известно, что не удастся избежать эвакуации польской армии из России. — Этому уже не поможешь, — проворчал генерал. — А если Россия проиграет? Генерал поглядел на него и после длительного молчания сказал: — Подумай о Сикорском, у которого сейчас все валится из рук. Мне жаль его, жаль, что он не сможет сыграть никакой роли ни в политике, ни в истории. А Анджей Рашеньский как раз и думал о Сикорском, о той длительной командировке, к которой начал готовиться уже давно: добраться до армии Андерса до ее эвакуации из России в качестве специального корреспондента, который будет брать интервью, готовить репортажи, но прежде всего — собирать данные, которые понадобятся потом, если он доживет до того времени. А сейчас он размышлял, что бы написал о Сикорском. О чем думал генерал Владислав Сикорский в конце весны 1942 года? Осознавал ли он неизбежность кризиса своей политики? Подвергаясь нападениям со всех сторон, он смотрел в будущее со все возрастающим беспокойством. Он уже не верил в поддержку англичан и стал даже сомневаться в доброй воле Черчилля. Ведь именно Черчилль до подписания политического договора с Россией убеждал его, что Великобритания оказалась в безвыходном положении, что эта война является, по существу, продолжением той, 1914 года, а Россия требует только части ее бывших территорий. Правда, он обещал, что договор предусматривает польские интересы, обещал это в Чекере в ходе драматической конференции обоих премьеров. Сикорский, говоря тогда о польских офицерах и роли Польши, впервые произнес: «вероломство». Нелегко было сказать об этом! Но позднее он мог бы успокоиться: в подписанном договоре вовсе не упоминались территориальные вопросы. Разве можно было подозревать о существовании дополнительного секретного договора? Он лишь подозревал, что он есть. На заседании совета министров Сикорский говорил об успехах, о завершении важного этапа, о том, что были учтены польские интересы, как будто хотел убедить себя в том, что ситуация развивается в нужном направлении. Кстати, Сталин в своей известной речи 5 декабря в Кремле тоже говорил о силе, мощи будущей Польши. Ведь англо-советский договор возлагает определенные обязательства на Россию и берет поляков под свою защиту… К тому же авторитет президента Рузвельта… Он думал о Варшаве, проезжая по улицам Лондона к отелю Рубенса. Власть — суррогат! Каждое, находящееся в эмиграции правительство, работающее в чужой, даже в самой дружественной, стране, является гротеском, не говоря уже о солдатах, охраняющих его местоположение… и даже военных почестях. Но, глядя на разрушенные дома неподалеку от парка Сейнт-Джеймс, думал ли он, что вернется в Варшаву? И будет жить в Бельведере? А может, в Королевском замке? С какой стороны он явится туда? С юга, запада или из России? Он подумал об Андерсе; последние его донесения вызывали беспокойство, и именно об этом он хотел сказать Миколайчику и Рачиньскому, которые уже ждали его. Они, казалось, не были застигнуты врасплох. Иногда у Верховного складывалось впечатление, что его министры знают обстановку лучше, чем он. — Андерс считает, — говорил Сикорский, — что если поляки останутся в России, то все они там погибнут. Были ликвидированы четыре представительства посольства, арестованы их сотрудники. Одновременно генерал Андерс признает, что посольством и атташатом были предприняты шаги, напоминавшие организованную разведывательную деятельность. Это весьма дипломатичное определение, — проворчал он, — но послушайте дальше, что пишет генерал: «Разведывательная работа, проводимая отдельными представителями посольства, не имеющими никакого понятия об организации разведки и технике ее проведения…» Зачем они это делают? Миколайчик пожал плечами. — А почему Андерс сообщает об этом первый? — Не дождавшись ответа, Сикорский продолжал: — «У Советской власти, с некоторых пор подозревавшей о существовании такой сети, оказались неопровержимые доказательства в виде инструкций для представителей и курьеров…» — Генерал бросил документ на стол. — Кому-то хочется скомпрометировать и Кота! — Сикорский стал постепенно приходить в себя. — Что вы думаете о предложении Андерса вывести польские войска из СССР? Вы даете себе отчет в важности такого решения? — спросил он через минуту уже почти обычным своим тоном. — В нынешних условиях мы не удержим армию в России. А нужно ли нам это? И нужно ли это им? Политика уступок… — сказал Рачиньский. — И что же вы предлагаете? — резко оборвал его Сикорский. — Согласиться с предложениями Андерса. Нельзя также забывать, что военная обстановка на юге России катастрофическая. — А что думаете вы? — обратился Сикорский к Миколайчику. — Предложение генерала Андерса кажется мне преждевременным, — после колебаний ответил Миколайчик. — Насколько мне известно, посол Кот придерживается того же мнения. Он говорит, что Андерс преследует свои собственные цели… — Надо посмотреть, кто работает в России, — вмешался Рачиньский. — Не в этом дело, — ответил Миколайчик. — Что касается замысла самого генерала Андерса… — Может быть только одна польская политика, — прервал его Сикорский. На лице Рачиньского появилась улыбка, Миколайчик склонил голову. — Поэтому, — продолжал Сикорский, — я, как Верховный, в ответе на докладную генерала Андерса решил твердо заявить ему, что, исходя из высших политических мотивов, Войско Польское должно остаться в Советском Союзе. — Я бы не говорил столь категорично, — сказал Рачиньский. — Буду предлагать совету министров, — Сикорский открыл папку с документами, — принятие следующего решения: «Польское правительство вновь заявляет, что решение оставить на советской территории часть польских вооруженных сил, которые потом воевали бы на Восточном фронте плечом к плечу с Красной Армией, совпадало бы с польскими интересами, а также с политикой, которая нашла свое отражение в соглашении от 30 июля 1941 года». — Так, — сказал Рачиньский, — если мы там останемся, то должны воевать. А нужно ли нам это? Вот именно… Нужно ли нам? Скорее, нужно ли это ему, Верховному? Такой вопрос задал ему Вензляк, когда наутро оказался в кабинете премьера. — Самое главное, — поучительно заявил ему Сикорский, — сохранить армию. На этом этапе войны наше участие в действиях на русском фронте должно быть чисто символическим, мы не можем активно использовать свою живую силу. — Вы, пан генерал, по-прежнему думаете о возможности поражения России? — Да, думаю, — сказал Сикорский. — Я должен учитывать любую возможность. — Пан генерал, — вдруг произнес Вензляк, — я исполню любой ваш приказ… Пошлите меня туда. Сикорский нахмурил брови. — Не понимаю… — Приказ оставаться в России. — Я еще не принял решения об эвакуации армии. — Но, — настаивал Вензляк, — вы не приняли решения, чтобы там остаться. — А решение правительства? — Сикорский не замечал или не хотел замечать явной насмешки в словах Вензляка. — Это все жесты, пан генерал. Я говорю со всей откровенностью; прошу прощения, пан генерал, но я хотел бы высказать свою точку зрения. — Пожалуйста. Вензляк остолбенел от неожиданности. — Может быть, — проговорил он, — мы переживаем решающую минуту в истории Польши… Сикорский улыбнулся. — Уже сто лет слышим об этих решающих минутах… — Цена решения остаться в России, — продолжал Вензляк как ни в чем не бывало, — может быть очень высокой; стоит, однако, погибнуть под Харьковом или Сталинградом, но не потерять шанс. У меня есть основания думать, что русские обойдутся без нас и что Англия с удовольствием воспользуется нашими дивизиями. — Почему? — Сейчас поясню, пан генерал. Если мы выведем армию из России, то тем самым предоставим Сталину полную свободу действий в принятии любых решений, когда Красная Армия подойдет к границе Польши. — Вы далеко заглядываете, генерал, — проворчал Сикорский, — немцы стоят у Воронежа. — Поэтому намного легче договориться с русскими по принципиальным вопросам сейчас, не дожидаясь завтрашнего дня. — В политике, — сказал Сикорский, — не бывает таких понятий, как «или — или». Нужно иметь большое терпение, а иногда лучше составить перечень нерешенных вопросов и оставить их на будущее. Вензляк опустил голову, может быть, для того, чтобы главнокомандующий не заметил в его глазах презрения. — Пан генерал, — сказал он, — вы знаете, что я восхищаюсь вами, предан вам, но умоляю вас, примите решение… не слушая англичан и таких советников Сталина, как Молотов, а также наших политиканов… — Я ценю ваше мнение, — заявил Сикорский. — О чем вы хотели доложить мне? — Я получил запись беседы Молотова с Кларком Керром. — Слушаю вас. — Сикорский не спросил, откуда Вензляк получает информацию. Он знал, что у генерала есть источники в английском министерстве иностранных дел, не раз он получал сведения об англосоветских переговорах в Москве или Лондоне. — Слушаю вас, — повторил Верховный, — о чем же разговаривал Молотов с английским послом в Москве? — О нас. — Вензляк вынул из папки бумаги. Сикорский нахмурил брови. Его всегда задевало за живое, когда он узнавал, что рассматривались польские дела, а его даже не информировали об этом. — Слушаю вас. — Кларк Керр заявил, что его правительство с большим удовлетворением восприняло бы вывод польской армии из России с передачей ее английскому командованию на Ближнем Востоке. Молотов отнесся к этому заявлению с пониманием. — С пониманием? — проворчал Сикорский. — И добавил, — продолжал Вензляк, — что ему известно, что английская армия в Северной Африке находится в трудном положении и туда необходимо перебросить резервные войска. Кларк Керр подтвердил это и спросил, как Молотов оценивает военные действия на русско-немецком фронте. Советский министр признал, что положение трудное, что немцы, прорвав фронт на воронежском направлении, угрожают отрезать Москву от Кавказа. Тогда Кларк Керр сказал: «Но вы не очень хотите поляков?» «Они будут воевать у вас», — вынужден был сказать Молотов. Я привожу данные из отчета, который, — подчеркнул Вензляк, — мне кажется, не вызывает сомнения. Сикорский молчал. Вензляк не знал, поверил ли Верховный и примет ли все это во внимание… После той беседы Сикорский вызывал Вензляка все реже и поглядывал на него все менее доброжелательно. Однако он помнил о полученной от него информации, когда вновь рассматривал с Миколайчиком, Рачиньским и Сейдой вопрос об эвакуации польской армии из России. — Сэр Кадоган вчера в разговоре со мной, — сообщил Рачиньский, — подчеркнул, что английское правительство будет весьма удовлетворено таким решением… Слушая его, Сикорский тут же вспомнил о сообщении Вензляка. — Я уже знаю об этом, — поспешно прервал он его, — но речь идет не только об армии, а в целом о наших отношениях с Советами. — Мы имеем дело с явным кризисом этих отношений, — заявил Рачиньский. — Может, следовало бы с самого начала, — вмешался Сеида, — занимать твердую позицию или… — И довести их до полного разрыва? — нетерпеливо спросил Сикорский. — Вы уже возражали против договора… — Ни те, ни другие не доверяют друг другу, — с важным видом произнес Миколайчик. — До разрыва, — продолжил свою мысль Сикорский, — чтобы среди наших союзников укоренилось мнение, что Польша — это романтический, ищущий приключений Дон Кихот, к которому можно относиться с симпатией и сочувствием, но который не может быть серьезным партнером. Разрыв отношений с Россией привел бы к тому, что мы лишились бы союзников. — К этому надо подходить реалистически, — сказал Миколайчик. — Надо подумать, на какие уступки мы можем пойти. Я считаю, что нужно в конце концов посмотреть правде в глаза и подумать, какие территориальные уступки могут удовлетворить Советы… — Об этом не может быть и речи, — прервал его Сикорский. — Тогда какую же политику вы хотите проводить, пан премьер? — спросил Сеида. — Политику единства союзников, — коротко ответил тот. — Я не вижу в этом никакой связи, — заявил Сеида. — Единства, — повторил Сикорский. — Англичане отвергают территориальные требования Советов. — Сказать-то сказал, но верит ли он сам в это? — Не очень-то отвергают, — проворчал Рачиньский. — Черчилль заявил, что англо-советский договор обеспечивает Польше независимость, но не полную территориальную целостность. — Я не согласен с таким заявлением, — проворчал Сикорский. — Итак, какую же политику? — повторил свой вопрос Сеида. — Посмотрим. — Сикорский выглядел уставшим. — А тем временем вывезем из России людей, подтвердим наши неотъемлемые права, не покоримся. — И что дальше? — спросил Миколайчик. — Если бы армия Андерса осталась на Востоке, она и должна была бы там воевать, — повторил Рачиньский. — Так какое же вы примете решение, пан премьер? — Миколайчик не сводил глаз с Сикорского. На лице Верховного не дрогнул ни один мускул. В огромной приемной штаба генерала Андерса в Янгиюле жара стояла почти такая же, как на улице. Рашеньский с завистью поглядел на капитана, адъютанта командующего армией, неподвижно сидевшего за столом в застегнутом на все пуговицы мундире, без капли пота на лице, будто термометр и не показывал тридцати с лишним градусов в тени. Вызванные к Андерсу два офицера изнывали от жары и нетерпеливо поглядывали на часы. «Я буду, однако, первым, — подумал Рашеньский, — и, наверное, аудиенция будет недолгой». Он подошел к окну и поглядел на белое пространство, именно таким и представлялся ему Янгиюль: белые дома и раскаленное добела небо. — Как вам удалось добраться сюда? — услышал он голос адъютанта. Вот именно: как! Рашеньский вспомнил кабинеты, которые ему пришлось брать штурмом, бесконечные ожидания на аэродромах, недружелюбных и напыщенных англичан, переживавших свои поражения в Африке. Остановят ли они Роммеля? Направлявшийся в СССР польский офицер казался им человеком почти ненормальным. — Сам не знаю. Знаю только, что должен был снова сюда приехать. Надо иметь крепкие ноги, чтобы столько пройти. — И крепкую спину, — улыбнулся капитан. — Советы не очень-то жаждут видеть нас. Ну, это мы еще выдержим, — произнес он. Рашеньский не ответил. — Вы, в Лондоне, ничего не знаете, — продолжал капитан, отодвигая в сторону бумаги, — сидите себе спокойно, а здесь — что творится! Поговорите с людьми, которые пробираются черт знает откуда в Ташкент, в Янгиюль, чтобы только оказаться в эшелоне… — А те, которые остаются? Зазвенел звонок. Капитан сорвался с места и бросился к двери в кабинет. Через минуту вернулся. — Генерал просит вас, — произнес он торжественным голосом. Андерс стоял у окна. Рашеньский доложил о прибытии, и этот правильно отданный рапорт, кажется, понравился генералу. — В принципе я не принимаю сейчас журналистов, — заявил он, — но вы солдат, да к тому же еще бывший солдат моей армии, — слово «моей» подчеркнул особо, — а Верховный, кажется, ценит вас. Рашеньский молча склонил голову. — Климецкий пишет мне, — продолжал генерал, — что вы также собираете материал для будущей работы по истории. Может, еще рановато думать об истории. История, пан поручник, только зарождается. Итак, слушаю вас. — Андерс произнес это с каким-то нетерпением, как бы подчеркивая, что не располагает большим временем. — Не могли бы вы, пан генерал, — начал Рашеньский, — рассказать о причинах и ожидаемых результатах эвакуации армии из Советского Союза. Для истории, — улыбнулся он, — не для прессы. — Тут много не скажешь. Вы, в Лондоне, лучше знаете, о чем следует писать сейчас, а о чем завтра… — Андерс махнул рукой. — Необходимо объяснить польскому общественному мнению, что эвакуация проводится с согласия обоих правительств — польского и советского — и что это наш успех, а также и мой личный успех, — вывести отсюда восьмидесятитысячную армию. — Успех? — повторил Рашеньский. — А вы не считаете, пан генерал, что уход польской армии из Советского Союза затруднит, а может, даже сведет на нет выполнение польско-русского договора? — Садитесь, пан Рашеньский. — Андерс начал говорить с большей страстью. — Я знаю, что в окружении Сикорского есть люди, которые не желают мне добра… например… Нет, — улыбнулся вдруг Андерс, — не будем называть их фамилий, надеюсь, что вы не принадлежите к ним и сможете понять меня. — Вы мне льстите, пан генерал. — Нет, — сказал Андерс, — Я ценю роль прессы и истории. Не обо всем, о чем я говорю, можно сегодня писать. Но вам это необходимо, как я понял, для истории… У меня, пан поручник, всегда были хорошие отношения с советскими военными, даже очень хорошие, можете, например, прочитать, что обо мне писали в «Правде». Но с каждым месяцем я все больше и больше убеждался, что дальнейшее пребывание в Советской России окажется гибельным для поляков. — Почему? — Почему, почему! Сталин отказывается от дальнейшего набора в польскую армию, сократил паек, потому что польская армия не попала на фронт. А во что обошелся бы нам этот фронт, сколько бы нас погибло? Я писал в этом духе генералу Сикорскому и получил нокаутирующий ответ: армия должна остаться в России. Но я не мог сделать этого! Вел даже переговоры с советским командованием и убеждал их, что в интересах России было бы отправить польскую армию на Ближний Восток. — Мне это не совсем понятно. — А по-вашему, они согласились бы держать у себя буржуазное Войско Польское? Мало было травли? Англичане тоже считали, что я прав. Я добился того, что Советы разрешат выехать польскому гражданскому населению, даже некоторым евреям… Я спасал этих людей. — Он вдруг изменил тон. — Вы думаете, что русские удержат Кавказ? Черчилль спрашивал меня об этом, и я сказал, что не верю, что удержат. — Это значит, что упущен шанс подписать договор, о котором вы, пан генерал, когда-то столько говорили? — Мы добились того, чтобы как можно больше вывести войск. Они болезненно подозрительны, вам этого не понять… — Я сидел в лагере. — Правда?! Я мог бы установить с ними хорошие отношения, если бы не посольство! Их люди компрометировали себя на каждом шагу. А что вы скажете об инструкциях для представительств, которые попали в руки русских? Разведчики-любители! — Вы употребили, генерал, выражение «как можно больше». А если при освобождении Польши вдруг не окажется польской армии, история тогда не признает целесообразности солдатских жертв на этом фронте. Кто знает, где может погибнуть польский солдат? — Вы нашпигованы лондонской фразеологией, пан поручник Рашеньский, отвыкайте от этого, жаль людей, прекрасно владеющих пером. Если вы порядочный человек, вы согласитесь, что я прав. — Но мое согласие, пан генерал, вряд ли будет иметь большое значение. Речь идет о том, чтобы согласилась история. Андерс резко взглянул на него. — Важен последний раздел истории, — буркнул он и сменил тон. — Вы действительно имеете все необходимые разрешения, но советую соблюдать осторожность, когда поедете в Куйбышев… А Кота вы уже там не застанете. Советую покинуть Россию вместе с нами. — Постараюсь. Итак, снова Россия, теперь уже действительно Россия. И язык, и люди, и недоверчивые взгляды… столько в этой стране натерпелся, однако же остались теплые чувства, проявляющиеся помимо твоей воли, скрываемые даже перед самим собой. Примерно об этом он сказал полковнику Валицкому, поджидавшему его у штаба на залитом теплым солнцем пустом дворе. — Знаешь, — сказал Рашеньский немного погодя, — только сейчас я почувствовал, что все происходит наяву, а не в театре, все вокруг настоящее. Когда я говорю: «Решается наша судьба», то знаю, что так оно и есть, что это не пустые слова… Они шли по почти безлюдной в эту пору дня и удаленной от центра улице; Анджею она показалась весьма экзотической, а когда свернули в переулок, их взору открылись красочные пологие холмы и руины, потрескавшиеся остатки стен, похожие на театральные декорации. — Хорошо бы, — вздохнул Валицкий, — приехать сюда после войны, полазить по останкам древних империй, отыскать следы Тимура или Абдуллы-хана… — И представить себе, — прервал его Рашеньский, — слабость государств, создаваемых великими завоевателями. — Не будь таким банальным. Наоборот, то, что никогда не забывается, хотя намерения людей уже заранее были обречены на провал, стоит осуществить, если веришь в правоту и справедливость дела. Большинство людских усилий и так заканчивается поражением, поэтому важен не результат. Рашеньский удивленно взглянул на него. — Ты таким не был, полковник. Фатализм? — Нет, — протестующе заговорил Валицкий. — Может, просто отчаяние, тупиковое состояние, в котором оказались все. Меня поражает та радость, с какой большинство из нас здесь готовится к отъезду из России. Вокруг ни единого островка тени, но солнце как будто убавило свою ярость, с холмов потянуло легким ветерком. — Сейчас придем, — сказал Валицкий. Анджей вдруг вспомнил белое пространство и темную полоску леса, захватывающий дух мороз и Валицкого, которого вели двое молодых парней из НКВД после его знаменитого побега из лагеря. Он остался в лесу, на вырубке, а хватились его в лагере несколько часов спустя. «Не стоит устраивать погони, — якобы сказал тогда начальник лагеря. — Сам вернется». Полковник весьма неохотно рассказывал о том побеге. Он шел всю ночь, а к утру, когда был уверен, что ушел далеко, оказалось — находится в двух километрах от лагеря. На что он, собственно, рассчитывал? Что удастся сесть в поезд и добраться… куда? Еще дальше на восток: в Китай, в Японию? «Ведь убегали же в Японию», — сказал он однажды о ссыльных в старые времена. А может, просто считал, что попытка побега является неизбежной, что этот жест оказался просто необходим? Немолодой уже человек отправился один в путь по заснеженной тайге, без всякой надежды… Его посадили на десять дней в карцер — в темную камеру, где на бетонном полу лежал только соломенный матрац. Затем — больница… — Тот, кто, как я, никогда не пережил перевода из карцера в больницу, где вдруг получаешь чистую постель, а русский врач и русская медсестра заботятся о тебе, как будто твоя жизнь на самом деле представляет какую-то ценность, не поймет этой страны. Андерса — из тюремной камеры, а меня — из лагеря, как видишь, проделавшего более длительный путь, поместили в фешенебельную гостиницу в Москве. И никто не чувствовал даже тени смущения, понимаешь? У них это нормальное явление! Сегодня ты сидишь в тюрьме, а завтра командуешь дивизией или армией! Сколько было таких случаев?! Когда сели за стол на квартире Валицкого, полковник повеселел и стал более разговорчивым. Красивая узбечка накрыла на стол, хозяин открыл бутылку коньяка. — Не можешь себе представить, — сказал он, — как я рад нашей встрече, потерял уже всякую надежду увидеть тебя. — Почему? — Почему? — махнул он рукой. — Расскажи лучше о себе. Анджей, бросая взгляды на девушку, которая, улыбаясь, приносила из кухни тарелки, рассказывал о Лондоне, Марте, Вензляке, англичанах, а Валицкий внимательно слушал, поддакивая и иногда переспрашивая его. Оказалось, что он знает Вензляка и не любит его. — Польский кандидат в Наполеоны, — сказал он. — Пригодился бы, может, где-то в другом месте, а нам нужен совсем другой тип руководителя. — Какой же? Валщкий ответил не сразу. — Я думал об этом, — наконец произнес он. — Подумай, столько лет неволи — и вдруг маршал Пилсудский… Великий человек, который уверовал в собственное достоинство и пренебрег всеми демократическими институтами. А после этой войны должен быть кто-то, кто отважится выслушать собственное решение поляков и в то же время овладеет нашим воображением. — Полковник неожиданно рассмеялся. — Скажешь; старый, смешной мечтатель. Без мундира, в расстегнутой рубашке, он действительно выглядел стариком, с морщинистой шеей, мешками под глазами, сединой на висках. — Давай лучше выпьем. — Валицкий сменил тему разговора. — Знаешь, как здесь говорят? Пусть в этом стакане останется столько вина, сколько крови в жилах наших врагов. — Он с сожалением поглядел, а может, Рашеньскому это только показалось, на узбечку. — Мое пребывание здесь подходит к концу, уезжаю в Красноводск, буду командовать эвакуационной базой. — Быстро все делается. — Быстро, — подтвердил Валицкий. — А я, — продолжал Рашеньский, — хочу знать почему. За тем сюда и приехал. — Для истории? — Можно было бы избежать этого? — Наверное, можно… Но скоро начнется… Боюсь, что еще в течение многих лет взаимные претензии, фальшь, вранье будут заслонять правду… Считаешь, что идея уйти из России родилась только сейчас? Ты, наверное, не знаешь, что Сталин предлагал Сикорскому более подходящие районы формирования армии, чем Узбекистан. Например, Казахстан, южнее Алма-Аты… А Андерс выбрал эти места, хотя переброска из сурового климата в жару, в трудные санитарные условия вызвала среди людей всякие эпидемии… Помнишь Кшемского? Того, кто все время искал связника в Варшаву? Умер от сыпного тифа. — Зачем же тогда пошли на это? Валицкий пожал плечами. — Любой ответ может быть гипотезой, любое мнение может быть подвергнуто сомнению. Андерс настаивал на самых южных районах, чтобы быть поближе и границам с Китаем или Афганистаном. У меня есть приятель в 6-й дивизии под Самаркандом… Послушай, что он пишет… — Полковник порылся в ящике стола и вытащил письмо. — «Под видом экскурсий мы собирали данные о горных тропах и дорогах недалеко от афганской границы, а также рассматривали возможность переброски эшелонов по железной дороге на Ашхабад, в сторону персидской границы. Изучали дислокацию находившихся поблизости советских гарнизонов, складов, в том числе с оружием». Ты понимаешь, их охватил психоз бегства, готовы на все, лишь бы «удрать из этой чертовой страны, убежать подальше, хоть пешком, хоть на носилках». — Это страшно. Валицкий пожал плечами. — Но надо знать причины всего этого, — грустно улыбнулся он, — они могут быть разные… Некоторые таятся и в психике. Андерс думает, что это он решил вывести армию, а в действительности… — Что? — Сикорский считает, — продолжал Валицкий, — что он выступил против этого, но недостаточно решительно. А какие были интриги между посольством и штабом, в самом штабе. — И Советы подозревали это? — Да, подозревали. А мы относились к их подозрительности по-барски. Если бы армия отправилась на фронт, если бы вместо личных амбиций, тщеславия, претензий, обид было стремление воевать… Впрочем, — добавил он, разливая коньяк, — я не знаю всех фактов, но знаю одно: совершена ошибка, сведены на нет огромные усилия. Ты когда-нибудь задумывался, как к этому могут отнестись в Польше? Совсем по-другому! Что им до наших склок? Только одно можно учесть… — Да, — произнес Рашеньский. — И что же теперь будет? — Не знаю. Но знаю, что сделаю я. Рашеньский поглядел ему прямо в глаза. — Ты этого не сделаешь, полковник, а если действительно так поступишь, я пойму тебя. Он ждал Аню у входа в госпиталь. Утром светило солнце, сейчас же начался противный дождь. Стефан укрылся под лестничным навесом и глядел, как из только что подъехавшей машины выгружают раненых. Те, что могут идти, ковыляют род струями дождя, санитары суетятся с носилками, а в коридоре, который он видел в открытую дверь, устанавливают койки вдоль стен. На него бросали весьма неблагожелательные взгляды. Такой молодой, здоровый, в прекрасно сидевшем на нем мундире, а в госпитале не хватало мест для раненых, врачи и медсестры работали без передышки, через каждые несколько часов слушая угрюмый голос Левитана, называвшего города, которые «после упорных и кровопролитных боев, нанеся врагу тяжелые потери, покинули наши войска». Майкоп, Краснодар… Боже мой, куда же дошли немцы! В дверях стоял врач Петр Михайлович Карпов в длинном, белом, не первой свежести халате. Он наклонился над лежавшими на носилках ранеными, попеременно указывая на коридор, операционную. Вдруг он заметил Стефана, и на его уставшем, небритом лице появилась улыбка. — Вы ждете Аню? — Да. — Она придет, как только примем эшелон. — Он вытер о халат свои большие руки. — Чувствую себя мясником и страшно голоден. У меня был профессор в Москве, который говорил: станешь врачом, если сразу же после вскрытия трупа с аппетитом поешь. Вот сейчас я бы не отказался. — И снова склонился над носилками. Радван познакомился с Карповым несколько недель назад, когда пришел за Аней в госпиталь. Потом втроем они зашли в чайную, выпили по рюмочке, и врач пригласил их к себе «на что-то получше». Действительно, у него оказалась замечательная наливка, а когда через пару дней Карпов снова пригласил их, Стефан явился с бутылкой виски и консервами, что было принято весьма доброжелательно. Фактически это был первый русский, с кем он близко познакомился, и первый дом, который посещал вместе с Аней. Стефан испытывал особое чувство удовлетворения, что бывал здесь с Аней и что относились к ним как к супружеской паре; у них уже появились общие друзья, о которых могли говорить. Правда, беседы Стефана и доктора Карпова иногда удивляли и даже возмущали Аню. Жена врача, полная, добродушная Елизавета Васильевна, не придавала им никакого значения. Она забирала Аню на кухню, чтобы из принесенных Стефаном консервов смастерить, как она говорила, «что-нибудь вкусненькое поесть». Карпов любил разговаривать с Радваном по-английски, поскольку неплохо знал этот язык, а Стефан весьма плохо говорил по-русски, и это давало им возможность обсуждать политические вопросы в отсутствие женщин. «Я старомодный», — говорил он, а у Радвана создавалось впечатление (и это вызывало у него досаду), что Петр Михайлович боится Ани. Он наверняка любил ее, но в то же время и боялся. Со стаканами виски в руках они сидели в глубоких креслах, а дамы устроились на топчане, рассматривая альбом с фотографиями, который Стефану показывали уже по крайней мере дважды: это была история в картинках сына доктора Карпова, Леонида, даты под каждой фотографией, ученик, студент, офицер, с женой, на даче, на улице и… трехлетний перерыв, с тридцать восьмого по сорок первый год. В сорок первом — командир полка. Об этом перерыве Карпов впервые рассказал во время их последней встречи, на сей раз по-русски, как будто нарочно, чтобы Аня знала об этом. Но вначале они говорили по-английски. — А вы не боитесь, — спросил Стефан, — принимать у себя буржуазного польского офицера из посольства? — Есть немножко, — признался Карпов, — но это больше страх по привычке. Вы этого не поймете. Я принадлежу к дореволюционному поколению, мой отец служил здесь врачом, и перед первой мировой войной у него была уже неплохая практика. Я согласился с переменами, но не привык полностью отождествлять Россию с Советским Союзом. Сейчас идет война с Россией, я русский врач, а те ребята, что гибнут на фронте, умирают за Россию. Отсюда недаром — орден Суворова, Отечественная война. — Он улыбнулся. — Но это не значит, пан Стефан, что я шовинист, я просто понимаю то, чего вы в Европе не можете понять и чего, — взглянул на топчан, — может быть, не поняла и Аня: что сегодняшний Советский Союз — это частица истории России, Сталин представляет государственную власть, корни которой уходят в православие и царизм, а война с Германией является очередным туром славяно-германской борьбы. — Значит, — вмешался Стефан, — отношение к Польше является продолжением традиционной русской политики? — Нет. Отношение к Польше всегда было каким-то неопределенным. В России были две политики по отношению к ней. Вспомните, пожалуйста, времена Александра Первого или даже Екатерины. Наша интеллигенция всегда выступала за предоставление независимости вашей стране или, в крайнем случае, автономии в широком понятии этого слова. — Автономия нас не устраивает. — Но видите ли, — продолжал Карпов, — отношение к соседям в сознании людей всегда формирует история. Средний русский человек, даже интеллигент, услышит в слове «Польша» шум гусарских крыльев, а для вас Россия будет ассоциироваться с планами раздела Польши Екатериной. А ведь это уже анахронизм. — Согласен. — Но этот анахронизм действует не только на средних едоков хлеба, но и на государственных деятелей. Боюсь, что они тоже мыслят историческими категориями. В наших головах дремлет воспоминание об анахроничных планах Екатерины, а вам снится Пилсудский в Киеве. Эта война должна окончательно развеять такой тип мышления. — О чем это вы говорили? — подозрительно спросила Аня, откладывая в сторону альбом. — Об анахронизме, — сказал Стефан, — о необходимости дружеских отношений между поляками и русскими. — А они и так дружеские. — Конечно, — рассмеялся Карпов. И продолжал по-русски: — После этой войны все должно измениться, и у нас тоже. — Что вы имеете в виду, доктор? — спросила Аня. Карпов взглянул на нее и подошел к комоду, на котором стояла в позолоченной рамке большая фотография Леонида в военной форме с тремя прямоугольниками на петлицах. — Его арестовали, — сказал он тихо, — в январе тридцать восьмого. — Петя! — воскликнула Елизавета Васильевна. — Наши друзья, — резко проговорил доктор, — должны знать об этом. Я никогда не верил, что Ленька виноват, — продолжал он. — Меня сняли с должности директора больницы и отправили в колхозную амбулаторию. А Ленька вернулся, теперь командует полком. — Бывает, что ошибаются, — прошептала Аня. Доктор пожал плечами: слово «ошибаются» показалось ему в данном контексте неуместным. — Да, конечно, — охотно подтвердила Елизавета Васильевна, — случаются ошибки. — Ленька ничего нам не рассказывал, — Карпов повернулся теперь к Стефану, — потому что дома был всего лишь полтора дня, но как он выглядел! Недавно заходил к нам его товарищ, был проездом в Куйбышеве, говорил, что Ленька дослужился до генерала. Генерала, — повторил он. — Видите ли, у нас, русских, особое отношение к России, иногда мы относимся к ней с недоброй любовью… — Петя! — снова вмешалась Елизавета Васильевна. — С недоброй любовью, — упрямо повторил Карпов, — как к женщине, которую любишь, зная о ней и плохое. — Понимаю, — сказал Радван, и ему в самом деле показалось, что он начинает понимать кое-что. Когда они вышли от Карповых, Аня долго молчала, затем взяла Стефана под руку и прижалась к нему. …Грузовик уехал. Карпов снова вытер руки халатом. — Минутный перерыв, — сказал он. — Когда зайдете к нам на чаек? — Боюсь, — сказал Радван, — не скоро. Я уезжаю, пришел попрощаться. Карпов заметно расстроился. — Но вы еще вернетесь? — Обязательно. Об отъезде он узнал буквально пару часов назад. Его вызвал Высоконьский и без обиняков заявил: — Поручник, вы поедете в Красноводск как представитель атташата в штабе по эвакуации, более подробные указания получите от Данецкого… — Слушаюсь. — Я должен был ехать сам, но, к сожалению, не могу. — Он более внимательно поглядел на Радвана. — Что вы думаете об эвакуации наших войск? — Я не понимаю причин такого решения, — сказал Радван, — мне кажется, это противоречит замыслам Верховного. — Вы не понимаете причин или подоплеки? — спросил Высоконьский и неожиданно сменил тему разговора. Радван заметил усталость на лице майора, мешки под глазами и что, когда тот закуривает, у него дрожат руки. — Дорогой мой… пройдет еще тридцать лет, а историки все будут разбираться, как это случилось. Скажу вам только одно, Радван, я считаю, что в данную минуту все довольны, а отчасти чувствуют и удовлетворение. — Все? Высоконьский встал и начал прохаживаться по комнате. Неожиданно остановился напротив Радвана. — Каждое решение, коллега Радван, является риском и не учитывает всех предпосылок. Кто же из нас может знать, что было бы лучше: погибнуть под Воронежем или на Кавказе, под Тобруком или Каиром… — И вдруг умолк, поняв, что сказал лишнее. — Эвакуация, — резко сказал он, — оказалась необходимой. — А что будет с теми, кто остается? А Польша? — А кто вам сказал, что мы не придем в Польшу с юга? — Далековато идти, пан майор. Он еще думал об этой беседе с Высоконьским, когда увидел Аню на лестнице госпиталя. Дождь уже прекратился, во двор въезжала очередная машина о ранеными. Аня не скрывала своего беспокойства. Редко случалось, чтобы Радван приходил в госпиталь без предупреждения. — Что случилось? — Я уезжаю. Вот этого она больше всего и боялась. Аня схватила его за руку. — Надолго? Куда? — Наверное, надолго, но с возвратом сюда. В Красноводск. — Значит, уходите? — спросила она через минуту. — Уходят, — с грустью подтвердил Радван. Санитары уже бежали с носилками; девушка, несшая белье, недружелюбно поглядела на Аню, прижавшуюся к Стефану. Он поцеловал ее и увидел, что она плачет. — Ну, иди, — прошептала она, — уходи быстрее. И будь осторожен. Мир стал вдруг для Ани каким-то пустым, другим — неизвестным и чужим. До сих пор каждый час, проведенный вне госпиталя, имел свой смысл: приходилось то ждать, то спешить, то переживать быстро проходящую радость. Теперь закончилось дежурство, и время, которое принадлежало ей и должно было доставлять ей радость, оказалось ненужным. Она возвращалась теперь с работы не спеша, а до этого всегда торопилась. Останавливалась на перекрестках, проходила мимо очередей, разглядывая лица мужчин, как бы надеясь увидеть среди них Стефана. Когда же впервые она решила, что это любовь? Может, в тот день, когда выбежала из дома и пошла к нему? Он стоял на пороге, глядел на нее, не веря, потом обнял. А может, еще раньше? На Волге? Когда это случилось, все остальное оказалось неважным? А теперь она приходила в ужас от ожидания, и ночи, больше всего ночи, беспокоили ее, когда никак не спится и приходят всякие дурные мысли. Может, надо было поступить так, как советовала Кашельская? На кухне Екатерина Павловна варила суп и очень обрадовалась, увидев Аню. — Пообедаешь с нами? Она поцеловала ее и прошла в свою комнату. — Что так рано? — удивился Зигмунт. — Стефан уехал в Красноводск, — сказала она, садясь на койку. — Очень хорошо, — буркнул Павлик. Заметив слезы в глазах Ани, он сел рядом с ней, погладил по голове и тут же убрал руку, как бы испугавшись ненужной жалости. — Я правильно сказал, — сказал Зигмунт чуть мягче, — и не сердись на меня. Обязан был сказать, хотя тебе и неприятно, но ты должна с этим согласиться. Я знал и предупреждал тебя, что этим все и кончится. — Говори! — Вдруг ее охватил ужас; она почувствовала, что хочет крикнуть: «Я ничего не хочу знать!» — Радван, — неумолимо продолжал Зигмунт, — уже давно является главным информатором посольства о наших делах, и. предполагаю, что это задание он получил еще до встречи с тобой либо в связи с этой встречей. — Это неправда! — Ничего другого она не могла выкрикнуть, была уверена, что все сказанное ложь. — К сожалению, в этом нет никакого сомнения. — Говори, что знаешь. Кто тебе сообщил об этом? — Не могу сказать. — Я тебе не верю. Какие у тебя доказательства? — Хорошо, — сказал через некоторое время Зигмунт. — Товарищ Пивский. — Откуда он знает?! — воскликнула она. — Он-то знает. — Я пойду к нему. — Не пойдешь, его уже нет в Куйбышеве. — Ах так! Смылся главный свидетель! Чья это игра? — Аня, — сказал он, — подумай, ты же не сможешь пережить эту правду. Даже если не захочешь поверить, будешь постоянно помнить об этом, и это отравит тебе всю жизнь. Нельзя быть счастливым с человеком, который думает иначе, чувствует иначе и ненавидит твоих близких. Она молчала. Ее вдруг охватила удивительная пустота. Рашеньский добрался до Куйбышева, когда из Красноводска отправились в Пехлеви первые польские военные транспорты и Гитлер надменно заявил, что немецкая армия возьмет Сталинград, если бы даже он был прикован цепями к небу. За несколько недель до этого посольство покинул Кот, Ромер еще не прибыл, и среди сотрудников, близких к прежнему руководству, царило настроение подавленности и безнадежности. Погода стояла прекрасная, и здание посольства, которое Рашеньский осматривал в сопровождении Евы Кашельской, при солнечном свете могло бы наводить на веселые мысли. В глаза бросалась ужасная теснота. В большой комнате, куда они попали, столы стояли вплотную друг к другу вдоль целого ряда шкафов. За столами сидели занятые работой несколько пожилых мужчин и женщин, с виду не обращавших внимания на вошедших, однако нетрудно было заметить в их глазах беспокойство, брошенные украдкой многозначительные взгляды. — Тут все выглядело совсем иначе, — сказала тихо Кашельская. — Увидели бы вы посольство несколько месяцев назад или в самом начале… Приходили тысячи, да что я говорю, десятки тысяч писем… Сначала их просто бросали в шкафы, затем в этой комнате посадили более десятка человек, часто случайных, не только из числа персонала посольства, и мы отвечали на каждую просьбу, буквально на каждую. Сюда приезжали люди… Многие спали на полу. Это было не совсем обычное посольство. Теперь… пишут нам все реже, да и люди являются все реже. — Почему? Кашельская бросила на него иронический взгляд. — Вера в возможность. А теперь пройдем ко мне. Каким бы Кот ни был, — сказала она, когда они уселись в ее небольшой комнате, — но чего-то хотел, мы тоже хотели… взять хотя бы Прушиньского, меня… А теперь? Можете поверить, что решение о выходе армии застало врасплох даже посла? И сразу же был подорван наш авторитет. Я вижу это по письмам в редакцию «Польши». Рашеньский молча слушал. — Совсем заболталась… Вы устроились нормально, пан Анджей? — Живу в «Гранд-отеле». — Советнику удалось договориться. И надолго вы к нам? — Не надолго. — У вас исключительная привилегия смотреть на все как бы со стороны и сверху. — Эта привилегия уже начинает беспокоить меня, — проворчал Рашеньский. — Значит, по-вашему, положение безвыходное? — Оно возникло не сегодня. Я не наивная девица. Если вы были в Лондоне, то, должно быть, слышали обо мне различные сплетни… — Слышал. — Вот именно. Даже я, опытная интриганка, в жизни не видела такого множества интриг. Как русские должны относиться к нам? Мы боремся за каждого польского гражданина, независимо от его происхождения, а штаб объявляет набор всех, за исключением национальных меньшинств. Мы спорим по поводу переброски поляков на юг, а Андерс заявляет, что мы мешаем беженцам добраться до польской армии… Ведь речь идет о судьбе остающихся здесь поляков. Что станет с ними, когда уйдет армия и наш аппарат помощи окончательно развалится? Впрочем, зачем я говорю вам об этом? Разве это не смешно, что такая баба, как я, интересуется серьезными делами?! Рашеньский слушал ее внимательно. Он не написал еще ни одной статьи, ни одного репортажа, кроме отдельных пометок для себя. Чувствовал себя беспомощным, пасовал перед действительностью, которая подавляла его множеством противоречивых оценок, разнообразием фактов, мнений, прогнозов. Могла ли остаться армия? Чего, на самом деле, хотят русские? Какова будет судьба десятков тысяч поляков в Советском Союзе? Андерс говорил: «гибель»; Валицкий говорит: «отчаяние». Какую роль играют здесь коммунисты? Какое значение имеют мелкие интриги среди сотрудников посольства? Немцы наступали на юг. Смогут ли русские остановить их? Страна, которую он видел во время своей двухнедельной поездки, боролась и жила только войной. Действительно ли польские дивизии могли иметь в этом деле большое значение? Кашельская разливала коньяк по стаканам. Ее иронический и слегка агрессивный тон в некоторой степени сглаживал раздражение и разочарование. — Я все говорю, говорю а не знаю, под каким соусом вы будете писать или докладывать. Лирически о профессоре, который хотел добра, а плохие люди мешали ему? По-мужски о генерале, который с изумительной отвагой, как это делали еще старые вожди, вывел армию из оказавшейся под угрозой страны? А может… — Не смейтесь надо мной, пани Ева. — А что нам еще осталось? Больше всего мне хочется смеяться над теми, кто считает польский вопрос пупом земли. Несколько дней назад в Москве был Черчилль. Прибегает ко мне наш уважаемый советник и говорит. «Можете себе представить, пани Ева, что Черчилль в беседах со Сталиным вообще не поднимал вопрос о Польше. Не обмолвился ни единым словом, знаю об этом из самого надежного источника, от самого английского посла». Как будто у них не было других, более важных дел! Мы постоянно испытываем чувство разочарования. Ну как? — Не знаю еще, — сказал серьезным тоном Рашеньский. — Может, сейчас и не удастся написать ничего разумного, оставим это на будущее. — Когда те, кому суждено погибнуть, погибнут, а те, кто… Ева резко встала, опрокинув стакан с коньяком. — Извините, — сказала она. Подошла к окну, отвернув от Рашеньского лицо. — Что случилось, пани Ева? — Ничего особенного. Я не люблю разливать спиртное. Она села и, казалось, снова успокоилась. — Вы знали поручника Радвана? — Радвана? Да, знал. Познакомился с ним в Татищеве, когда приезжал с генералом Сикорским. А почему вы спросили о нем? — Да так просто. Видите ли, есть такой тип людей, которые дорого платят, но есть и такие, которые увиливают от уплаты по счетам. — Кого вы имеете в виду? — К первому типу отношу Радвана, а ко второму… — Может, меня? — улыбнулся Рашеньский. Кашельская не ответила. Некоторое время спустя, выпив еще коньяку, прошептала, не глядя на него: — Как можно спасти человека, который не замечает надвигающуюся на него опасность и ничего не понимает, буквально ничего? — Женщины обычно спасают мужчин для себя. Она снова резко отставила стакан. — Нет, я хотела спасти его не ради корысти. — Ева вдруг разразилась смехом. — Извините, пан Анджей, выпила немного лишнего. Кстати, не исключено, что у меня к вам будет просьба. — Слушаю вас. — Это потом. Какие у вас планы? — Хотел бы поговорить с местными коммунистами. — Даже так? Не думаю, что Сокольницкий будет от этого в восторге. Мы официально не признаем их существование. — Но они все-таки существуют. А теперь… — «Теперь, теперь»! Не хочу о них слышать, понимаете! Вы, кажется, не поддаетесь на их аргументы, — она заговорила негромко, в своем обычном ироническом тоне, — но будьте осторожны. Впрочем, они, может, вовсе не захотят разговаривать с вами. Они-то хотели. О предложении лондонского журналиста Ванда сообщила Тадеушу, Янке и Зигмунту. Она стояла у стола над огромной кипой нераспечатанных писем, какая-то беспомощная и несмелая. На конвертах виднелись штемпели различных республик, далеких южных и северных городов Узбекистана и Коми АССР. — Каждый день их приходит все больше и больше, — сказала Ванда тихо, — я уже боюсь этих писем. Зигмунт пожал плечами, Тадеуш старательно протирал стекла очков. — Я займусь ими сама, — сказала Янка с присущим ей оптимизмом, — и отвечу на все. Ванда улыбнулась. — Так будем беседовать с Рашеньским? — спросила она уже обычным тоном. Тадеуш кивнул: — Стоит, интересный тип, читал его репортажи. — Только будьте осторожны, этот интересный тип будет записывать ваши слова, а потом их переиначат. — Павлик, как всегда, был недоверчив. — Не будь таким подозрительным, — проворчал Тадеуш. — Теперь нам придется иметь дело с людьми, которые думают не так, как мы. Нам нужно учиться доверять им, поскольку они верили в нас. — Прежде всего надо говорить правду, — заявил Павлик. И неожиданно перед ним возник образ Ани, которая проводила теперь свободные вечера дома, сидя неподвижно на кровати. Не читала, не разговаривала. — Правду, — твердо повторил он. — Зачем разводите в «Новых горизонтах» разные там дипломатии, взять хотя бы, к примеру, материал о Коте! дескать, он немало сделал для налаживания польско-советских отношений? — Но так оно и было, — сказал Тадеуш. — Хочешь взять Кота под защиту? Лондонская политика окончательно разоблачила себя и обанкротилась… Тадеуш стоял у окна и по привычке барабанил пальцами по раме. — Так, — наконец произнес он, — говоришь, обанкротилась. И я должен этому радоваться? Честно скажу тебе, — обратился он к Зигмунту, — не знаю. Теперь освобождается место, и мы… Так? Не прерывай! Но ведь был упущен огромный шанс… — Мечтал о правительстве Сикорского в Варшаве? — В Варшаве мы боролись с любым буржуазным правительством, но ведь здесь была армия, целая организация помощи, лелеяли надежду сотни тысяч человек, судьба которых… — Странно слышать это от тебя, ведь ты же сам заявлял, что только мы способны… — Конечно. А не испытываешь ли ты иногда страх, не боишься? — Чего? — Так все просто, ясно, очевидно? — Коммунисты… — Оставим на время великие слова. Мы находимся в самом начале. Что нас ждет? Сумеем ли мы вселить надежду в разочарованных и жаждущих людей, создать у них образ Польши, в которую бы они поверили? Если мы возьмем на себя эту ответственность… Поймут ли советские товарищи наши трудности, специфику нашей работы? — И ты еще сомневаешься! О какой специфике ты говоришь? Тадеуш не ответил, лишь нехотя пожал плечами. — Давайте быть поскромнее, — вдруг вмешалась Ванда, — скромнее думать о нашей роли. Не забывайте о Польше. Янка не принимала участия в дискуссии, читала письма, старательно укладывала и сортировала их. — А вот тебе и неприятности, — сказала она, обращаясь к Ванде. — Ты помнишь Вирского? — Помню. В тридцать седьмом году получил восемь лет тюрьмы. — Теперь сидит в Ташкенте, польский военный суд приговорил его к пяти годам за агитацию среди солдат армии Андерса, и, в соответствии с соглашением, сидит в советской тюрьме, и его не хотят выпускать… — Дай мне это письмо, попробую что-нибудь сделать. — У тебя уже было столько таких дел… С Рашеньским Ванда и Тадеуш встретились в «Гранд-отеле». Нашли столик — в обеденное время это было сделать легче, чем вечером, — за колонной, в глубине зала. Официант обслуживал безупречно. Ванда совсем не обращала внимания на еду, а Тадеуш выбирал блюда долго и старательно, зал оглядывал нехотя и без всякого интереса. — Не люблю я эту забегаловку. И был-то здесь всего раз и с удовольствием никогда бы сюда не приходил. Непонятно, зачем было предлагать встретиться здесь. Кому нужна эта демонстрация? — Нейтральная земля, — рассмеялся Рашеньский. — А не будет у вас из-за этого неприятностей? — У меня и без того их всегда достаточно. — Мы читали, — сказала Ванда, — ваши репортажи из России. Написаны честно. В ваших статьях о польско-советских отношениях было также много правильных идей. — Спасибо. Редко доводится слышать похвалу, а если и случается такое, то это меня больше всего и беспокоит. Могу, впрочем, ответить вам тем же — читал все номера «Новых горизонтов» и поэтому просил встретиться с вами. Там столько идей, от которых голова может пойти кругом. Вы понимаете, что значит перечеркнуть пятьсот лет истории Польши? — Он обращался к Ванде. — Я пытался представить себе Польшу, простирающуюся, скажем, от Щецина до Буга. Согласятся ли с этим поляки, разве можно сделать такой поворот в психологии людей? — Но он необходим, — сказал Тадеуш. — Я знаю: мы не можем воевать на два фронта, соглашение с Россией нам необходимо, твердо держаться Рижского договора — явная чепуха, но не слишком ли далеко вы заходите? Как вы представляете себе Польшу, каковы ваши концепции? — Мы стоим за демократическую Польшу, — вмешалась Ванда, — которая сама решает свою судьбу, за проведение необходимых реформ… — Это все одни лишь слова, — прервал ее Рашеньский. — А вы скажите тем людям, что в армии, тем, с Волыни, Подолии, Вильно, что они не смогут вернуться к себе домой… — Надо иметь мужество сказать об этом, — заявила Ванда, — они должны понять. Нет счастья в доме, построенном на чужой земле. — А мы и не говорим, что это легко, — добавил Тадеуш. Рашеньский глядел на них с огромным напряжением. Официант наполнил рюмки. — Не исключено, — буркнул журналист, — что я сижу с министрами будущей Польши. — Все шутите, — улыбнулся Тадеуш. — Как вы оцениваете нынешний тупик в польско-советских отношениях? Ванда пожала плечами. — Ваше правительство оказалось неспособным реализовать договор. Уход армии — это несчастье для всех оставшихся здесь поляков. — Тогда кто? — спросил Рашеньский. Наступила тишина. — Ну кто же тогда возьмет на себя все это? — повторил он. — Вы считаете, что наступило ваше время. У вас достаточно смелости? — Не только у нас. — Ванда повернулась в сторону Рашенъского. — Но и у таких, как вы, понимающих ситуацию. — Не знаю, понимаю ли я, почему должно было так случиться, и мог бы я вам поверить. — Необходимо самому во всем убедиться, — улыбнулась она. — Естественно, потому что для вас история будет проще: Андерс предал… — А разве не предал?! — возмутилась Ванда. — Не предал союзника, польские интересы, поляков в России? — Вы все упрощаете. — Иногда упрощаем сознательно, — подчеркнуто заявил Тадеуш. — Потому что мы хотим простой вещи: вернуться в Польшу, ведя совместную борьбу с врагом. — И возродить Польшу Кривоустого? Не окажется ли Кривоустый под чужим началом? — Эта боязнь, — произнесла Ванда, — является следствием давних предубеждений и комплексов. Кому нужен Кривоустый, лишенный силы, веры, свободы? Он не мог бы даже поднять меча. — Комплексы имеются с обеих сторон. — Вы, между прочим, уже писали об этом, — добавила Ванда, — и правильнее всего как раз о комплексах. — Оставим их в покое, — сказал Рашеньский, — давайте поговорим о чем-нибудь конкретном. Представьте себе, что Красная Армия освобождает Польшу. Что в это время может произойти? Какие у вас шансы заручиться поддержкой в Польше? — В Польше создана партия. — Слышал. Но ведь у этой партии нет шансов взять власть в свои руки. — Если она сплотит вокруг себя… — Это все слова, пани Ванда. Как можно реализовать программу того, что вы называете далеко идущими демократическими переменами? Как вы себе представляете перенос Польши, именно перенос на несколько сот километров… — А если это окажется единственной программой, позволяющей независимое существование страны? — Значит, ситуация без альтернативы? Хотите поставить Польшу в такое положение, когда у власти будете только вы, и никто больше? Без согласия самого народа этого не удастся сделать. — Мы не заглядываем так далеко. — Теперь вы отступаете. — Нет, стараюсь быть конкретной. Мы думаем о находящихся в России поляках и устранении всех преград в польско-советской дружбе. — С этим можно согласиться, хотя требуются некоторые уточнения. Вы знаете, что я противник всякого рода анахронизмов в польском политическом мышлении. А какую модель строя вы имеете в виду? — Советский Союз выступает против экспорта революции. — Вы уверены, пани Ванда? Действительно, выступает против? — Несомненно. Мы считаем, что народ сам решит… — Это главный вопрос, но такие слова приобретают ценность лишь тогда, когда они не расходятся с делом. А если народ сам вас отвергнет? — Не отвергнет. — Вы чересчур самоуверенны. — Да. Все решат несколько факторов: разочарование в правительстве периода санации и лондонском правительстве, обнищание народа, всеобщая жажда глубоких реформ, на которые не пойдет ни один Сикорский. — Может, вы и правы. — Поэтому оставайтесь с нами. — Это уже сказал Тадеуш. — Нет, — ответил Рашеньский, — есть вещи, о которых нужно не только писать, но и подтверждать своим собственным поведением. Мне не хватает той уверенности, что присуща вам. А кроме того… я — за дружбу, но боюсь… боюсь, что вы позаимствуете в этой стране то, что труднее всего выдержать. — А именно? — тихо спросил Тадеуш. — Невозможность защиты своего собственного мнения и… — Рашеньский заколебался. — Говорите до конца. — Я сидел в лагере и видел осужденных, но не верил в их вину. Видел депортацию десятков тысяч… — Вы сами писали… — И буду писать, что нужно дружить, понимать Друг друга, а это нелегкое дело. По пути в посольство Рашеньский чувствовал полную неудовлетворенность весьма дипломатической беседой, прошедшей слишком общо, как будто ему и им не хватило смелости затронуть самые важные вопросы. А какие самые важные? Он прошел через ту самую, что и в предыдущий раз, большую комнату и постучал в дверь Евы Кашельской. — И все-таки вы беседовали с ними, — сказала она. — Советник-посланник Сокольницкий уже знает об этом. Я думаю, что вы правильно сделаете, если сообщите ему суть данного разговора. — Я даже опубликую его, — рассмеялся Рашеньский и тут же стал серьезным. — Если, конечно, напечатают. — Да садитесь же! У меня к вам просьба, но это потом… Пришло письмо из Лондона, оно гонялось за вами по всему свету, а привез его связной из Янгиюля. — И подала ему конверт. Рашеньский нетерпеливо разорвал его и быстро пробежал глазами первые строки. Лицо его вдруг посерело и изменилось неузнаваемо. Он бросил письмо на стол и отошел к окну. Ева испугалась, что Рашеньский сейчас упадет, потому что тот беспомощно шарил по стене руками и, наконец опершись о нее, ухватился за подоконник. — Что случилось?! — воскликнула она. Он не ответил. Ева быстро плеснула коньяку в стакан и подала Рашеньскому. Он залпом выпил. — Спасибо, — прошептал в ответ. Взгляд его стал более осознанным. — Марта, моя невеста, — наконец произнес он, — погибла в Англии во время налета немецких самолетов. Проговорив это, Рашеньский бросился к двери. — Оставайтесь у меня, в таких случаях лучше… — Не беспокойтесь, пожалуйста, — сказал он, — со мной все в порядке. — И вышел. Оставшись одна, Ева села за стол, минуту сидела неподвижно и вдруг рассмеялась. Правда, этот смех, прерываемый кашлем, посторонний наблюдатель свободно мог принять за плач. Рашеньский пил, не понимая, что пьет. Старый официант принес ему еще сто граммов коньяка, постоял минуту, покачал головой, но не осмелился ничего сказать. Зал «Гранд-отеля» был полон, за соседним столиком расположилась шумная компания. Он, похоже, не замечал всех этих англичан, американцев; большинство из них были в форме и чувствовали себя здесь уверенно, выкрикивали названия населенных пунктов в прифронтовой полосе, а часто произносимое в этом зале слово «Сталинград» звучало как лозунг. Появились оркестранты. Музыка начала доходить до сознания Рашеньского, слова же солдатской песни «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага» как бы окончательно пробудили его. Он не мог теперь понять, как оказался в этом зале, наполненном шумом голосов, табачным дымом и грохотом оркестра. Закрыв глаза, он попытался представить Марту, но не смог. Как и в тот вечер, когда впервые увидел ее на приеме у супругов К…Он получил приглашение на посещение салонов правящих кругов санации, это его даже забавляло, он считал, что они хотят купить молодого бунтаря-журналиста. Жена заместителя министра плыла в голубом платье, да, он помнит цвет платья и декольте, показавшееся ему слишком глубоким, если учесть, что… А сбоку, в нише двери, стояла Марта. Он не мог вспомнить ее лица, образ исчез, вместо него появилось пустое место. «Ты мне улыбалась, а локон падал на твои глаза». — «Неправда, я не улыбалась, потому что тебя со мной не познакомили». Ну конечно, он помнил огромный салон и мундиры, окружавшие Марту. Она увидела его в зеркале, пробиравшегося к ней с рюмкой в руке. Кто-то толкнул его, сказал: «Извините», и рюмка мягко упала на ковер; он неуклюже наклонился, но тут же появился слуга, они подняли рюмку вместе… и Марта рассмеялась. На Королевской улице падал снег, они свернули на Краковское предместье, на Новом Святе она взяла его под руку. «Я живу на улице Вильчей, а хотелось бы на Саской Кемпе». Нет, это она сказала значительно позже. И не раз говорила об этом в Лондоне. Его вдруг охватил страх, он потянулся за рюмкой, пил, не чувствуя вкуса коньяка. Как умирают люди? Как умерла Марта? Если снаряд разорвался неподалеку, она ничего не почувствовала, но ведь так легко не умирают, на это требуется время: сначала, наверное, чувствуешь боль и испытываешь надежду, что пронесет, затем понимаешь, что надо принимать смерть, соглашаться с ней, и это самое трудное. «Смог бы я, — подумал он, — сейчас принять смерть? Да, я готовился к этому много месяцев и постоянно повторял: миллионы и миллионы умирают, и ты сможешь». Он снова подозвал официанта. — Еще одну рюмку. Тот грустно поглядел на него и отошел. В этот момент около его столика появился господин в гражданском костюме, представительный, тоже слегка навеселе. В руке он держал огромный черный портфель. — Разрешите, уважаемый пан поручник? — спросил он. — Пожалуйста, присаживайтесь, — буркнул Рашеньский. Если бы он не был таким пьяным и так занят своими переживаниями, то наверняка заметил бы пристальный взгляд двух не похожих на иностранцев мужчин, сидевших за столиком у двери. — Моя фамилия Янецкий, представитель из Акминска, — произнес господин, присаживаясь к столу. — Не приходилось ли нам… — Рашеньский, — буркнул он и потянулся за рюмкой. На Янецкого такой прием, казалось, не подействовал. — А я ведь знаю вас, уважаемый пан, — залился он соловьем. — Читал, читал… Официант! — крикнул он. — Никудышное здесь обслуживание, где им тягаться с Европой. Но официант явился тут же — Янецкий заказал ужин и спиртное. — А вы тут в полном одиночестве, — забеспокоился он, глядя на Рашеньского. — Я бы не прочь провести время в дамском обществе… В Лондоне совсем другое дело, правда? Рашеньский слегка приподнялся и посмотрел на представителя таким взглядом, что тот умолк и застыл в неподвижной позе с открытым ртом. — В чем дело? — заикаясь, спросил он наконец. — Вон отсюда! — рявкнул Рашеньский. Янецкий вскочил со стула. — Сумасшедший! — крикнул он. — Самый настоящий безумец! Официант! — Увидев, что тот несет его заказ, распорядился: — Отнесите все вон на тот столик. Рашеньский заказал еще коньяку. Слушал русские песни, которые фактически не слышал, и не заметил даже, как Янецкий нашел себе новую компанию — польского и английского офицеров. К ним подошла женщина, и вскоре все четверо покинули ресторан. Зал постепенно пустел, оркестр уже не играл. Рашеньский больше не заказывал коньяку, он даже немного пришел в себя. — Ресторан закрывается, — долетел до него голос официанта. Рашеньский тяжело поднялся и только сейчас заметил черный портфель. Он лежал на стуле, там, куда его положил Янецкий. Рашеньский окинул взглядом зал, но представителя нигде не было видно. — Тот пан, что сидел с вами, — услужливо проговорил официант, — уже давно ушел. Рашеньский машинально взял черный портфель и поплелся к выходу. Когда подошел к двери, двое мужчин преградили ему дорогу. — Просим вас пройти с нами, — сказал один из них. — По какому праву, зачем? — Мы из контрразведки, — пояснил другой, показав удостоверение, и протянул руку за портфелем, который Рашеньский все еще держал в руке. — Нужно кое-что выяснить. — Я протестую! — Еще успеете выразить свой протест. Машина ждала у «Гранд-отеля». Рашеньский покорно забрался в нее и, вдруг почувствовав себя беспомощным, подумал, что теперь ему абсолютно все равно, он готов принять любой удар судьбы. Советский полковник был вежлив, только иногда в его голосе звучали металлические нотки. Рашеньский сидел на стуле на некотором расстоянии от стола, уже протрезвевший, но небритый и усталый после проведенной в камере ночи. Он знал, что это первый допрос — на нем ничто не должно угрожать ему. Отвечал на вопросы, подтверждающие его личность и касающиеся портфеля, размышлял: «Провокация или случайность? Если все это сфабриковано, то кто в этом заинтересован? Русские, наша разведка? Могу ведь и не выкарабкаться отсюда», — подумал он, нисколько, впрочем, не испугавшись. — Может, хотите закурить? — вежливо спросил полковник. — С удовольствием. Полковник протянул папиросы. — Я хочу, — сказал Анджей, — связаться со своим посольством. Следователь как будто не слышал его просьбы. — Итак, вы твердо заявляете, — продолжал он, — что не знали, что находится в портфеле? — Не имею понятия. — Рашеньский отвечал тихо, с безразличным видом. — Ну хорошо, можете убедиться. — Черный портфель лежал на столе, полковник осторожно открыл его и вынул из него два машинописных текста. — Пожалуйста, поручник Рашеньский. Анджей, взглянув на них, прочитал несколько предложений, перевернул страницу. Не было никакого сомнения: в портфеле находились разведывательные материалы, даже такой профан, как он, мог сразу догадаться об этом. — Это провокация, — заявил он. — Чья? — спросил полковник. — Это тщательно подготовленная информация о промышленности и военной технике. Кому вы должны были передать это? Отвезти в Лондон? — Да вы, наверное, и сами этому не верите. — Тогда мне ничего не остается, как поверить, что кто-то, кого вы не знаете и встретили случайно, забывает в ресторане портфель с такими важными документами. Как его звали? — Я был пьян. — Не настолько вы были пьяны; а как его звали, могу вам напомнить: Янецкий, ваш представитель из Акминска. Он обладает дипломатической неприкосновенностью, чего у вас нет… — Мне все равно, пан полковник, можете делать со мной что хотите, но подозревать меня в шпионаже… Именно меня, — вдруг рассмеялся он тихо, непроизвольно, — какая-то чепуха получается, это не служит… — Анджей умолк и снова взглянул на черный портфель. — Вы хотели сказать: польско-советской дружбе? А это служит? — Полковник ударил рукой по лежавшим на столе машинописным листам. — Сегодня ночью, — сказал он, понизив голос, — мне принесли ваши репортажи, неплохие, вполне доброжелательные, хотя не все вы понимаете… — Вам трудно угодить. Полковник внимательно поглядел на него. — Может быть, — буркнул он, — и именно поэтому удивляюсь, зачем вы впутались в это дело, именно вы. Ответьте мне на это, но только честно. — Все как на духу я вам уже сказал. Полковник вздохнул: — Жаль. Может, принудили вас помимо вашей воли? — Я, — сказал Рашеньский, — уверен, что тот человек… — Янецкий, — подсказал следователь. — Ну да, этот Янецкий действовал без ведома и согласия посольства, я знаю советника-посланника Кота. — А генерала Андерса вы знаете? — Встречался с ним недавно. Беседовал и с Вандой Василевской. Полковник кивнул. — Вы удивлены, увидев это, — указал он снова на портфель, — а вас не удивляет вывод польских войск из Советского Союза именно сейчас? И разве нет между ними связи? Вы читали последние сводки? Скажите нам, что вы об этом думаете. — Но это, кажется, не является предметом допроса. — Это точно, — подтвердил полковник. — Но мы переживаем по поводу вывода войск, — добавил он тихо. — Я тоже, — буркнул Рашеньский. — Ну ладно, — вдруг резко произнес он, — мы виноваты, но неужели вы ни в чем не можете упрекнуть себя? Полковник долго не отвечал. — Ничего вы все-таки не понимаете, поручник Рашеньский, — наконец заявил он. — Ну так что, — спросил он тихо, — ничего не хотите менять в своих показаниях? — Нет. — Ничего не желаете добавить? — Нет. Задержите меня? Полковник пожал плечами. — Не я принимаю решения. Но должны. А что бы вы сделали на моем месте? Советник-посланник Сокольницкий, возглавивший посольство после отъезда Кота и до приезда нового посла, Ромера, вошел в кабинет майора Высоконьского страшно взволнованный. — Я выразил резкий протест по поводу ареста Рашеньского, — выпалил он. — Ну и что? — усмехнулся Высоконьский. Его совсем не тронуло это известие. — Это ужасно неприятная история, я не знаю, как об этом доложить премьеру. — Вы должны доложить… — Я сказал в Наркоминделе, что Янецкого мы снимаем с работы и тут же высылаем из Россия, что действовал он без нашего ведома, согласия и указания. — И они, конечно, не поверили. Сокольницкий кивнул. — Заявили, что и так потребовали бы выезда Янецкого. — Я отправлю его в армию. Сокольницкий посмотрел на него более внимательно, даже строго. — Вы еще больше раздразните русских, — буркнул он. — Кто приказал Янецкому собирать материалы? Высоконьский молчал. — Кот запретил представителям всякую деятельность такого рода. — Да? — Высоконьский как будто удивился. — Видимо, не очень внимательно они вас слушали. — Вас это не должно волновать, пан майор, но в каком свете мы предстаем в результате такой деятельности? Вот идиот, оставить портфель в ресторане? Как это могло случиться? — Высоконьский пожал плечами. — Рашеньский известный в Лондоне человек, — продолжал Сокольницкий, — неоднократно выступал за польско-русский договор, здесь он беседовал даже с Вандой Василевской, хотя, — добавил он, — без моего согласия. — И такого человека, — заявил Высоконьский, — большевики арестовали. Ну что тут говорить… Тадеуш нервно гасил папиросу в пепельнице, Ванда быстрым шагом ходила по комнате, третий из присутствующих, которого называли Юлианом, вел себя спокойнее всех, даже улыбался. — Я считаю, — сказал Юлиан, — что рано или поздно НКВД сам поймет, в чем дело, а у нас нет полной уверенности. — Он снял очки и стал тщательно протирать стекла тряпочкой, которую вынул из кармана. — У нас самая точная информация, Юлиан, — возразил Тадеуш. — Я уверен, что нашлись такие, кто сознательно хотел подставить Рашеньского, чтобы скомпрометировать все, до сих пор им написанное. И подумать только, все это произошло не случайно, почти сразу же после разговора с нами… — Прежде всего скомпрометировано посольство, — заявил Юлиан. — Если бы только это, — вздохнула Ванда. — Рашеньский, — добавила она, — произвел на меня впечатление честного и порядочного человека. — Ты уверена в этом? Она посмотрела на него. — Если нам придется действовать, то нужно будет опираться не только на единичных коммунистов. — Естественно! — Юлиан снова надел очки. — Но не забывайте, что здесь может быть двойная игра. Зачем нам вмешиваться? Ванда снова стала мерить шагами комнату. — Это огромный талант, — наконец произнесла она, — действительно огромный. — Доверяй соответствующим властям… — Доверие доверием, — буркнул Тадеуш, — а люди могут ошибаться. Ванда села за стол. — Попробую вмешаться, буду просить даже на самом высоком уровне, если возникнет в этом необходимость. Рискну. Осень наступила внезапно. Радван прилетел в Куйбышев ранним утром. Шел дождь, на тротуарах лежали пожелтевшие листья, а когда из окна машины он увидел фасад гостиницы «Гранд», то подумал, что доволен возвращением, соскучился, и лучше всего было бы сперва заехать к Ане, в госпиталь или домой, но, конечно, сначала нужно было зайти к себе и в посольство. Его удивили неожиданные перемены. Первым, кого он встретил, был Данецкий. Пан староста приветствовал его холодно, сказал, что майор ждет и что Радван уже не застанет в посольстве Еву Кашельскую: она отозвана в Лондон. Стефан даже не предполагал, что эта весть его огорчит столь сильно. Только сейчас он понял, как Ева была ему здесь нужна; он думал о ней и был уверен, что она первая встретит его в посольстве. Почему ее отозвали? Данецкий взглянул на него удивленно: таких вопросов не задают. Ева просила передать Радвану привет, и ничего больше. Впрочем, он излишне разговорился, Радван должен быть подготовлен ко многим изменениям. После отъезда посла Кота и вывода Андерсом войск из СССР в Иран взаимоотношения с советскими властями стали хуже, чем когда-либо. Они должны быть осторожны, бдительны, готовы к возможным провокациям — это подтверждается хотя бы арестом Рашеньского органами НКВД. Радван помнил поручника-журналиста, их разговор в Татищеве и не скрывал удивления. Подумал, кстати не в первый раз в течение последних нескольких дней, что рушится концепция Верховного главнокомандующего Сикорского. И снова ему послышался голос Вихерского, вспомнились улицы, дорога, порт и вокзал Красноводска. Должен ли он доложить о Вихерском? Знал, что должен, но чувствовал, что не сделает этого; именно о нем думал, входя в кабинет Высоконьского. Майор встретил его так, будто они расстались только вчера. — Хорошо, что прибыли. — Майор посмотрел на часы. — Вечером жду от вас письменного донесения, и поговорим не только о командировке. Не видя в этой перспективе ничего заманчивого, Радван начал писать донесение, хотя спешил к Ане. У него были черновые заметки, и работа не выглядела сложной, если бы не мысль о Вихерском. Помнил его комнату в Красноводске — с видом на залив, почти голубой в лучах заходящего солнца, но порт, откуда отплывали польские транспортные суда в Пехлеви, загораживали дома. В тот вечер Вихерский без кителя полулежал на кровати, Радван отвернулся от окна и тяжело присел у стола. Потянулся за бутылкой. Налил себе стакан. Водка была теплой. Подумал — хорошо бы хоть небольшой кусочек льда. Вихерского он встретил в штабе эвакуации в Красноводске. Радван доложил кому положено о своем прибытии и сразу понял, что он здесь не нужен: офицер в роли наблюдателя из посольства, которое уже никого не интересовало… Он вертелся между вокзалом и портом, удивляясь четкости организации эвакуации. Поезда с поляками шли по одной железной дороге из Ташкента. Все осуществлялось точно по плану, предусматривающему завершение операции двадцать пятого августа (1942 г.). Эвакуировалось более восьмидесяти тысяч человек. Радван на своей трассе «вокзал — порт» задерживался под репродукторами, слушая последние сводки о продвижении фашистских войск: немецкие танки под Сталинградом, на Давказе. Разве можно было удивляться косым взглядам советских солдат и офицеров, наблюдавших прекрасно выглядевшие польские дивизии, убывающие в Пехлеви? «Поляки не хотят воевать, убегают с тонущего корабля». — Не пей больше, — услышал он, — хочу тебе, Стефан, сказать что-то очень важное. — Говори. — Знаю тебя много лет и очень люблю, мне не хотелось бы терять твою дружбу… — Вихерский заметно колебался. — Ты и сам выпил порядочно. Не потеряешь. — Не знаю. Разговаривали мы с тобой и пьяные, и трезвые, но то, что я тебе скажу сейчас, это уже не пустые слова. Слушай, поручник Радван, ты имеешь дело с дезертиром. Радван замер, затем машинально взял китель, который висел на стуле. — Не понимаю, капитан… — С дезертиром, — повторил Вихерский. — Я решил остаться здесь. — Остаться здесь?.. — Радван не мог скрыть удивления, дрожащими пальцами застегивая китель. — Ты коммунист? — Нет, — покачал головой Вихерский, — не буду тебе все объяснять, просто хочу, чтобы ты знал. Остаюсь с Берлингом, так решил. Ночью все передумал, поверь мне, это была самая страшная ночь в моей жизни. — Но почему, почему? — Сказал: не буду объяснять. Скажу только одно: отсюда мы дойдем до Польши, и только отсюда. Радван молчал. — Иди уж, — проворчал Вихерский. Он вырвал из блокнота листок и написал пару слов. — Если когда-нибудь тебе будет трудно, если у тебя не будет выбора… Радван подумал, но взял листок, отдал честь и вышел. …Закончив донесение, поручник не упомянул о разговоре с Вихерским, он думал только об Ане. Решил, что лучше всего пойти в госпиталь во время обеденного перерыва: ее можно было там застать, если даже она закончила дежурство утром. Конечно, Радван мог пойти к ней домой, но не хотел встречаться с Павликом. Он уже представлял себе его ироническую улыбку и злые слова, на которые сейчас не смог бы ответить. Дорога в госпиталь вела через парк. В скверике возле репродуктора стояла толпа, слушая сводку, часто повторялось слово «Сталинград»… Радван шел центральной аллеей быстрым шагом (побежал бы, если б не военная форма) и вдруг совсем рядом увидел Аню. В накинутом на голову платке она казалась усталой и безразличной ко всему окружающему. Его охватили нежность, желание как можно скорее заключить ее в объятия. Радван преградил ей дорогу, и она только тогда увидела его и резко отодвинулась. — Уйди, — прошептала, — не мучай меня, я все знаю… — Что ты знаешь, ради бога, что случилось, Аня? Ты что, не видишь — я здесь… — Перестань, в этом нет никакого смысла, я вообще не хотела с тобой разговаривать. — Девушка повысила голос, с трудом подбирая слова. — Исполнял унизительное задание, может быть, тебя обязали… О нас ты тоже писал в своих донесениях? Радван застыл неподвижно. — Ты с ума сошла! — Он снял фуражку, пот градом катился по его лицу. — Докладывал в посольство! — Ты же знаешь, что все это вранье. — По крайней мере, не оправдывайся, — говорила она, почти плача. — Я хорошо знаю, что такое слежка, провокации… — Опомнись! — крикнул он. — Как ты могла в это поверить?! Кто из них наплел тебе такое? — Стефан уже не владел собой. — Зигмунт? А может тот, что служит и нашим и вашим? — И таким способом ты оправдываешься? Уходи. — Она повысила голос. — Уходи к своим лондонцам, иранцам, сыщикам, жандармам, доносчикам, проституткам, изменникам и обычным подлым трусам! Не слушая, он надел фуражку и ушел. Репродуктор повторял: «Сталинград». Радван шел все быстрее и быстрее, как будто хотел убежать от этого места в какой-то другой мир. В посольстве его ожидал Высоконьский. Майора удивило безразличие Радвана: поручник не реагировал на замечания начальника и его тон. Отвечал лаконично, с трудом, без желания, преодолевая какое-то внутреннее сопротивление, как он это сделал в донесении об эвакуации, приводя цифры и рассматривая проблемы выезда гражданских лиц. Не делая собственных выводов, одним предложением упомянул о группе Берлинга, употребив слово «остается», а не «дезертирует»… — О группе Берлинга, — сказал Высоконьский, — мы получили донесение раньше. Считаю, что об этих людях вы могли бы сказать больше… Радван молчал. — Конечно, — проворчал Высоконьский, — в донесении вы умолчали также и о разговоре, точнее, о разговорах с Вихерским, а об этом тоже следовало доложить. Не цените вы наших служб, поручник. — Капитан Вихерский, — сказал безразличным тоном Радван, — был моим учителем и другом в школе подхорунжих. В мои обязанности не входило донесение о частных разговорах с ним. — Странно ваше разделение на частное и служебное, — жестко сказал Высоконьский. — Вы не представляете себе всей сложности своего положения. Наш разговор, — добавил он, — еще не вполне официальный, до могу сообщить, что по вашему делу возбуждено следствие. — Моему делу? — В голосе Радвана не было страха, только удивление. — Да, — сухо сказал майор. — Существует предположение, повторяю, предположение, будто именно вы давали местным коммунистам информацию о работе посольства, которую, как уже проверено, они передавали советским властям. — По какому праву!.. — Радван вскочил со стула. — Сядьте, поручник. Я не утверждаю, что вы виновны, но ваше поведение подтверждает подозрения, и тем более удивительно, что вами лично интересовался генерал Сикорский. Близкие отношения с коммунистами, с людьми из группы Берлинга… Не хочу вспоминать о подозрениях более неприятных, а именно об одном нашем сотруднике и его аресте. Радван опять вскочил, с грохотом отодвинув стул. Высоконьскому показалось, что поручник сейчас бросится на него. Майор выдвинул ящик письменного стола и положил ладонь на рукоятку пистолета, но Стефан уже медленно успокаивался, стоя на широко расставленных ногах и тяжело дыша. — Да, — сказал он наконец. — Я, пан Высоконьский, ничего общего не имею с коммунистами, но и с вами тоже не хочу иметь ничего общего. — И пошел к двери. — Если вы уйдете из этой комнаты, пан Радван, — тихо сказал майор, — то безвозвратно станете на дорогу в никуда, и никто, даже Верховный, вам не поможет, но у вас есть еще время. Я отказываюсь от своих последних слов, а вы дополните свое донесение и напишите мне еще одно… Радван вышел, с треском захлопнув за собой дверь. Он не думал, куда идет. Шел знакомыми улицами, и только когда остановился перед домом, в котором жила Аня, сориентировался, где находится. Не задумываясь, взбежал по лестнице и постучал в дверь. Открыла ему Аня и тут же захлопнула дверь, но он успел заметить сидящую посредине кухни и плачущую Екатерину Павловну, державшую в руках треугольник письма с фронта. Поручник сбежал по лестнице вниз. Когда он вернулся домой, то окончательно понял, что остался один, никто ни с той, ни с другой стороны не захочет его выслушать. Только Ева Кашельская, она одна, с должным пониманием и серьезно оценивающая дела этого мира, могла бы его спасти. Что теперь делать? Поручник достал из тумбочки бутылку коньяка и налил в стакан, затем вынул пистолет, погладил ладонью его рукоятку… Чиновник, занимающий, видимо, высокий пост в министерстве иностранных дел, который после долгого ожидания пригласил ее в кабинет, был седой и держался с достоинством. Его лицо, когда он задавал вопросы или слушал ответы, не выражало никакой заинтересованности, ни поддержки, ни порицания. Ева Кашельская подумала о многолетней тренировке, необходимой для овладения таким искусством, и о своей неспособности к подобного рода тренировкам. С момента приезда в Лондон Еве казалось, что она живет в другом мире, не совсем реальном, чувствуя себя никому не нужной; бродит по улицам и коридорам в ожидании приговора, который ей вынесут без суда и следствия. Почему ее отозвали из Куйбышева? Кому она мешала? Вопросы седого чиновника подтверждали, что ее впутали в какую-то интригу. Какую? Кто? Подумала о Данецком. Помнила последний день своего пребывания в Куйбышеве. …В ее комнате царил необыкновенный хаос, на полу уже лежали чемоданы; она бросала в них, почти не глядя, без всякого порядка, все, что попадалось под руку; бессмысленно просматривала экземпляры журнала «Польша» и тоже бросала их потом на пол. Помнила смешную теперь жалость к себе, которая тогда на нее напала… Сколько тщетных усилий, сколько дней и ночей… Подумала о Радване и снова потянулась рукой к трубке телефона. Нет, ведь она уже звонила сегодня: не приехал и не приедет, не успеет; значит, уже его не увидит… «Уничтожат его, — подумала Ева, — уничтожит эта коммунистическая ведьма». Именно тогда раздался стук в дверь, и вошел Данецкий. Выглядел он плохо; возможно, был слегка пьян, а может быть, попросту растерял остатки своего задора. — Добрый день, пани Ева. Та не ответила. Нагнулась над чемоданом и начала энергично собирать белье с кровати. — Не хотите со мной говорить? — Радван вернулся? — бросила она, не глядя на вошедшего. — Нет, еще не вернулся, — поспешил с ответом Данецкий, как будто бы от него зависело быстрое возвращение поручника. — Но скоро должен вернуться… Наверное, ожидает возможности прилететь самолетом. — Это я знаю и без вас. — Вдруг она резко выпрямилась и перестала укладывать чемодан. — Кто организовал мой отъезд в Лондон? — Право, не знаю, — пробормотал, почти заикаясь, Данецкий. — И Высоконьский тоже не знает? — Министр говорил ведь, вас затребовало министерство иностранных дел… — «Повезло вам, летите завтра утром», — проговорила Ева голосом Сокольницкого. — Какие именно пакости хотели бы вы свалить на меня? — Пани Ева, клянусь… — Рашеньского посадили, Радвана уничтожите. Кто сказал, что я способствовала контактам Рашеньского с коммунистами? — Но… — Молчите уж, достаточно было подлостей. — Некоторые, — сказал Данецкий, — я выполнял по вашим поручениям. Отвернувшись от него, Ева стояла неподвижно, молча. — Пани Ева, — начал тихо Данецкий, — вас наверняка спросят в Лондоне, кто мог передавать оппозиционной прессе, сотрудникам Добошиньского, материалы отсюда. — Еще и это, — простонала она. — Вам ведь, пан староста, нравятся такие атаки на правительство… — Я остаюсь лояльным! — взорвался Данецкий. — Я только исполняю поручения… Прошу вас сказать в Лондоне, что я лоялен. — Уходите, пожалуйста, уходите, наконец! Данецкий пошел потихоньку к дверям. — Завидую вам, — говорил он, медленно отступая, — завидую, что вы уже выезжаете и сюда не вернетесь. — Если бы мне немного смелости, — сказала скорее себе, чем ему, Ева. — Если бы мне побольше смелости… Вы еще здесь? — Уже ухожу. — Передавайте привет Радвану. — И… что еще? — Ничего, больше ничего… …А теперь седой чиновник безразлично смотрел на нее. Какое-то время она не слушала, что тот говорил. — Все еще не знаю, — сказала Ева невпопад, — вернусь ли в Куйбышев. — Получите новое назначение. — Здесь, в Лондоне, или?.. — Решение будет принято в нужное время… Прошу теперь ответить: отдел прессы и редакция «Польши» пользовались секретными документами посольства? — Когда возникала такая необходимость, мы обращались к советнику и даже послу. — И господин министр Кот разрешал? — Если считал нужным. — Много было таких случаев? — Много. — Сомневался ли министр Кот в лояльности кого-либо из работников посольства? — Мне об этом ничего не известно. — Вы, однако, должны были знать об обстановке в посольстве. Передавали информацию и бюллетени советским журналистам, да? — Так же, как всем заграничным агентствам. — А коммунистам? Ева заколебалась с ответом. — Сначала — да, потом посол запретил. — Однако контакты с коммунистами постоянно поддерживались. Кто их поддерживал? — Не знаю. — Кто содействовал контакту Рашеньского с Вандой Василевской? — Не знаю, — пробурчала Ева, — наверное, он сам к ней пошел. — Считаю, что ваши ответы неполные и неоткровенные. — Тон седого чиновника совершенно не изменился. — Неверно считаете. — Она не сумела, однако, быть сдержанно-вежливой. — Я должен с вашей помощью определить, какие тесные связи существовали между сотрудниками посольства. Кто еще контактировал с польскими журналистами? Какие дружеские связи поддерживали сотрудники посольства с советскими людьми? Получал ли отдел прессы с помощью атташата какую-либо информацию из войск? Интересуют меня также связи конкретных сотрудников… поручника Радвана, поручника Данецкого, Это дело армии, но мы ею тоже интересуемся. — Есть у вас еще вопросы? — тихо спросила Ева. Ее тон мог бы показаться чиновнику необычным, знай он ее лучше. — Да, но это потом. — Подобные вопросы? — Такого же характера. — Чиновник был удивлен, но виду не показывал. — Вы были когда-либо в России? — Нет, никогда. Ева встала. — Если вас интересуют только персональные склоки, ежели сотрудника, приезжающего из Куйбышева, не спрашивают больше ни о чем, то… — Она не закончила. — Вы вызываете меня, чтобы узнать, кто с кем и почему! Только для этого я вам была нужна?! Больше вас ничего не интересует?! То, что мы делали в действительности? Ничего о войне, о людях?! — Она отвернулась и пошла к двери. — Куда же вы, мы еще не закончили! — Пойду куда глаза глядят. …Действительно, она шла неизвестно куда. Темные улочки, пустые тротуары… Затемненный Лондон казался страшным, чужим, безлюдным, как пустыня. Ева не думала теперь о себе, она думала о Радване. Вопрос чиновника казался ей тревожным: связи поручника Радвана! Скорее всего, о них доложил Высоконьский, а может, Данецкий? Она знала — так будет, предвидела, но ее не послушали. Все, что теперь может случиться, казалось Еве лишенным смысла. Конечно, министерство иностранных дел на другую работу ее не пошлет, возможно, придется зарабатывать на хлеб за пишущей машинкой. А может, придется жить на пенсию? А может… Закончится война, и они вернутся на родину. К кому? Зачем? Но война ведь скоро не кончится, это известно. Подумала: вечная ночь, люди не понимают значения бесконечности и ада, а все так просто — если до конца твоей жизни продлится война и ты будешь ходить одинокой чужими улицами, то получится именно бесконечность и ад… Проходила мимо знакомого ресторанчика, который посещали поляки. Вчера встретилась здесь с полковником Кетличем только потому, что о нем рассказывал Стефан. Пожилой полковник оказался симпатичным человеком; захотелось вдруг снова его увидеть, сесть за столик и, попивая виски, разговаривать так, будто ее что-либо интересовало, как если бы она имела какую-то надежду. В зале было темновато, неуютно. Из дальнего угла доносились звуки пианино, некто наигрывал до боли знакомые, терзающие душу мелодии. Почти все столики заняты: несколько офицеров в форме летчиков (подумала, что нежелательно было бы здесь встретить друзей Владека), казавшиеся такими серыми девочки и пожилые мужчины, попивавшие плохой кофе. Кетлич вчера сказал: «Здесь пригодился бы Ор-От [40], он чувствовал такие настроения, как патриотизм, сентиментальность, и отличил бы преждевременное отсутствие надежды…» Старые мелодии лились из пианино: «Песни о славе», «Летят уланы», «Звените, сабли». Только польский поэт мог написать такие слова, никто другой. Увидела Кетлича. Он сидел одиноко у столика и, заметив ее, встал. — Подверглась риску, — сказала Ева, присаживаясь. — Была возвышенной, сентиментальной и смелой. — Значит, много всего наговорили вы им в министерстве иностранных дел… — Вот именно! Закажите, пожалуйста, чего-нибудь покрепче. Очень хотелось вас здесь встретить. Нет, прошу вас, ничего не говорите. Этот город действует на меня отвратительно. — Не только на вас. — Возможно. Вместо того чтобы нагрубить и закрутить солидную интригу, я взяла и гордо-пренебрежительно ушла. Вела себя, представляете, как девушка от Ор-Ота. Кетлич засмеялся. — Вы вносите в нашу лондонскую жизнь неповторимые ценности. — Только не этот стиль, полковник, больше не хочу ничего возвышенного, никакого подхалимства, приукрашивания действительности, вежливости… — Прекрасно. — Прошу еще один коньяк. Злюсь на себя — не сумела вытянуть из этого чиновника из МИДа ничего насчет Стефана. У вас есть связи в кабинете Верховного? — Найдутся. — Дорогой полковник… Радвана обязательно нужно вытянуть из России, если еще не поздно! Кетлич внимательно в нее всматривался. — Вы думаете о нем постоянно, вчера тоже… — Поможете? Полковник утвердительно кивнул. Ева засмеялась: — Вы еще не заметили? Ведь я его люблю. — Счастливый парень и… дурак. — Кетлич вздохнул. — Боже, какой дурак! Как могло случиться, — продолжал полковник, — что вы не сумели обвести его вокруг своего мизинца? — Проиграла в конкурентной борьбе. Знаете, шутки в сторону. — Она говорила теперь серьезно. — Я действительно за него боюсь, мои предчувствия, к сожалению, чересчур часто сбываются… Может, написать Сикорскому? Кетлич молчал. Не хотел говорить Еве, она должна знать сама, что такое письмо даже не дойдет до Верховного, в сети больших интриг такая маленькая интрижка… — Знаю, — сказала Ева и потянулась к рюмке, — расклеилась, хотела быть нужной и поехала в Россию, думала помочь мужчине, которого любила, но он мною не интересовался. — Жаль, — отозвался Кетлич, — что я не моложе. — Я тоже уже не молода и не могу быть одинокой, чувствую, будто случилось непоправимое несчастье, оставляющее нас на пустой тропинке, на дороге в никуда. И мне все кажется, что эта война для нас никогда не кончится, что мы останемся здесь навсегда… «Интересно, — подумал Рашеньский, — забрали ли мои записи? Мне, право, на это наплевать. Мою комнату в гостинице «Гранд», конечно, перетрясли, и теперь их переводчик, уже на русском языке, знакомится с моими тревожными мыслями, исканиями и домыслами. Найдут ли в них дополнительные обвинительные материалы? Пусть найдут… Также последнее, не отправленное письмо к Марте. «Это государство, — писал в нем, — одновременно захватывает меня и отталкивает». Они не в состоянии меня понять, не смогут понять колебаний между надеждой и отчаянием; теперь я ближе к отчаянию. Но могу уже думать. Почему меня неделю не допрашивают? Забыли? Нет, они никогда не забывают, это метод, — думают, пусть раскается в камере, но я имею лагерный стаж, и здесь мне даже хорошо — пока мороза нет, три шага от окна к двери, а я люблю прохаживаться. Иногда ночью во сне просыпаюсь от крика: мне кажется, Марта склоняется надо мной, и я кричу, потом вспоминаю, где нахожусь, и опять спокойно засыпаю. Меня не били, иногда даже думаю, как бы я себя вел — мне не в чем признаваться. Наивный! Не понимаю все ещё, о чем идет речь: может, создают какую-то легенду, а может, это элемент большой игры, а может, совпадение. Не знаю, выйду ли я отсюда. И записи делал ненужные: никогда на их основе не напишу книги. Могу сейчас создавать лишь сценарии исключительно для себя. Однако захватывающее время: куда повернет история? На нескольких метрах пространства, с окном, до которого не могу достать, разыгрываются сцены драмы, жаль только, что статисту Рашеньскому выделена такая маленькая роль. А может, это и лучше? Отключаюсь, перестаю думать о Марте — мысли о ней мучительные, не сравнимые ни с чем другим. В лагерях, когда возвращался с лесопилки и задумывался, как долго еще протяну, когда умер Рышард Дороцкий и труп вывезли неизвестно куда (мы так и не узнали, где всех хоронили), думал: может, она вне опасности. Сейчас знаю — Марты больше нет. Раскладываю свой сценарий, как раскладывают колоду карт. Сначала воображаю, что думают партнеры, это — главное. Развитие событий может уже не зависеть от них или зависит только частично, но решения и действия, которые не всегда можно предвидеть, возникают от их замыслов и оценки обстановки. Сикорский. Я всегда писал, что он хочет договориться с Россией. Он реалист, и когда приезжал в Москву, был уверен, что благодаря ему совершается большой поворот в истории, и считал, что имеет хорошие карты для игры, но в последнее время понял, что остались только плохие. Чем играть со Сталиным? Границами? Англичане не поддержат. Можно получить небольшие изменения линии границы, существовавшей к началу войны, но что скажут в стране, что скажет эмиграция? Какое же небольшое поле действия! Возложено, Вензляк прав. Нужны ответственные и великие решения, не считаясь ни с кем и ни с чем. Понимает ли это Сикорский? Да. Воображаю себе его в лондонском кабинете: одинокий, как я сейчас в камере. За дверью адъютанты, в дверях — глазок для подглядывания за Верховным. Нет, глазка, конечно, нет. На стене карта Польши. И постоянная боязнь: не совершить ошибки. Вензляк сказал бы: лучше совершить большую ошибку, чем бояться больших решений. Но Сикорский думает о постоянной угрозе ошибки и ее неисчислимых результатах. Была ли эвакуация войск в Иран ошибкой? А не подверглась бы армия уничтожению, если бы осталась? Можно ли рассчитывать на удар союзников с юга в мягкое подбрюшье Европы и по Польше? Нужно принимать меры для обеспечения безопасности на всех фронтах, надо договориться со Сталиным; но до каких же пределов следует уступать? И каковы воображаемые результаты разрыва отношений? Почему не удалось достичь радикального изменения? Он, Сикорский, допустил ошибку, или ошибается Сталин, требуя слишком многого? Сталин рискует меньшим, Сикорский — всем. Воображаю себе подходящего к плотно занавешенному окну Сикорского, не имеющего даже возможности посмотреть в лондонскую ночь, думающего, что судьба Пилсудского была легче, его решения, несомненно, принять было проще, как, возможно, нам кажется сейчас, с дистанции прошедшего времени. Потом скажут: «Должен был в сорок втором…» Что должен? Предложить Сталину встречу, попробовать еще раз? А Сталин? Все его портреты в принципе одинаковы — та же самая мягкая улыбка и та же самая подозрительность во взгляде, в прищуре глаз. Гениальный, безошибочный? Верит ли он в свою непогрешимость? Или также боится ошибок? Является абсолютным властелином, таким, какого не знала история Польши, в его распоряжении неизмеримая мощь России. Ему нельзя признаваться в ошибках. Если он их делает, то приписывает другим. Никому не верит: ни американцам, ни англичанам; не верит, конечно, и Сикорскому. Немцы возле Волги, но он знает, что эту войну выиграет, что «будет праздник на нашей улице», — таковы законы истории. Уже теперь он воображает себе мир после победы — советские армии пойдут на запад, зачем бы им задерживаться перед границами, Польши? «Польша, — сказал он, — должна быть сильной и независимой». Но какой? Очевидно, понимает так: ежели Сикорский согласится иметь границу по линии Керзона, с компенсацией потерянной территории на западе, это будет зависеть от меня потому, что только я гарантирую Польше независимость и сохранность западных земель, отобранных у немцев и возвращенных Польше; если будет придерживаться старых границ, придумаю другой вариант… Тогда — коммунисты. Смешно было бы относиться к ним как к агентам Москвы; они имеют собственную концепцию. Доверяет ли Сталин польским коммунистам? Тоже не доверяет. Может, думает, что Сикорский будет лучшим гарантом безопасности на западе? А действительно, преодолел ли он старое представление о русской политике по отношению к Польше? Отдает ли себе отчет, зная недоверчивость и подозрительность поляков? Молотов говорил о «происках Версальского договора», подобное быстро не забывается. Много лет Россия считала Привислинский край территорией своей экспансии. Правда, у нас мечтали об Украине, вынашивали захватнические концепции. Но какая диспропорция сил! Обстановка меняется, анахронические мысли остаются… Хотелось бы знать, о чем действительно думал Сталин, когда принимал Сикорского в Кремле. Нравился ли ему этот генерал, о котором он, наверное, знал, что в 1920 году тот командовал Пятой армией, произвел ли на него польский главнокомандующий впечатление честного, смелого и серьезно относящегося к соглашению? Что изменилось потом? С ним не желали разговаривать о границах, и это было самое главное? Возможно, Сталин понял, что поляки рассчитывают на поражение России? Значит, выбрал другую версию польской политики. Какую? Существуют ли шансы на спасение договора?» Рашеньский сразу замечал, когда за ним наблюдали в глазок, по это его не смущало, и он, не прекращая, ходил по камере — три шага от стены с окном — к двери. «Боже мой, если б можно было глянуть хотя бы в окно! Наиболее страшна вечность! Вечность смерти, вечность тьмы, вечность жеста, который никогда нельзя будет изменить». Опять вернулся мыслями к Сикорскому, восполняя свои записи. Кабинет Верховного был, естественно, значительно большим, чем тюремная камера, лампа освещала только письменный стол и лежащие на нем документы и карту. Сикорский казался озлобленным, тон его был острее, он казался вспыльчивее, чем обычно. — Ну и что ты на это скажешь? — спросил генерал стоящего рядом министра Кота. Кот нагнулся над столом, внимательно рассматривая лежащую на нем карту. — Черчиллю ее уже послали, — говорил Сикорский, — можешь успокоиться. Как же русским не использовать такую оказию?! Кот долго изучал карту. Напечатанная в штабе Андерса, она была своего рода диковинкой. Вверху с левой стороны виднелась надпись: «Только под лозунгом «Слава возрожденной Республике!» завоюем Польшу, в границах до ее раздела». Снизу, с левой стороны: «Из хаоса войны и исторической стихии вырастет Новая Польша, не подаренная нам, а завоеванная собственными руками, кровью мужественных и непоколебимой волей всего народа. Это не будет Польша панская, крестьянская или солдатская. Это будет Польша — мать Свободных Народов». Обозначенные на карте границы будущей Польши проходили восточнее Днепра, захватывая Харьков, Киев, Смоленск, западнее Великих Лук и Пскова, включая в свой состав Литву, Латвию и Эстонию. — А ты его еще защищал, — сказал Сикорский. — Он же провокатор! — Серьезно этого не воспримет никто на свете, — сказал бывший посол Польши в Москве. — Русские никогда не поймут, что подобные вещи могут издаваться без согласия и воли правительства! — вспылил Сикорский. — Я тебе писал уже из Куйбышева и с Ближнего Востока… — Да, писал, — подтвердил генерал. — На каждом шагу стараются мешать. Как можно управлять таким народом! — Говоришь, как Пилсудский, — вставил Кот. Сикорский не услышал либо не захотел услышать. — Будто каждый имеет право критиковать правительство! Хорошо: критиковать, но не разрушать. Разрушить то, что и так теперь имеет малые шансы на реализацию… Как такое могло случиться? Кот не понял. — Как такое могло случиться, — повторил Сикорский, — что текст секретных нот, которыми мы обменивались с Кремлем по вопросам гражданства, попал в оппозиционную прессу? — Он посмотрел на бывшего посла. — Догадываешься? Сконфуженный Кот поправил очки. — Не знаю… — В таком случае посмотри еще на эту бессмыслицу… Добошиньский в своем журнальчике «Борьба» публикует наши и советские ноты и утверждает, что моя политика является политикой уступок и отречений по отношению к Советам… — Генерал, нервно перекладывая бумаги на письменном столе, нашел нужный текст, напечатанный на машинке, и газету и немного успокоился. — Послушай: «Прошу вас, как президента, — этот герой из Мысляниц обращается к Рачкевичу, — быть на высоте исторического задания и устранить правительство… Дайте власть генералу Соснковскому…» — Сикорский бросил бумаги на стол. — А знаешь, что писал Соснковский? «Каждому поляку можно анализировать методы действий и политику правительства». Боже мой, как вдруг все стали либералами! Даже забыли, что в Англии существует военная цензура. — И что ты намереваешься делать? — спросил Кот. — Уже сделал. Добошиньского приказал арестовать. — Я тебя всегда предупреждал о наличии мафии, и в армии тоже. — В армии никакой мафии не боюсь. — Я знаю, — сказал Кот, — какое влияние имеют офицеры в армии на Востоке, связанные со сторонниками Пилсудского и контрразведкой… — Преувеличиваешь. С армией я всегда справлюсь. — Минуту генерал молчал. — Они меня обвиняют, что не хочу и не могу отказаться от власти. С момента подписания соглашения постоянно сталкиваюсь с ненавистью и клеветой. Даже притворяющиеся доброжелателями утверждают, что моя отставка открыла бы глаза союзникам на правду о польско-советских отношениях. А какая это правда? Какая поддержка Рузвельта и Черчилля? Если бы я ушел, — добавил тихо генерал, — это было бы актом наиболее безответственным. Пока я еще пользуюсь личным авторитетом в англосаксонских государствах. И в России тоже. — Знаешь, как трудно было в России, — сказал Кот. — Знаю. Я хотел, чтобы с нами считались. — Нагнулся над письменным столом, и Кот уже не видел его лица. — Действительно хотел, чтобы Польша была партнером, с которым должны считаться. Не дали мне возможности быть последовательным. Пришлось отказываться от некоторых идей и искать компромиссы. В Польше считаются с великими словами, но редко — с последствиями. …Все же Рашеньского выпустили. Ранней весной он, после нескольких недель путешествия, оказался в Лондоне. Сначала встретился с Базилем, узнал о судьбе Вензляка и подробности гибели Марты. Как будто было важно, зачем она выбежала из штабного помещения авиационной базы, почему спряталась в старом противовоздушном окопе, куда упала бомба, осколок которой точно… Все это он делал, как будто исполняя репортерскую обязанность, помимо своей воли. Только потом давал объяснения в МИДе, генеральном штабе, редакции. Старый доктор Козьминьский, провинциал, так в не освоивший даже нескольких слов по-английски, очевидец смерти Марты, сказал ему: «Она не мучилась, не знала, что умирает». Склонившись над могилой Марты, одной из многих могил авиаторов, Рашеньский почувствовал весну: вдоль дорожек кладбища несмело пробивалась трава, воздух даже в Лондоне казался прозрачным и приятным. Он подумал: «Однако вернулся», и первый раз после многих, многих месяцев его потянуло заглянуть в записи, которые ему возвратили. Весна 1943 года для жителей Лондона была уже весной надежд. После Сталинграда и Эль-Аламейна [41] победа над Германией начала наконец-то казаться правдоподобной. Англичане опять поверили в силу Британской империи, а польский союзник, неоценимый и единственный два года назад, становился теперь трудным, строптивым и хлопотным. Четвертая военная весна несла лондонским полякам беспокойство, разочарование и колебание. Судьбу родины, далекой еще от победы, было все труднее предвидеть. Польша, первой оказавшая сопротивление Гитлеру, становилась элементом торгов в большой игре союзников. «Вот до чего довел Сикорский» — эти слова Рашеньский слышал и в редакции, и в МИДе. Верховного одновременно подозревали в слабости, уступчивости, упрямстве и нежелании отказаться от своих замыслов. Горечь и неуверенность сквозили в постоянных склоках, нападках органов печати на правительство, непрекращающихся интрижках. Рашеньского сначала приняли как героя, которому чудом удалось вернуться из когтей НКВД. Позже, когда его рапорты и рассказы потускнели, к нему стали относиться сдержаннее. Почему ему удалось выйти из тюрьмы? Никто напрямую его не обвинял, но подозрительно спрашивали: «Как это в действительности было?», а капитан Н. из генерального штаба очень долго и детально расспрашивал Рашеньского насчет допросов в НКВД, о способах предъявления обвинений, а также о других разговорах, не связанных со следствием, но под его предлогом. Эти разговоры больше всего интересовали капитана. Главным образом он пытался узнать, о ком конкретно, о каких людях велись во время следствия разговоры. Например, о Коте? О Берлинге? Упоминался ли Радван? Рашеньский не понимал, зачем советскому следователю узнавать об офицере, которого Рашеньский видел раз в жизни, и он в соответствии с правдой заявил, что никакая другая фамилия, кроме Янецкого, на следствии не упоминалась. Капитан Н. Янецким не интересовался. В свою очередь, когда журналист обрушился на капитана Н., требуя следствия по поводу деятельности пана делегата, капитан оборвал его и сказал, что не следует совать нос не в свое дело и чтобы не вздумал писать об этом в своих статьях. Спрашивал, конечно, о Василевской. Рашеньский не скрывал факта содействия Ванды в его освобождении, что посчитали аргументом против него же. Всякая попытка, заявил капитан Н., упоминания о советских агентах как представителях какой-то другой польской концепции не имеет никакого смысла. Рашеньский немедленно возразил, заявив, что он, дважды арестованный большевиками, имеет особое право говорить о горькой правде польско-советских отношений. Капитан не хотел слушать его аргументов. Поэтому Анджей не рассказал о своем посещении Василевской перед выездом из России. Не вспоминал он об этом также в публикациях и очерках, делал только заметки в своих записях. Это было уже в Москве, куда переехала редакция «Новых горизонтов», а поскольку дорога вела через Москву, Рашеньский решил поблагодарить Василевскую за помощь. Хотелось также узнать, как ведут себя в польских кругах и что говорят теперь, когда начали создавать новую собственную организацию [42], а польско-советские отношения все ухудшаются… Холодным февральским вечером Рашеньский, в своей военной шинелишке, промерзший, постучал в дверь к Василевской. — Чаю или чего-нибудь покрепче? — спросила Ванда, встречая его как старого знакомого. Хотел поблагодарить и уйти, но она не слушала, ввела его в комнату, в которой за большим столом уже сидели несколько человек. Рашеньский знаком был только с Тадеушем, радостно его встретившим, Павлика и Юлиана он никогда не видел, да и они, увлеченные острой дискуссией, наверное, не услышали его фамилии. Почувствовал себя необычно в этом обществе: как будто он является их товарищем (так ведь его принимали), а в действительности, будучи совсем чужим, он внезапно пришел в ужас, поняв, какая пропасть их разделяет. — Вполне реально, — говорил Павлик, не вызывавший у Рашеньского симпатий. — В Советском Союзе должна быть сформирована польская воинская часть. — Сейчас нет никаких шансов, — возразил Юлиан. — Отношения с правительством Сикорского могут улучшиться… — Не улучшатся, — пробормотал Павлик. — Конечно, создание новой польской организации имеет огромное значение, но те, которые остались, хотят прежде всего воевать… Достаточно просмотреть полученные письма… — Не возражаю, — поддержал Юлиан. Он был высоким, худым, с настолько невыразительным лицом, что оно показалось Рашеньскому мертвым. — Но подумайте о трудностях. Глубокое разочарование среди поляков, недостаток офицеров… — Есть Берлинг и его группа, — включился Тадеуш. — Ванда рассматривала такую возможность уже в сороковом году. Еще перед войной. — Тогда была другая обстановка, — сказал Юлиан, — Надо учитывать позицию Советского правительства. Оно не захочет дополнительных осложнений в отношениях с Лондоном. Надо подождать… — Ждать, ждать, — прервал Павлик. — Может, полки или даже батальоны в советских дивизиях? — Без орла [43], без польских званий? — опять вмешался Тадеуш. «Как, — подумал Рашеньский, — можно рассматривать подобную возможность?» — Нет, — сказала Ванда. — Такое допустить нельзя. Должны быть созданы отдельная воинская часть или соединение, воюющие плечом к плечу с Красной Армией. И те, которые в эту часть вступят, должны знать, что пойдут в бой за независимую и демократическую родину. — Опять назовете меня сектантом, — пробурчал Павлик, — но те лозунги, под которыми может подписаться каждый, меня беспокоят. Почему не открыто? Почему не за социалистическую Польшу? — Наша создающаяся организация, — сказала Ванда, — должна иметь широкий характер, объединять всех поляков в Советском Союзе. И не мы будем решать вопрос об общественном строе новой Польши. — Если говорим о народном фронте, то мы верим в него. Это не игра, — добавил Тадеуш. — Да, да, — усмехнулся Павлик, — но я не очень верю в видимость правды. Наши взгляды противоположны концепции Сикорского. — Это не совсем так… — прервала Ванда. — Ни в Польше, ни здесь, — продолжал Павлик, — мы не перетянем на нашу сторону народные массы, если не скажем открыто, чего добиваемся. О демократической, независимой Польше говорит также Сикорский. И мы его в этом не превзойдем. Мы стремимся к Польше другого типа. — Надо отличать… — начал Тадеуш. — Дальние и близкие цели? — перебил Павлик. — Будем позировать, а это самое плохое. Надо сказать, что власть возьмет рабочий класс, а не говорить о конституции двадцать первого года, о свободных выборах, заранее зная, что их не выиграем… — Далеко смотришь, — включился Тадеуш, — по серьезно ошибаешься. Дело не только в характере строя в Польше, но и в ее месте в послевоенном мире, которое Сикорский не может одобрить. Не исключено, что он был бы в состоянии чего-то добиться, если бы не сопротивление сил, на которые в действительности опирается. Рашеньский решил, что должен вмешаться. Только теперь его заметили. — Вы правы, — обратился он к Тадеушу. — Главное сейчас — не конституция будущего политического строя Польши, а именно ее место в мире, сегодняшнее и будущее отношение к России и союзникам. Ваша концепция в общем виде правильная и, наверное, единственно возможная. Одновременно она трудна и болезненна. Не исключено, что поляки ее бы приняли, если бы представлял ее Сикорский. А признают ли вас? Являетесь ли вы достаточно самостоятельным партнером в разговорах с Россией? — Вы вообще не понимаете, в чем суть! — вырвалось у Павлика. — Возможно, — согласился Рашеньский. — И согласен с вами, что было бы проще, если бы вы ясно представили свою программу. Неожиданно Ванда рассмеялась. — Пан Анджей, именно такие, как вы, нужны нам как воздух. — Но, но… — прервал Павлик. — Как воздух, — повторила Ванда. — Вы поддерживаете то, что является главным в наших мыслях. Оставайтесь с нами. — Нет, — сказал Рашеньский. — Мы начинаем издавать журнал. Создаем польскую организацию: Союз польских патриотов. Люди, которые понимают, что будущая Польша должна жить в дружбе с Россией, в новых границах, — с нами. — Нет, — повторил Рашеньский. — Могу защищать эту идею в Лондоне и верить, что Сикорский ее все же примет… — Значит, поддерживаете нашу концепцию, — тихо сказала Ванда, — но не нас. Рашеньский молчал. — Это надо понимать так, что вы против, — сказал Павлик. — Только мы, взяв власть, только с утверждением нашей власти, можем изменить положение Польши в Европе. Ничего неожиданного. У вас другие взгляды и иная биография, — добавил Павлик. — Глупости болтаешь! — резко прервала его Ванда. — Говоришь: «взяв власть», «мы»… Мы — только эмиграция и лишь сплачиваем поляков в Советском Союзе… А с вами, пан Анджей, когда-нибудь наверняка встретимся. Наверняка. Рашеньский не забыл этот разговор, но вспоминал о нем неохотно. В своих записях он отметил: «Мое отношение к ним честолюбивое и противоречивое. Соглашаюсь с ними и не могу их одобрить. Хотя бы были откровенны и говорили прямо! Но каждое выражение, даже Василевской, требует разъяснения и дополнения. Говорят: «независимость» — и знают, что это не совсем независимость. Говорят: «демократия» — и понимают, что трудно было бы нам выработать совместное определение этого понятия. А если я ошибаюсь? Возможно, они правы, а я придерживаюсь слишком традиционных категорий мышления, чтобы с этим согласиться?» Первым человеком, которому Рашеньский подробно и без оговорок рассказал о своих тюремных переживаниях и разговоре с коммунистами, была Ева Кашельская. Вскоре после его приезда она пришла в редакцию «Ведомостей» и принесла текст, который положили в архив, хотя даже главный редактор признал, что написано талантливо и увлеченно. — Рекомендую издать после войны. Вам нужно писать воспоминания, — посоветовал Рашеньский. Написанное Евой касалось работы посольства, с описанием интриг и сплетен, и все это преследовало цель, которую Рашеньский понял только после установления ее отношения к Радвану. Героем ее репортажа или, скорее, беллетризованной повести был молодой порядочный человек, опутанный сетью интриг, несправедливо обвиненный. — У тебя талант, — сказал он ей много дней спустя. — Женщина, когда любит, готова выйти даже на боксерский ринг. Его это огорчило. Подумал, что ни он, ни она уже не отважатся на любовь, будто исчерпали все выделенные им запасы и возможности. Сначала встречались в небольшом ресторанчике втроем: Кашельскую все время сопровождал полковник Кетлич. Любил Рашеньский эти встречи. С тех пор как не стало в Лондоне Вензляка, только с ними он и мог разговаривать откровенно. Больше был откровенен с Евой, чем с Кетличем, о чем прямо заявил старому полковнику: — Тот, кто не был в России, не способен понять нашу душевную раздвоенность, наше двойственное отношение к этой стране. Дружба, гнев, отчуждение, понимание тесной привязанности, неразделимой исторической связи, против которой постоянно возникает протест, — вот те удивительные и противоречивые чувства, овладевавшие поляком «оттуда», когда думаешь о России. Кетлич кивал, смотрел на пани Еву, но было не ясно, понимал ли. К большинству вопросов о войне он относился скептически, не был способен смотреть широко, строить смелые планы, как это делал Вензляк. Вензляк! «Главный герой моей повести», — думал Рашеньский. Возможно, именно трагический, внезапный, совершенно неожиданный конец свойствен этой личности? Единственный польский генерал, умевший управлять большими танковыми соединениями… Где же эти соединения? Где театр военных действий, на котором самостоятельно командовал бы военачальник? Хотел побольше узнать о смерти генерала, но в генеральном штабе получил весьма лаконичную информацию: «После войны узнаете все. Донесения из Польши не очень точны». Известно было только, что Вензляк приземлился где-то в Люблинском воеводстве и погиб в ту же ночь во время боя партизанского отряда с немцами. Зачем Сикорский послал его в Польшу? Какую должность мог занять он в Армии Крайовой [44]? Рашеньский предполагал, что Вензляк сам потребовал от Верховного такого назначения («Какого? Чем он должен был там командовать? Выполнять специальное задание?»), потому что утверждал: только будучи в Польше, мог бы вести большую игру с русскими. Но ведь совершенно очевидно, что в Польшу войдет Красная Армия! Разве сумеет кто-либо удержать ее после Сталинграда! Зачем Вензляк доказывал Сикорскому, что люди Соснковского, а также руководство Армии Крайовой не сумеют разыграть эту партию? Только он. А может, было иначе? Может, Сикорский сам выслал из Лондона строптивого генерала? Кетлич молча кивал, не отрицая и не подтверждая. Рашеньский подозревал, что старый полковник, однако, знает больше. Был теплый апрельский вечер, когда Кетлич как раз рассказывал им о Вензляке. Вышли из ресторана, и Лондон показался чистым, без тумана, луна висела над крышами. Ева взяла Рашеньского под руку и прижалась к нему. Старый полковник грустно посмотрел на них. — Прошу вас помнить, пан Анджей, — сказал Кетлич, — в истории и жизни ценятся не возможности, а осуществления. А если Вензляк был способен только на героическую гибель, и ни на что больше? Здесь я с вами распрощаюсь. Ушел, и его не задерживали. — Бедный старик, — усмехнулась Ева, — додумался раньше вас. Пойдем к вам или ко мне? — Ко мне, — сказал Рашеньский. Так начались их отношения. В то время, как потом утверждал Рашеньский, Ева была ему особенно нужна. Не говорили о любви и, кстати, не думали, что их связь можно назвать любовью. Не стали жить вместе, хотя комната Рашеньского заменяла им дом. На столе, у окна, стояла большая фотография Марты, и когда приходила Ева, Анджей вроде случайно клал стопку книг так, чтобы она загораживала фотографию. — Ты до смешного сентиментальный человек, — говорила Ева. — Я ожидала от тебя большего скептицизма, думала, будешь держаться на некотором расстоянии, не помешало бы даже немного цинизма. Вот же, везет же мне на некоторую категорию мужчин! Может, я их притягиваю? Только Данецкий, который в меня влюбился, был достаточно подлым, чтобы в его обществе я могла себя чувствовать свободно. Скептицизм Евы, ее, как говорил Рашеньский, «невыносимое благоразумие мегеры из МИДа» пригодились бы в настоящее время. Может, помогли бы Анджею сохранить некоторую выдержку и продвинуть работу, как он сам любил говорить, для истории. Когда утром, после их первой ночи, он приехал в редакцию, его ударило, как кастетом, катынское известие. Немцы ночью передали специальное сообщение, польская пресса немедленно его повторила. Позже, в течение многих дней, Рашеньский тяжело переживал Катынь. Ночью, во сне, преследовали его лица друзей, которых он помнил, но не знал, были ли они в том лагере, просыпался, слышал крик и успокаивался, когда Ева клала ему на лоб ладонь. Тогда, в первый день, его удивила скоропалительность польских выводов. С необычайной яростью и бешенством попиралось все, что удалось достичь Сикорскому. Потрясающей показалась Рашеньскому легкость, с которой польская лондонская общественность повторяла коммюнике Геббельса. Ведь цель немцев была ясной… Он сам не хотел верить в случившееся, отказывал убийцам в праве бросать обвинение, но иногда его охватывал ужасный страх, подавляющий, сталкивающий в безысходность: а если это правда? Старался мыслить политическими, а не эмоциональными категориями, и в этом ему очень сильно помогла Ева. «Ничто не воскресит мертвых», — говорила она ежедневно, еще не зная, что то же самое сказал тогда Черчилль. Когда трагизм катынского дела стал несомненным, Рашеньский использовал все возможности, чтобы выяснить реакцию польских политиков, допустивших ошибку, он был уверен в ошибке, тяжелой и неотвратимой, ведущей к разрыву с трудом достигнутого соглашения. Неужели ничего нельзя уже исправить? Были это знания, которые накапливал в своих записках, ибо не мечтал, что ему удастся напечатать материал, не соответствующий тону, принятому всей прессой. Удалось попасть к Коту и Рачиньскому [45]. Сикорский его не принял, несмотря на многократные просьбы. Ни один британский политик также не согласился на интервью по катынскому делу. Жил, однако, в Лондоне отлично информированный Бэйзил; разговоры о ним были для Рашеньского неприятными и даже болезненными. — Знаешь, — говорил он Еве, — временами, обедая с Бэйзилом в клубе, чувствую себя как дикарь из какого-либо британского доминиона, которому объясняют истины, зная заранее, что дикарь не в состоянии их понять. Бэйзил дружит со мной и одновременно пренебрегает. Подозреваю, что Черчилль так же пренебрегает Сикорским, Котом, Рачиньским… Хотел об этом сказать Коту, когда министр решил его принять, но отказался. Помнил Кота по совместному пребыванию в Куйбышеве. Профессор тогда казался быстрым, энергичным, красноречивым. Теперь перед ним сидел старый, измученный человек; его пальцы ползали по лакированной поверхности стола. Он беспокойно смотрел на Рашеньского, как бы ожидая атаки и подготавливая оборону. — Я вас принял, — сказал он, — так как, говорят, вы собираете материалы для истории. Историю ценю, но не верю в нее. Хотелось бы, чтобы журналисты, пишущие сегодня, лучше понимали желания премьера. Кстати, еще преждевременно делать оценки… Вы, пан Рашеньский, выглядите чересчур спокойным, будто не пережили потрясения. Анджей сказал, что личные переживания не должны играть большой роли в политике; у Кота это вызвало улыбку. Хотя бы узнать, почему с такой поспешностью реагировали здесь на немецкое коммюнике? Он, Рашеньский, старался не делать выводов при постановке вопросов, но поспешность была явной… — А что мы могли сделать? — спросил Кот. — Вы представляете степень возмущения общественного мнения? Пришлось созывать совет министров. Если бы мы решительно не прореагировали, противники Сикорского немедленно использовали бы это… — Но вы ведь сразу обратились в Женеву, — наверное, не за тем, чтобы выбить оружие у политических противников! Кот неприязненно посмотрел на Рашеньского. — В таком деле следует учитывать отношение оппозиции. Не только оппозиции, но и различных мафий, подстерегающих каждую ошибку генерала. Коммюнике писалось по личному указанию премьера. — Вы его писали, пан министр? Кот помедлил с ответом. — Это не для публикации, конечно. Да. Я вместе с Рачиньским. А Сикорский утвердил. В этом коммюнике мы ведь напоминаем о немецких преступлениях, лишаем их права кого-либо обвинять. — Коммюнике, однако, является обвинением. — Нет. Оно, по сути, требует проведения расследования. — Где? Когда? На землях, захваченных немцами? Вы верили, что немцы создадут возможность какого-либо объективного расследования? — Нет, — сказал Кот. — Мы же обратились в международную организацию, имеющую огромный авторитет. — Немцы тоже обратились в международную организацию Красного Креста. И даже на сутки раньше! — Мы этого могли не знать, — пробурчал министр. — Могли додуматься, — наступал Рашеньский. — Вы же знали, что они сделают все, чтобы такую оказию использовать. Для немцев это колоссальная удача! — Нас волновали правда и справедливость! — Хорошо. Понимаю. Минуту назад вы сказали о необходимости учета отношения оппозиции. Боялись, что оппозиция этим воспользуется. А то, что немцы воспользуются? Кот встал, начал быстро и нервно расхаживать по кабинету. — Знаю, теперь начнут обвинять меня. Будто я уговорил премьера подписать коммюнике. Вы можете вообразить себе ту ночь? Вы говорите, судьба Польши! А мы вынуждены были реагировать на преступление. Хорошо, может, поспешили. Но кто возьмет на себя право нас обвинять! — Возьмут. Почему не проконсультировались с англичанами? Кот передернул плечами. — Мы не доминион. Англичане, кстати, холодны. Наших проблем не понимают. Рашеньский, вспоминая тот разговор, понимал, что разочарование министра после каждой фразы становилось все больше. Кот произносил высокие слова, но журналисту казалось, что эти слова прикрывают малую игру. — Зачем, — наступал Рашеньский, — понадобилось коммюнике Министерства национальной обороны? Повторять уже известные немецкие обвинения? Вы ведь должны были предвидеть, какая будет реакция! — А вы, пан Рашеньский? Как бы вы поступили? Анджей молчал. Хотел задать Коту еще много вопросов, но вдруг у него пропало желание. Вензляк был прав: Сикорский и его ближайшие соратники неспособны на большие решения. Он воображал себе ту ночь, когда они сидели, оценивая слова коммюнике. Естественно, думали о погибших. Искали также выражения, которые удовлетворят оппозицию и немного ослабят страшную тяжесть выдвинутых обвинений. Знали, что, обращаясь к Красному Кресту, наносят пощечину Советской России и ставят под удар всю концепцию Сикорского. Более того, соглашение союзников. — Не могу их осудить, — сказал он Еве, — и не знаю, как бы сам поступил. — Ты так же, — произнесла Ева, — так же нерешителен, как Кот. Не способен даже сказать: «Ничто не воскресит мертвых». Не можешь твердо и ясно заявить: расследование после победы. Тебе не хватает веры. Иногда нужна такая вера, чтобы жить. Чтобы мог жить народ. — А ты? — спросил он. — Я, — ответила она, — циничная мегера, которая все может. Иногда думаю, что именно сейчас поехала бы в Москву. — Чтобы вступить в организацию, создаваемую коммунистами, либо в их армию? Передернула плечами. — Хотела бы узнать, что случилось со Стефаном. До сих пор никаких сведений. Анджей почувствовал укол боли. Кажется, не ревновал, и все же ревность проявилась. Министр Рачиньский, который принял его уже после разрыва дипломатических отношений с Россией, показался ему человеком более широких взглядов, чем Кот. — Я готов с вами согласиться, что наше коммюнике было опрометчивым, но разрыва отношений и так бы не избежать. Возможно, с самого начала следовало проводить другую политику? Мы всегда лавировали между уступками и твердостью. Теперь нам мстят уступки. — Не понимаю. — Наш протест, наше возмущение неправдоподобны. Англичане перестали признавать в нас серьезных партнеров. Но, понимаете, сейчас писать об этом не следует. — Я не уверен, что это будет правильно, — заявил Рашеньский, — но я думаю об истории. — Боюсь, — сказал министр, — история нам не простит. Мы опять одиноки. Наше постоянное одиночество трагично; может быть, действительно это связано с польским характером? Англичане считают, что мы допустили огромную ошибку. Они почти согласны с советским обвинением… будто мы присоединились к акции Геббельса. Объясняю: это неверно, мы только требуем расследования и разъяснений, но… Вы сами знаете, тон нашей прессы не оставляет никаких сомнений. И то, что немцы на сутки раньше обратились в Женеву… Понимаете, пан Рашеньский, — сказал он приглушенным голосом, — возмущает положение, когда никого не интересует, кто в действительности уничтожил наших людей. Для Черчилля, Идена, а возможно, и для многих из нас это уже только элемент игры. Такое горе, прихожу в ужас… — У меня тоже бывает подобное, когда просыпаюсь ночью, — подтвердил Рашеньский. — Да, — поддержал министр. И уже другим тоном: — Могу кратко проинформировать о разговоре нашего премьера с Иденом. Англичанин требовал изъять наше обращение в Женеву и прекратить пропаганду в прессе. Горчица после обеда! Говорил, что мы оказались в слепом тупике… — А как вы думаете, пан министр: это слепой тупик? — Возможно, не наш, — ответил Рачиньский, — может быть, не только наш. Надо надеяться, что Рузвельт уговорит русских восстановить с нами отношения. И что грядущее мира не будет решаться в Вашингтоне. — Вы еще верите в такую возможность? Рачиньский не ответил. Зато о вере поляков в чудеса говорил Бэйзил. Английский журналист пригласил Анджея на обед после разрыва советско-польских отношений. Говорили о погоде необычной весны, сухой и здоровой, а Бэйзил объяснял климатические аномалии, часто навещающие остров. Он несколько оживился, рассказывая о прелестях весны на Уэльсе и блаженстве послевоенного отдыха. Считал, что англичане устремятся в Европу и на юг Англии, а он, Бэйзил, останется здесь, у моря, холодного и капризного, однако, по существу, здорового. Только после обеда, во время чаепития, когда прошло четверть часа в молчании, Бэйзил, не глядя на Анджея, сказал: — Кажется, на этот раз больше чем когда-либо вы восстановили против себя английское общественное мнение. — Английское мнение, — сказал Рашеньский, — не любит хлопот. — Не боится их, — запротестовал Бэйзил, — но не любит, когда подрывают веру в правдивые сведения, уже им одобренные. Каждый англичанин знает, что Москва героически борется и что дядя Джо [46] в порядке, а вы повторяете немецкую клевету. Никто никогда не слышал о польских офицерах, которых русские будто бы освободили, а теперь их обнаружено мертвых вроде несколько тысяч… Почему вы не сумели проявить хотя бы чуточку сдержанности? — А если это они? — спросил Рашеньский. Бэйзил холодно глянул на него. Вынул из коробочки вторую после обеда сигару (обычно хватало одной), аккуратно ее обрезал и долго держал в руках, не закуривая. — Да, — сказал наконец. — Воюем с Германией. Недавно вычитал: вы определяете число погибших в Польше в полтора миллиона. Полтора миллиона погибших в концентрационных лагерях и массовых экзекуциях. Даже если это число преувеличено, с немцами у вас суровые счеты. Вы героический народ, но безответственный. Мы вам симпатизируем, и Черчилль должен был защищать ваши интересы перед Москвой, хотя ни один англичанин не понимает, почему вы должны иметь украинские и белорусские земли. — Они принадлежали нам сотни лет. А ни один поляк не поймет, почему вы должны властвовать в Индии. Бэйзил не обиделся. — Ну да, — подтвердил он. И продолжил свою мысль: — Считаю, что Черчиллю это даже выгодно. Скажет — вас нельзя защищать. Просто нет способа. Остается вам только верить в чудеса. Рашеньский поведал о разговоре с Бэйзилом Еве. — Не знаю, записывать ли это. Чувствую себя беспомощным. Обрати внимание: нам уже не сочувствуют… и важно не то, что погибло много тысяч наших офицеров в Катынском лесу, а то, как мы реагировали. Мы безответственны. А может, действительно судьба нашего народа исключительно паршивая? Но Ева не слушала. — Теперь, — сказала она как бы сама себе, — после разрыва отношении, уже нет никаких шансов. Раз не вернулся, значит, остался там. Почему он смог сделать такое? Как получилось, что ему хватило смелости и решительности? — Ты о чем? — Не сердись. Думала вслух. Все это прошлое. Иногда кажется, что мы принадлежим исключительно прошлому. Анджей не ответил. Вспомнился сон, который беспокоил его как-то ночью и потом, в несколько измененном виде, повторился вновь. Он шел с Мартой темными аллеями Лазенок [47]. Видел только очертания деревьев и ее профиль, первый раз за много месяцев так четко и близко. Чувствовал себя спокойно и хорошо, хотел ее прижать к себе, как вдруг понял, что они спешат, что их ждут в школе подхорунжих. Увидел свет и людей, черную, угрожающую толпу, заполнившую все пространство до Агриколи [48]. Знал, что люди идут к Бельведеру [49]. Знал также, что это не Ноябрьское восстание [50], но не имел понятия, кто заседает в Бельведере. Это было, кстати, неважно. Потерялась Марта. Он видел возле себя чужие и одновременно как бы знакомые лица, помнил их с лесозаготовок в Сибири, со стрелковой цепи в битве под Грудком, с Татищева, когда Пятая дивизия стояла не шелохнувшись, слушая речь Сикорского. Поднимались с трудом в гору, бежали; сердце его стучало, как мотор на высоких оборотах. Понимал, что вскоре встанут перед дворцом, и во сне видел хорошо известный образ Барыки и колонну пехоты, даже слышал, как кто-то рядом говорил: «Офицер-попрыгунчик»… И вот, когда дошли до Бельведера, его уже не было. Увидели кучу мусора, металлических обломков, остатков мебели… В другом сне до Бельведера подходили от улицы Маршалковской, Марта шла в голове толпы, и потом, когда дошли до мусорной кучи, она исчезла среди мусора и обломков. Проснулся и услышал спокойное дыхание Евы. Подумал — утром пойдет в редакцию, выслушает несколько поручений и сплетен, потом пообедает с Бэйзилом, засядет за работу, а вечером они с Евой пойдут прогуляться. Тем временем война продолжается, в небе появляются вражеские самолеты, идут тяжелые бои на Курской дуге, южнее Орла, севернее Харькова… Американцы и англичане наступают в Тунисе, горят печи в освенцимских крематориях, на улицах Варшавы молодые парни… А он, Анджет Рашеньский, как бы в середине и одновременно в стороне от таких важных событий, ждет конца войны, которая, как утверждает Ева, для них никогда не закончится. Заметки Тадеуша, сохраненные, помимо воли автора, его женой Евой. …Разговор не был интересным. Хотелось бы поговорить с Рашеньским наедине. Может, убедил бы его остаться здесь и разговаривал бы с ним иначе, чем Павлик, а может, и иначе, чем Ванда. Этот парень должен понять неизбежность того, что происходит и что наступит. Говорю «неизбежность», будто хочу перебросить ответственность на историю и сказать: «Пан Рашеньский, и ты, и я, и мы все ничего не изменим в польской судьбе, в которой уже все решено. Давайте одобрим эту судьбу и будем действовать так, как будто мы ее сами создавали». (Не должен был это писать. Воображаю, что сказал бы Б., который теперь стал особенно обидчив.) То, что происходило здесь с Рашеньским, имеет некоторое значение для польских дел. Свидетельствует об определенной обстановке (большая недоверчивость), определяет опасности, которых всегда боялся и о которых, к сожалению, не могу ни с кем говорить. Даже с Вандой. Думаю о провокациях и интригах, которых так много в польских делах. (С удовольствием поговорил бы с Рашеньским о механизме действия истории, читал его статьи, но это уже никогда не сбудется.) И какие же многоэтажные бывают интриги! Кто-то хотел скомпрометировать Рашеньского, высмеять его так называемые прорусские настроения, а одновременно достичь более серьезных целей: разоблачить добровольную разведывательную деятельность посольства и таким способом подвергнуть сомнениям истинные стремления Сикорского. Возможно, кому-то из посольства было выгодно ухудшение советско-польских отношений? В случайности не верю, никто случайно не оставляет в ресторане папку со шпионскими материалами, и никогда случайно не появляются (в нужное время) сотрудники контрразведки. А дело Радвана? Кому нужно было обвинить офицера, явно симпатизирующего Сикорскому, в проникновении в коммунистическую среду? Возможно, эти обвинения прикрывали другие действия, более серьезную интригу? Думаю, обвинял Пивский, хотя никто мне твердо этого не говорил. Какова в действительности была роль Пивского? Наверное, задаю наивные вопросы. Возможно, не следует заглядывать за кулисы. Может быть, такими делами не будет заниматься даже история? Знаю, что дело Радвана было также личной драмой Ани Павлик. (Менее опасная проблема.) Разговаривал на эту тему с Зигмунтом, уже после встречи с полковником 3., о котором скажу позже. Передал Зигмунту сообщение полковника, но Павлик не удивился, думаю, что он знает больше, чем я. (Может, ошибаюсь.) — Ты сразу поверил, что Радван ведет разведывательную деятельность? — спросил я. — Он ведь был твоим командиром в Сентябре. — Это не совсем так. Ты действительно думаешь, что даже если Радван кое-что узнал о нас, то он ничего не говорил? Если даже не являлся доносчиком? — Представим, что Радван не согласился шпионить. Делал это кто-то другой и, быть может, вел более сложную игру. — Это не имеет значения, — сказал Павлик. — С Аней на эту тему не разговаривал? — Нет. Она продолжает работать в госпитале в Куйбышеве, живет спокойно. Понимает, что они должны были расстаться по тем или иным причинам. Я не собираюсь с ней разговаривать об этом. Я видел эту девушку в Куйбышеве. Она мне понравилась. Ее роман с Радианом для нас не был тайной. Неужели он должен был закончиться трагически? Кстати, кого интересуют наши личные судьбы? Они что, имеют какое-то значение? О Радване я говорил с полковником 3., который пригласил меня к себе после запроса Ванды по делу Рашеньского. (Я уверен, что тот знал обо мне многое.) Это был разговор, который не забывается. Мы сидели в большом комфортабельном кабинете: глубокие, и мягкие кресла обтянуты яркой кожей, круглый металлический столик… Полковник 3. указал мне, однако, на обыкновенный стул, стоящий возле письменного стола. Сам он тоже сел на такой же стул, положил перед собой лист бумаги, но ничего не записывал. — Вы тоже уверены в невиновности Рашеньского? — спросил полковник. Я кивнул. — Его участие в шпионских махинациях психологически неправдоподобно. — Психологически, — повторил 3. — А почему же Рашеньский хотел поговорить с вами? Значит, ему была нужна встреча в гостинице «Гранд»? — Думаете, интервью с несколькими коммунистами из Куйбышева напечатала бы лондонская пресса? — Я передернул плечами. — Наверное, хотел выработать свой собственный взгляд. Писал о нас, о Советском Союзе доброжелательно и смело, конечно в соответствии с лондонскими отношениями. 3. строго посмотрел на меня. — А если этим он прикрывал свои истинные действия? — Не верю, — возразил я. — Это было бы невыгодно его хозяевам. Заметки Рашеньского подтверждают его честность. 3. как будто немного смягчился. — Никогда не известно, где кроется провокация. Я лично подозрителен, никому не верю. Вам — тоже, — слегка улыбнулся 3. — Почему вы защищаете Рашеньского? — Он нам нужен. Если хотите сгруппировать вокруг себя честных патриотов, такие, как он, сыграют огромную роль. Я уверен, что против Рашеньского имела место провокация людей из посольства… — Да, да, возможно. Тот, кто нас информировал… — Резко оборвав фразу, 3. посмотрел на меня, и я понял, что он сказал то, что хотел сказать. (Я испугался, вдруг подумав: «Подозревает и меня…») — Вы когда-нибудь разговаривали с Пивским? — спросил он неожиданно. — Нет, никогда. — А с Рашеньским — один на один? — Тоже нет. — Вспомните, может, случалось? — Никогда. — Нужно, — сказал полковник, как бы забыв о своих вопросах и моих ответах, — вести себя осторожно. Очень осторожно. Вы должны это сейчас понимать. Провокация возможна везде, враг хитер и коварен. — Компрометация Рашеньского не нам была нужна, — сказал я. — Да, да, — подтвердил он, видимо без желания. — Не нам. Но провокация может быть многоэтапной, сложной. — 3. раскинул руки, и показался мне похожим на большого паука, растягивающего невидимую сеть. — Нельзя недооценивать врага. — И вдруг изменил тему разговора. — Знаете поручника Радвана? — спросил он совсем другим тоном. — Знаю, кто это такой. — У него ничего общего с делом Рашеньского. — Полковник посмотрел на меня, ожидая, что я начну говорить на эту тему. — Установлено, — сказал я, — он информировал посольство о нашей среде. Полковник 3. постучал пальцем о поверхность стола, на котором лежал только чистый лист бумаги. — Неправда. Можете использовать мою дружескую информацию. — Он подчеркнул слово «дружескую». — Возможно, вам пригодится. Радван не был замешан в подобном свинстве. Хотелось спросить: «Откуда вы знаете?», но не хватило смелости. — Пивский… — начал я. — Это совсем другое дело, — прервал меня полковник. — Не следует его ворошить. — Кто в таком случае, — не выдержал я, — передал Павлику вымыслы о Радване? Полковник усмехнулся. — А кто такой Павлик? Я понял — серьезный разговор закончен. — Хорошо, хорошо, — пробормотал 3. — Временами неверные сведения тоже бывают полезны. Значит, исполняют какую-то роль. Не вас мне убеждать. — Полковник поднялся с кресла. — Будьте осторожны. На вас лежит огромная ответственность. Я долго не мог уснуть. Почему 3. добивался разговора со мной? Чтобы информировать о невиновности Радвана? Зачем мне эти сведения? Предупредить, чтобы не интересовался Пивским? Или предостеречь от возможности провокации? Какой? Заснул только под утро и проснулся с чувством мучительного страха; в комнате было совершенно темно, знал, что темно, и боялся открыть глаза. А ведь предстоял интересный день, один из тех, которые уже не были напрасными… Не привык еще к самостоятельному передвижению, чувствовал неуверенность, переступал с ноги на ногу осторожно, а все, что видел, ему казалось, видит впервые: небо, солнце, серые громадные здания, толпы на улицах. Москва была весенней и спокойной; война стала повседневностью, люди привыкли к постоянной тревоге за своих близких, к ежедневной заботе о том, что положить в кастрюлю, к бесконечным ожиданиям. Фронт уже был далеко от Москвы, изменился тон информационных сообщений Верховного Командования, победа казалась все ближе и ближе, хотя люди боялись надеяться на нее наверняка. Будет ли когда-нибудь конец этой проклятой, долгой войне?! Вихерский посмотрел на Радвана, который чуть-чуть ускорил шаг, забыв, видимо, о том, что ему запрещены резкие движения, и усмехнулся. — Возвращаешься к жизни, Стефан. — И тут же добавил: — Жалеешь? Радван не ответил. Он чувствовал себя как бы проснувшимся после длительного сна и разглядывавшим несколько изменившийся за это время мир. Делал осторожные шаги, не будучи уверенным, что все происходит не во сне и не наделал ли он ошибок, о чем будет жалеть, когда проснется. Мысли о происходившем с ним в последние несколько месяцев физически его изнуряли. Помнил свою комнату в Куйбышеве, пистолет, лежащий на столе возле бутылки коньяка. «Значит, не застрелился, не хватило смелости». Такой была первая мысль, когда он действительно очнулся, ибо, как утверждали, просыпался Радван много раз, но оставался в беспамятстве. Постепенно он узнавал, что с ним случилось, и старался сопоставлять сведения, полученные от врачей и сестер, со смутными видениями, возникающими в снах, в которых, как оказалось, всегда были обрывки действительности, как бы образы, высветленные яркой вспышкой в доли секунды. Помнил склонившееся над ним лицо Высоконьского, искривленное и уплывшее через мгновение, как шар, наполненный воздухом. Был ли это Высоконьский? Да, он навестил его еще в куйбышевском госпитале. Надежд не было почти никаких. Острое воспаление оболочки мозга (менингит) — этот диагноз, как потом оказалось, в Москве был подвергнут сомнениям. Подозревали также рак; лечение началось с опозданием потому, что он лежал дома без сознания два дня, пока его не обнаружил высланный атташатом поручник Данецкий. Да, два дня никто им не интересовался. «Могло закончиться намного хуже», — сказал потом врач. Из Куйбышева, еще в бессознательном состоянии, его перевезли в Москву. «Профессор Д. лично заинтересовался вами. В Куйбышеве таких возможностей не было». Кто это сделал? Наверняка не посольство. Прямо Вихерского он об этом не спросил, но когда капитан навестил его в госпитале, тот уже обо всем был информирован. Откуда он узнал? — Кто тебе про меня говорил? — Ты сам мне написал. Очнулся, увидел за окном деревья, покрытые снегом, и сначала появилась мысль о несовершенном самоубийстве, потом об Ане, а затем о Вихерском. Нет, Аня не навещала его в госпитале, но он ее видел. Эти видения из снов он помнил лучше всего. Аня, ухватив его за руки, вела любимыми тропинками на берег Волги. Зима все продолжалась, но снег был теплым, и они, погрузившись в него, лежали, как на пуховых перинах. Снег был успокаивающим и приятным, а далеко за Волгой виднелись Львовские возвышенности, Высокий Дворец, улицы Пясковая, Вороновская… Помнил, как появился Пивский, да, узнал Пивского и тогда выстрелил, а Аня начала кричать… Видимо, в этом был какой-то момент действительности, потому что лицо и массивная фигура профессора Д. чем-то напоминали ему Пивского. Профессор Д., рассказывала потом сестра Нина, приходил ежедневно, садился возле кровати Радвана, вслушивался в его бормотание, наблюдал за беспокойными движениями рук. — Что было со мной? — спросил он профессора, когда уже смог сидеть на кровати, даже начал читать. Профессор усмехнулся. — Иногда, — сказал, — точные диагнозы бывают ошибочными. Было также воспаление оболочки мозга. — Подчеркнул слово «также». — А причины… Причины, молодой человек, могли появиться в вашей психике, в переживаниях. Сперва я подозревал рак, а потом вы меня действительно заинтересовали. Что с вами было? Радван помедлил с ответом. — Невозможность принятия решения, — сказал он наконец. — Невозможность настолько болезненная и полная, что следовало либо застрелиться, либо… Не знаю, понимаете ли вы мое состояние, профессор. — Понимаю. — Профессор кивнул. — Но, к сожалению, никто за нас решения не примет. Когда Радван полностью пришел в себя, он написал Вихерскому по адресу, полученному от него в Красноводске. Было ли это принятием решения? — Должен был, — сказал он быстро приехавшему Вихерскому, — выстрелить себе в висок. Это соответствовало бы закону чести и прожитому времени. — Это было бы обыкновенным трусливым бегством, — сказал Вихерский. — Я ведь сбежал, хотя и бессознательно, подумай! — вскрикнул вдруг Радван. — Разве я имел основание распоряжаться собою? Какое у меня было право? — Думать… — Почему я, Стефан Радван, должен считать себя более мудрым, чем Сикорский, Андерс или даже Высоконьский?.. Они больше знают, имеют больше оснований… Не понимаю, кто прав: ты, коммунисты или Высоконьский… — Но сам видишь… только отсюда… — Да, да, конечно, — заговорил Радван нервно, хаотично, и Вихерский испугался, не преждевременна ли для его психики эта тема. — Твои аргументы меня убеждают. Если бы я вернулся в Лондон, не миновать бы мне суда. Страшен не суд, а то, что уже никогда не увидел бы Аню. Знаю точно. Вихерский усмехнулся. — Посольство мною не интересуется, спрашивал врачей, они говорят, что мне не разрешили бы… — У них теперь другие хлопоты. — Узнай, — просил Радван, — может, кто-либо еще… — Нет, никто больше. Хочешь, чтобы сообщил? — Нет, не надо. Возможно, Аня не знала? Был уверен, что не знает, но решил ждать. Думал о ней, возвращался к видениям, которые постоянно казались ему действительностью, но все чаще в его воспоминаниях начала появляться Ева Кашельская. Вспоминал ее по-иному, чем Аню. Еве он мог рассказывать все, что переживал. Детально, без комплексов и стыда. Именно без стыда. Ане Радван сумел бы сказать о страхе, который его обуял, когда он взял в руки пистолет: «Даже не думал, что так трудно решиться на смерть». Такие слова, как честь, любовь, верность, становятся вдруг малозначащими. Надо умереть для менее важных слов. Знал, Аня не поняла бы. Ева — да. Ева знала, что такое беспомощность. Аня — нужная, необходимая, желанная — имела на все готовые рецепты. Человек должен решать. Человек не бывает один, в полной изоляции. Каждый честный поляк… Что должен делать честный поляк? И тот, стоящий на распутье? Обвиненный теми и другими? — Тебя не обвиняют, — успокаивал его Вихерский. — Будешь нам нужен. Полковник о тебе знает. — Имелся в виду полковник Берлинг. После первого разговора с Вихерским стал совсем спокоен. Решил, что он дезертир, предатель… Высоконьский получит удовлетворение, скажет, что был прав, но Радван не будет больше себя мучить и искать оправданий. Пусть бы только было создано это коммунистическое войско. Вихерский утверждал, что будет и что действительно отсюда ближе до Польши. Однажды в госпиталь пришел офицер НКВД. Был даже чересчур вежливым. Сказал: «Это лишь формальность». Но Радван после разговора с ним чувствовал — Знаю, — сказал офицер НКВД, — что вы честный поляк, желаете воевать вместе с Красной Армией. Однако хотелось бы услышать лично от вас, почему вы остались в Советском Союзе. Радван не понимал, почему этот вопрос его так сконфузил. Почему он с таким трудом выговорил несколько фраз о самой близкой дороге на родину, а также о необходимости улучшения взаимных отношений? Ведь вопросы были принципиальными, и он ожидал их. Когда, однако, офицер задал вопрос об отношениях в посольстве и его личном мнении о Высоконьском, Стефан отказался отвечать. — Мое мнение не имеет значения. Речь идет исключительно обо мне. Русский усмехнулся и не протестовал. Стефан подумал — у них есть еще время, и опять начал мечтать о мундире, о фронте, о добросовестном исполнении солдатского ремесла, такого простого и ясного. А сейчас он шел рядом с Вихерским улицами Москвы, все свершилось, знал, что предстоит разговор, которого не хотел, однако избежать его было нельзя. — Постоянно думаешь о Катыни? — спросил Вихерский. — Да, — подтвердил Радван. — Послушай, это сделали немцы. Нет никаких сомнений. Нам нельзя сомневаться. Немцы! — крикнул капитан. — Они их уничтожили! — Никто не сумел убежать? — Не успели. Думаешь, невероятно? Совершенно правдоподобное объяснение. Куда им было убегать? До Польши — сотни километров, а на восток не хотели. Радван молча смотрел на Вихерского. Горечь и боль оставили на лице капитана глубокие морщины. Под глазами появились темные мешки. Вихерский хотел усмехнуться, но не сумел. Только скривился… Свернули на узкую улочку и вошли в дом, где жил Берлинг. Позвонили, дверь им открыл высокий мужчина с рюмкой в руке, провел в комнату, где было полно людей. Жена Берлинга, Мария, ставила на стол посуду. Радван, оглядевшись, сразу заметил полковника Валицкого; забыв о гражданской одежде, хотел доложить Берлингу о своем прибытии, но никто не обращал на них внимания. Только Ванда… — Есть дивизия! — выкрикнула. — И все надо делать чертовски быстро, чертовски быстро! Радван поднял рюмку. Подумал о Сикорском… Что скажет Верховный, когда узнает, что сын майора Радвана… Нет, не должен он радоваться. Может вступить в эту дивизию, может согласиться, что так нужно, но не будет радоваться поражению, ибо это означает поражение генерала Сикорского, который когда-то, двадцать три года назад, послал на смерть его отца… Он отставил рюмку в сторону и встретил удивленный взгляд Василевской. …Значит, Радван с нами, но я не знаю, радоваться ли этому, хотя хотел, чтобы он был рядом, и делал для этого все возможное… Удочку забросил давно, но схватил он не мою насадку. По существу, его судьбой распорядились случай и глупость Высоконьского. Он не сам принял решение. Кстати… это необязательно. Будет честно с нами, как честно был с Сикорским. Может, не заметит противоречий? Возможно, не поймет, во всяком случае, не сразу поймет, на каком оказался повороте? Из написанного мною можно предположить, что я невысоко ценю Стефана… Как раз наоборот. Очень его уважаю. Он — отличный офицер, хороший поляк, деловой, откровенный… В служебной характеристике никакого минуса. Попросту ситуация его переросла. Смешно, что именно Радвана коммунисты обвинили в передаче посольству информации. И его девушка тоже поверила этому… А может, не поверила, а просто решила с ним расстаться? Довольно жестокое решение… Обвинения отметены, но Радвана все же будут признавать с трудом. Его дело (если такое в действительности существовало) будет одним из тех мнимых проблем, которые коммунисты любят рассматривать. Именно — мнимых. Узнаю их все лучше, людей, с которыми связал свою судьбу и которые (все об этом свидетельствует) призваны решать будущее Польши или участвовать в его решении. Я с ними, но не являюсь (и никогда не буду) одним из них. Слишком многое нас разделяет… Иногда мне кажется, что Радван имеет шансы на преодоление определенной границы, которую я не преодолею. Он принадлежит к той группе людей, которые умеют верить безоговорочно и видят мир в бело-черных красках. Если к нему еще вернется его девушка… Однако это не означает, что он будет одним из них. Именно с целью поисков собственной сущности между ними возникают острые дискуссии. Споры о терминологии в статье, воззвании, докладе, листовке… О характере польской организации. О «фронте всех честных патриотов», о «демократической Польше» (редко произносилось слово «социализм»)… Была это только тактика или изменение всей стратегии? Для меня все эти споры были лишены настоящего содержания, для них они являлись самым главным. Каким должен быть польский орел, и орел ли вообще? Какие установить воинские звания? Сохранить звание сержанта или заменить его на звание старшины? Можно ли свободно говорить о расхождениях, о разнице в интересах Польши и Советского Союза? Для некоторых из них сама эта мысль равнялась святотатству. (Иногда их возмущение кажется мне чересчур демонстративным.) Я могу участвовать в дискуссиях, мне разрешается, я на особых правах, меня похлопывают по плечу и говорят: «Да, да, конечно, ведь дело в интересах Речи Посполитой». Предвоенных офицеров (которым верят с некоторыми ограничениями) одновременно подозревают в политической наивности и националистических тенденциях. Их стремление к пониманию происходящего воспринимается снисходительно. В то же время обвинение коммуниста в национализме является серьезным. Такие обвинения, кстати, довольно модны. Ясно вырисовываются две группы: одна, которую обвиняют в национализме, вполне серьезно (так мне кажется) провозглашает идеи новой польской Левицы, и другая, для которой основным и решающим показателем являются интересы Революции. Написал это слово с большой буквы и чувствую, что объясняюсь неточно. Может, ошибаюсь? Возможно, эти различия во взглядах только прикрывают настоящий драматизм? Нет, противоречия существуют, иногда, без особого желания, их раскрывают и характеризуют. Они проявляются при разрешении конкретных вопросов, чаще всего не основных, и никогда, как мне представляется, они не говорят о самом важном… Осмелился как-то высказать свое мнение Тадеушу. — Знаете, — сказал я, — вам уже недостаточно такой путеводной звезды, как верность революции и Советскому Союзу. — Что вы под этим подразумеваете? — спросил он подозрительно. — Создавая польскую организацию и польскую армию, вы признаете различие польских интересов. — Они не различны. — Но могут быть, — сказал я. — Ведь в какой-то мере вы хотите быть наследниками традиций Речи Посполитой, а сейчас также и политики Сикорского, по крайней мере ее принципиальных и ненавязчивых реализованных основ. Я с вами, так как не вижу иного выхода, кроме сотрудничества с Россией, и считаю, что настоящий интересы Польши требуют такого подхода. Но есть разница между сотрудничеством и самостоятельностью. Тадеуш молчал. Значит, его не устраивала тематика разговора со мной. Знает, что пустых фраз недостаточно. А может, такой дилеммы для него не существует и он не представляет, что она может иметь место? Возможно, подсознательно боится ответственности за ответ на вопрос: кому предан? …С кем и с чем остаюсь до конца, без остатка?.. Есть несчастные люди… Я к ним не отношусь, я не испытываю трудностей с определением своей сущности, не переживаю их драматизма. Подумав, принял решение, что избранный мною путь правильный. Знаю о необходимости внедрения правильности такого пути в сознание обоих народов. Знаю, что дружба не исключает различий, споров, конфликтов… И все же завидую им. Даже Павлику, которого не переношу. У них перспектива: душевно раздвоенные, несчастные, убежденные и сомневающиеся, но все же они видят формы предстоящего завтра… Я — не вижу. Даже не знаю, какой хотел бы видеть будущую Польшу. Свободную, независимую, демократическую — конечно, но является ли существо этих слов ясным, однозначным?.. Все их повторяют… «Ведь у вас будет социализм», — сказала мне Майя. Ах, Майя, это особая тема. Должен о ней написать; если наступит когда-нибудь мирное время, вернусь сюда, выйду на станции метро «Маяковская», взбегу на четвертый этаж старого здания либо поднимусь на лифте на одиннадцатый этан? Главстроя, возьму ее за руку и скажу: «Теперь поедем в Варшаву». Она, конечно, не верит. Я для нее, несомненно, экзотичен, хотя, правду сказать, «мужчина в ее вкусе», но одновременно — какой-то чужой. Она хотела бы меня любить и боится этой любви, которая может принести только боль и обречена на расставание. Она достаточно смела, чтобы не скрывать нашей связи, и достаточно мудра, чтобы не верить в ее постоянство. А я верю… В ее комнате в общей квартире (даже не знаю, сколько семей ютится в закоулках этих апартаментов, которые раньше принадлежали купцу первой гильдии) лежим под двумя одеялами, и я долго-долго согреваю ее, прежде чем начну целовать. Днем ее простота удивляет и беспокоит меня. «Ты голодал в панской Польше? Смотрел безразлично на голодающих! И был офицером буржуазной армии! Как могло дойти до того, что ты мог оказаться в той армии? Стрелял бы в наших солдат? Стрелял бы в рабочих?» Вообще трудно возразить и трудно объяснить что-либо Майе. Я стараюсь, но не получается. Выбираю для разговора день; днем я не люблю ее комнаты. Со старого шкафа сошла полировка, два выцветших кресла помнят, мне кажется, еще царские времена, на столе, на грязной клеенке, стоят два стакана и открытая банка консервов… Нет, Майя, я не стрелял в голодных, и не было у меня кровожадных начальников и друзей, а тебя я люблю, хотя ты ничего не понимаешь и никогда не сумеешь понять. Уяснишь ли когда-нибудь, каких мучений мне стоило принять решение остаться здесь? Для тебя это понятный и простой шаг: «Разумеется, иначе ты поступить не мог». Конечно, не мог! А если я ошибаюсь? Если эта дорога, самая надежная и самая короткая к Польше, ведет, однако, в никуда? Нет, сто раз нет! Ночью ты берешь меня в объятия, я дышу теплом твоего тела и хотел бы забыть, но знаю, что не забуду. И будут меня мучить сомнения и страхи, не те, которые терзают Тадеуша, а те, как я их называю, принципиальные, генеральные, касающиеся польской судьбы… Радван не был в первой группе, которая направлялась в Сельце. Когда приехал, лагерь уже существовал; прибывающий ежедневно народ становился войском, а Радван знал по своему опыту из Коеткидана, как это «становление» происходит; здесь же все было по-другому. Вихерскому он пытался объяснить, что здесь иное, но не сумел, не получалось. Что часто слышится русский язык? Там слышался французский. Что народ подозрительный? Там тоже существовала подозрительность. Может, разочарование, которое пережили эти люди, прибывающие из самых отдаленных областей огромной России, страх перед новой неизвестностью играют большую роль в отношении солдат к этой армии, в которой приказано носить орел, совсем не такой, как прежде, но такой же орел носит ксендз-майор, совершающий здесь богослужения. — Излишняя сентиментальность, — сказал Радван. — Не думал, что коммунисты так сентиментальны. — Может, именно это и нужно, — Вихерский усмехнулся, — чтобы образовалась армия? Радвану сказали, что он будет командовать ротой, которая как раз организовывалась. Это было повышение, в тридцать девятом ему довелось командовать взводом. Готовился старательно, изучал русские уставы, участвовал в переводе их на польский язык. А в Селецкий военный лагерь каждый день прибывали новые солдаты. На берегу Оки, песчаном и пологом, напоминающем берег Вислы, мужчин, молодых и старых, в обшарпанных, поношенных солдатских куртках, с баулами и узлами, у деревянной арки встречал дежурный офицер отделения политико-воспитательной работы. Его недоверчиво слушали, когда он говорил: «Это дивизия не Красной Армии. Это польская дивизия, подчиненная Союзу польских патриотов. Она пойдет в бой плечом к плечу с Красной Армией за освобождение Польши — не за польскую советскую республику, а за независимую Польшу, но дружескую Советскому Союзу…» Потом, пока еще не пошли в баню, осматривали палаточный городок, бараки и летние домики, которые казались похожими на театральную декорацию, но волновали, потому что улочки назывались Маршалковская или Новый Свят, а из кусочков измельченного кирпича и угля перед палатками старательно были выложены изображение белого орла и надпись «Варшава». В регистрационном бараке принимали новоприбывших. Там часто работал капитан Вихерский, а также полковник Валицкий, который, как потом узнал Радван, был одним из заместителей Берлинга. Полковник Валицкий для Стефана был загадкой. В его обществе Радван успокаивался, чувствовал себя оптимистически настроенным. Ведь Валицкий был другом Сикорского, и если даже он решил остаться… Через несколько дней после прибытия в Сельцы Радвану было приказано явиться к Валицкому. Он радовался предстоящей встрече и готовился задать много вопросов, однако буквально остолбенел, когда вошел в комнату штаба. Рядом с Валицким сидел Зигмунт Павлик в мундире поручника. Радван доложил Валицкому о своем прибытии и, с трудом сдержавшись, чтобы не задать вопрос Павлику: «Откуда эти звездочки?» — сел на стул. — Мы знакомы, — сказал Павлик. — И чтобы все было ясно, — обратился к Радвану, — обвинение, которое тебе предъявили, оказалось несправедливым. В посольство о нас докладывал провокатор, — выдавил он с трудом. Радвану хотелось немедленно спросить: «Ты Ане сказал об этом?» — но его вдруг охватило отчаяние и нежелание говорить. С какой же легкостью его обвиняли, не спрашивая ничего, не проверив, уничтожали его любовь и жизнь! А сейчас с такой же легкостью отвергают обвинение. Павлик и Высоконьский вдруг показались ему очень похожими друг на друга: «Информировал посольство», «Информировал коммунистов»! И кто-то, ведущий двойную, а может, и тройную игру, без колебаний жертвовал такими Радванами, которых всегда слишком много, чтобы о них заботиться. Разговор с Валицким перестал его интересовать. Что он мог сказать полковнику? Ничего! — Нам хотелось бы больше узнать о вас, поручник Радван, — начал Валицкий. — Мы очень рады, что вы с нами, — добавил он, не смотря на Павлика, который точно онемел. — Поведайте нам причину вашего решения остаться здесь. Радван долго молчал. Говорить о себе здесь, в присутствии Павлика? Повторять фразы, которые твердил Вихерский? — Думаю, что причины понятны, — наконец ответил он сухо, — те же самые, что и у вас, пан полковник. Валицкий усмехнулся, а Павлик добавил резко: — Однако нам хотелось бы знать конкретнее. — Дезертировал, нарушил присягу. Разве этого мало, разве это не говорит обо всем? Хочешь, — обратился он к Зигмунту, — чтобы я повторял гладкие предложения, которые ты умеешь говорить лучше меня? Если не доверяете мне, скажите сразу. Павлик хотел что-то сказать, но его упредил Валицкий. — Не надо так нервничать, поручник, для этого нет причин. Я понимаю вас. Мы оба принадлежим к тем, — он игнорировал теперь Павлика, — кому трудно было принять решение. Но мы его приняли, а коль взяли на себя такой риск — пойти совершенно новой дорогой, то должны быть последовательными. — Стараюсь. — Знаю, вы были преданы Сикорскому, — говорил Валицкий, — я — также. Но что сделали, не считаю предательством. Это политический выбор. Думаю, Верховный понял бы мои аргументы. — Он посмотрел на Павлика. — Одним из несчастий в истории Польши было отсутствие гибкого мышления у наших вождей. Они не умели менять своей политики даже тогда, когда было ясно, что ее продолжение ведет к народной катастрофе, — от Понятовского [51] до Рыдза [52]. «Поиски аргументов, — подумал вдруг Радван. — Может, он тоже не совсем уверен? Может, никогда и не будет полной уверенности?» — Я, — продолжал полковник, — никогда не был политиком. Всегда считал, что намерением Верховного было воевать против немцев совместно с русскими, И поэтому не знал, какое должен принять решение. Быть может, — вдруг добавил он откровенно, — это решение пришло само собой. Я действительно знаю очень мало… Валицкий смотрел на него, как Радвану показалось, с отцовской благожелательностью. — Слушай, парень, мы верим тебе — примешь роту… Зигмунт Павлик не мог согласиться с Валицким. Было бы, однако, ошибкой обвинять Павлика в примитивизме или тупом догматизме. Павлик понимал, и многократно подчеркивал это, необходимость гибкой политики и новой стратегии в обстановке войны с Германией. Однако его отказ в доверии Валицкому, Вихерскому, Радвану, включая и командира дивизии, имел глубокие основания. — Хорошо, — объяснял Павлик Ванде, — они поддерживают нас в вопросе взаимодействия с Советской страной, но завтра, послезавтра, через год после победы могут прийти к выводу, что такой союз для Польши уже нерентабелен. Они нас принимают как неизбежное зло в определенной обстановке, но тот же Валицкий, думаешь, действительно мечтает о такой Польше, к которой мы стремимся, о такой армии, какую мы хотим создать? Говорим: честные патриоты… Прекрасно, восторгаемся патриотизмом, ссылаемся на Грюнвальд [53], косинеров [54], чтобы петь легионерские песни [55], участвовать в богослужениях, но мы ведь не переиначим Валицкого, ибо для него легионерская песня не камуфляж, не притворство, а собственная жизнь. Он знает, что мы по происхождению из тех, которые призывали к забастовкам. Когда Красная Армия шла на запад, а он воевал под Радзымином или Замосцем… [56] Хорошо, нам сейчас по пути, но не следует давать им свободы в воспитании армии; о чем мы думаем, нам нужно говорить откровеннее. Сикорский хочет демократической Польши, и мы… Ничем та Польша не отличается, только отношением к Советскому Союзу? В этой националистически-патриотической фразеологии потеряется наше отличие. Неужели мы думаем, что лозунги революционных преобразований не могут притягивать массы? Ванда не очень охотно включалась в дискуссии. Павлик же использовал любую возможность, чтобы высказать свои взгляды. — Замечаю, — утверждал он, — некоторую угрожающую двойственность в наших взглядах и действиях. Думаете, нам верят, когда мы преклоняем колени во время богослужения? Никогда не забуду, как Ванда и Янка сидели всю ночь, убирая инвентарные надписи с костельных принадлежностей, полученных временно из антирелигиозного музея. Их предстояло передать ксендзу Кубшу. Бедный Кубш… Допустил смертный грех, но он, по крайней мере, верит, не притворяется и действительно переживает… — Кончай, — сказала Ванда. Было это во время одного из ее приездов в Селецкий военный лагерь. Собрались в большой комнате штабного барака, чтобы обсудить актуальные дела дивизии. Прибыли тогда старшие офицеры по политико-воспитательной работе, пришел Тадеуш, был приглашен и Вихерский. — Не думаете ли вы, — продолжал Павлик, — что недостаток откровенности, открытого выражения того, о чем мы думаем, будет вредить? Боюсь цинизма, двойственности мышления, привычки создания видимости… Одна программа для избранных, другая — для масс… — Неправда! — Ванда почти выкрикнула это. — У нас одна программа, которую мы считаем правильной. А если заглядывать в будущее… — То только в узком кругу, — прервал Павлик. — Нет здесь никаких противоречий. Это не цинизм. Мы представляем действительные интересы Польши. — Действительные интересы, — медленно повторил Зигмунт. — Не замечаешь лицемерия этой фразеологии? Ее националистической подкладки? — Не обвиняй в национализме… — Давайте говорить о конкретных делах. — Тадеуш как бы подвел итог дискуссии. — Есть конкретные факты, тесно связанные, — не унимался Павлик. — Хотя бы дело поручника Радвана… — Мне казалось, — сказал Вихерский, — что все уже в порядке. — Нет, — отрезал Зигмунт. — Считаю неправильным назначение Радвана командиром роты. Существуют все же некоторые границы терпимости к чужим мнениям. Какое мы хотим иметь войско? То, которое создадут Валицкие и Радваны, может ничем не отличаться от довоенной армии. Хорошо: самая широкая форма призыва, на основе всеобщей воинской обязанности, но проверенный офицерский состав. О Радване в лучшем случае можно сказать, что он нерешителен. Как поручник повлияет на солдат? — И достаточно, — Вихерский не скрывал своей иронии, — чтобы поручник Павлик провел беседу, и она сразу изменит мировоззрение людей. Павлик тут говорил о создании видимости, а сам намерен это делать. — Правильно, — поддержала Ванда. — Изменение взглядов людей — длительный процесс. — Я знаю Радвана много лет, — продолжал Вихерский. — Если откажемся от таких порядочных парней, как он, кто с нами останется? — Разве порядочность — единственный критерий в нашей кадровой политике? — произнес Павлик. — Мы создаем польское военное соединение, а не политическую партию, — сказал Вихерский. — Польское, — повторил с твердостью в голосе. — Радван никого не информировал в посольстве, в чем его неверно обвиняли. Перенес тяжелое потрясение. И принял решение, которое было для него очень трудным. — Если только он принял его самостоятельно, — огрызнулся Павлик. — С такой подозрительностью далеко не уедете, — остро отреагировал Вихерский. — Это человек совершенно чуждой нам среды. — Павлик упрямо гнул свою линию. — Его отец в двадцатом году имел высокое офицерское звание. — А я? — спросила Ванда. — Я из какой среды происхожу? Знаешь, кем был мой отец? Ближайшим другом маршала Пилсудского. А сам маршал — моим крестным отцом. — Ты оправдала доверие. — Павлик не уступал. — Все должны его оправдать. — В голосе Ванды прозвучали острые интонации. — Наша новая программа — не видимость, как утверждает Павлик. Она реально существует. А каждое великое начинание требует большого риска. Радван — это тоже риск, но, извини, Зигмунт, ты — тоже риск. Оправдаешь ли его в новой ситуации? — Смело говоришь… — Не думаю, — усмехнулась Ванда. — Я просто не притворяюсь. Обо мне можно сказать все, что угодно, кроме того, что создаю видимость. Считаю, что Радван должен принять роту, и это не тактика… Мы не создаем иллюзии единства, мы к нему стремимся… — Она посмотрела на Тадеуша. Тот молчал, казалось, не слышал, погруженный в свои мысли. — А ты? — обратилась к нему Ванда. — Как ты думаешь? Тадеуш не ответил. — Видишь, — зато откликнулся Павлик, — мы чувствуем себя здесь почти как в семье… — Меня это тоже беспокоит, — включилась Ванда. — Вроде чересчур много думаем о себе… Такие все хорошо знакомые, связанные многолетней дружбой, вместе в трудные времена… Известно: Юрек, Люцен, Влодек, Янка, Ванда, Метек, Марьян, Зигмунт… Потом будем писать о себе воспоминания. А ведь, мои дорогие, мы здесь как семена, именно как семена, которые позволят вырастить в народе новые ценности. Кого это касается, что мы ощущаем… — Ванда, конечно, права, — наконец включился Тадеуш, — и в практических выводах также… Думаю о Радване, но то, что сказал Павлик, нельзя игнорировать. Может, это дела далекого будущего. Не знаю, следует ли думать о них сейчас, но… давайте вообразим, что партия рабочего класса берет власть в стране в свои руки. Лучше ли тогда открыто сказать, что это не демократия, а диктатура, что не общенародное согласие, а. борьба классов, или лучше уступать, создавать, например, видимость свободных выборов… Каждое притворство, каждая неискренность ведут к цинизму, к злоупотреблениям… — Успокойся, — прервала его Ванда. — Все зависит от конкретной обстановки. Иногда нужно так, иногда по-иному. Эластичность в политике рекомендовал еще старик Маркс. — Именно этого я опасаюсь, — сказал Тадеуш. Радван иногда принимал участие в работе отборочной комиссии, которая была интересной, так как там он много узнавал о прибывающих людях, об их зачастую необыкновенных и запутанных биографиях. Подбирал, когда удавалось, солдат в свою роту. Сидели за просторным столом на лавках, было жарко, пилотки бросили на крышку стола, и орел на пилотках 1-й дивизии, серый и тяжелый, сразу бросался в глаза прибывающим. — Зовут меня Станислав Граля, — сказал вошедший, внимательно вглядываясь в лица офицеров. Мужчина казался почти стариком. Небритый, он стоял перед ними на широко расставленных ногах. — Сколько вам лет? — спросил Вихерский. — Тридцать один. 1912 года рождения. — В армии служили? Расскажите о себе. Граля задумался, и Радван почувствовал, что человек не знает, можно ли говорить правду в этом бараке. Еще не знает. Так часто бывает со многими, прибывающими сюда. — Служил, — ответил он наконец, — в 30-м пехотном полку. В звании капрала. А вообще, — мужчина обращался к Вихерскому как старшему по званию, — я лесник. Потомственный лесник. В 1941 году меня вывезли в Коми АССР. Заболел тифом. Не успел попасть в первоначально формировавшуюся армию… — Вдруг он запнулся, как бы испугавшись, что сказал лишнее. — Жена осталась там. Что с ней будет?.. — И опять обратился к Вихерскому: — Пан капитан из Польши? — Преподаватель школы подхорунжих в Модлине, — ответил Вихерский. Граля вздохнул с облегчением. Он попал в роту Радвана вместе с несколькими другими прибывшими в тот день. Среди них был молодой парень, говоривший по-польски с явным русским акцентом, а также хорошо физически развитый мужчина, несколько старше Радвана, с лицом, которое показалось Стефану знакомым, хотя фамилия Мажиньский ничего ему не говорила. Потом он долго искал в памяти, откуда он знает этого человека. Следующим представился молодой парень — Станислав Кжепицкий. — Вы откуда? — спросил хорунжий Тужик, заместитель Радвана по политико-воспитательной работе. — Из-под Иркутска. — А из Польши — откуда? Кжепицкий передернул плечом. — Я гражданин Советского Союза. Родители выехали из Польши еще перед первой войной. Какая это будет армия? Буржуазная? — Нет. Не буржуазная, народная. Ведь здесь среди нас нет ни одного буржуя. Казалось, Кжепицкий обеспокоен. Радван подумал: «Неожиданный поворот судьбы и решение связать свою жизнь с Польшей для Кжепицкого действительно были очень трудными». Мажиньский был одет во что-то вроде пиджака, перевязанного ремнем. И даже в этом одеянии выглядел вполне прилично. — Казимеж Мажиньский, — доложил он. — Год рождения 1914-й. — Ваша специальность? — спросил Вихерский. — Без специальности. Имею среднее образование. Служащий из Варшавы, — отрапортовал, как выученный урок. — А в армии? — Уволен после рекрутского обучения по состоянию здоровья. — А ваше самочувствие сейчас? — спросил Вяхерский, невольно улыбнувшись. — Хорошее. Пробовал, — добавил он, — в тридцать девятом пересечь румыно-советскую границу. Поймали и сослали, затем болел тифом… — Понимаю, — сказал Вихерский и посмотрел на Радвана. — В твою роту рядовым. Регистрационная комиссия в этот день направила к Радвану еще Стефана Козица, Юзефа Шпака и Станислава Опоровского. Козиц, молодой парень, 1924 года рождения, обычна и его биография, подумал Радван. Отца сначала арестовали, затем он пропал, и парень остался один, где-то в Коми АССР, и сейчас с недоверчивостью и большой надеждой смотрел на офицеров и, как нам казалось, постоянно думал: «Действительно ли эта армия — польская?» Юзеф Шпак, семнадцатого года рождения, немного тяжеловатый и неуклюжий, лицо круглое, деревенское. Он выглядел добродушным и сдержанным, не похож был на человека, когда-либо против чего-либо протестовавшего; привык, видно, принимать спокойно, без возмущения, все, что преподносила ему судьба. — Деревня Рогачев, возле Новогрудка, — докладывал Шпак. — Служил в армии? — Уволили как единственного кормильца: мать оставалась одна в хозяйстве. — Вас вывезли? — Да что вы! — запротестовал Шпак. — Сестра вышла замуж за советского, из-под Тулы, познакомилась с ним, когда Красная Армия пришла к нам, я поехал к ним как раз в июне сорок первого. И остался там в колхозе. Сначала не мобилизовали, говорили, слабоват для армии, но годен к работе в поле, а когда мужчин осталось мало… — Хорошо, хорошо, — прервал его Вихерский. — Уже знаем… — А сейчас, — продолжал. Шпак, — пошел в польскую армию, говорят, что с армией можно вернуться к себе. — Он смотрел на офицеров, как бы ожидая ответа… Вихерский махнул рукой, хорунжий Тужик хотел что-то сказать, но капитан ему не дал. — Потом, — сказал он коротко. И добавил: — Этого тоже к тебе. Наконец, Станислав Опоровский. Совсем иной тип: шахтер, лицо в морщинах, хотя еще молодой. — Вы откуда? — Из Сосковца. Последнее время работал в Кузнецком угольном бассейне. Как хорошего работника, не хотели отпускать, наконец, — усмехнулся, — отпустили. — Как попал в Россию? — Был в Сентябре в армии. Взяли в плен, потом освободили, уехал во Львов: не хотел оставаться у, немцев… — Какое у вас звание? — Старший стрелок… Вихерский посмотрел на Тужика, как будто хотел сказать: «Этот вам пригодится», а Радван подумал: «Сброд будет в моей роте, сброд…» Сброд постепенно превращался в войско. После бани получили обмундирование и сразу стали смотреться совсем по-другому. Мажиньский выглядел прекрасно, Кжепицкий — сносно, а на Юзефе Шпаке все висело как с чужого плеча. Когда земледелец из-под Новогрудка рассматривал полученное обмундирование, к нему подошел молодой, высокий, подтянутый, но немного разбитной на вид солдат. — Папаша, закурить не дадите? Когда Шпак достал газету и кисет с табаком, незнакомец представился: — Оконьский моя фамилия. — А я — Юзеф Шпак. Оконьский выглядел немного озабоченным. — Неважно для солдата выглядите, папаша, — сказал Оконьский, скрутил папироску и еще раз посмотрел на одежду Шпака. — Вид у вас не как у воина, а как у ротного растяпы. Каждая рота обычно имеет такого растяпу… — Не говорили бы глупостей. — А откуда вы, отец? — Из-под Новогрудка. — Тогда туда вы никогда не вернетесь, — сказал Оконьский. — Никогда, — повторил он. Цигарка выпала из рук Шпака. — Как это? Что вы говорите?! У меня там хозяйство, мать! — А жены нет? — Не женат я, — ответил серьезно Шпак. — Ну, это хорошо, — усмехнулся Оконьский, — а то и жена бы там осталась. Стоявший неподалеку от них и прислушивавшийся к разговору Мажиньский подошел к Оконьскому. — Оставь его! — А тебе-то что? — Оконьский взглянул на Мажиньского и вдруг замолчал. Жизнь роты, отношения между людьми в отделениях и взводах обычно долго являются тайной для командира роты. Больше знают солдат сержантский состав и старшина роты… Но кого в действительности интересуют переживания Юзефа Шпака, которого так точно обозвал Оконьский ротным растяпой? Радван составил план занятий согласно указаниям из батальона и очень добросовестно следил, как его взводы научали основы наступления, обороны и приемы рукопашного боя. Узнавал уже некоторых солдат в лицо, запомнил их фамилии, но пройдет еще не одна неделя, пока он изучит всех. Особенно интересовал Радвана Мажиньский; его лицо было ему знакомо, где-то он его видел, но где, вспомнить не мог и все собирался вызвать солдата к себе на беседу. Мажиньский, Шпак и Оконьский попали в одно отделение и совместно потели на ежедневных тяжелых занятиях. Бывало, молодой сержант по фамилии Камык (второй взвод роты Радвана не имел командира-офицера) крикнет: «Взвод, стой!» — а Юзеф Шпак обязательно выскочит из строя. Казалось, каждый воинский прием крестьянину из-под Новогрудка представляется необычайно трудным для выполнения. Он мучился и потел, стоя в строю, и никак не мог понять, что ему нужно делать, когда слышал команду, «Взвод, на-пра-во!». — Растяпа! — безжалостно высмеивал его Оконьский. — Зачем тебе это войско, папаша, и зачем ты нам нужен в войске?.. — Да, не умею, все еще не умею, — нервничал Шпак. В действительности он очень старался. Иногда даже укрывался где-нибудь в селецком лесу или на пологом берегу Оки, чтобы потренироваться. Но как самому выполнить команду «Взвод, направо»? Зато Юзеф с большим удивлением наблюдал за Мажиньским. Ничего этому, как говорили, имевшему среднее образование солдату не доставляло хлопот. Он не вмешивался ни в разговоры, ни в шутливые перебранки, жил обособленно; на занятиях, в палатке вечером редко садился со всеми, чтобы попеть, поболтать; никто его не задевал, даже Оконьский. Мажиньский, однако, вызывал к себе уважение. Шпак чувствовал, что Мажиньский относится к нему с определенной симпатией, и Юзефу хотелось с ним поговорить. На лужайках возле леса чаще всего отрабатывали наступление и оборону взвода. Однажды в знойный летний день Шпаку пришлось очень тяжело. Бежали по неровной лужайке, укрывались за кустами, бугорками. Земля была сухой, жаждущей дождя. Шпак рассматривал ее в ладонях, когда цепь залегала перед очередным броском либо когда скрытно приближалась к противнику. Лежал и думал, как мать в этом военном году управится с уборкой урожая, и вдруг слышал над собой крик Камыка: — Давно бы тебе, растяпа, зад прострелили! Не умеешь прижиматься к земле? Встать! Бегом! Ложись! Не знал, сколько раз это повторялось… Сердце стучало, кровь пульсировала в висках, а он бежал, падал, вставал, полз по-пластунски и опять бежал через лужайку, которая, как казалось ему, резко поднималась в гору, и Шпак думал, что через минуту он скатится вниз и будет лежать, как раздавленная гусеница. А взвод отдыхал. Как сквозь сон слышал Шпак смех Оконьского. Наконец Камык смилостивился и крикнул: «Отставить!» Шпак опять увидел небо и плоскую лужайку, сел на траву, тяжело дыша, с открытым ртом. Но это не было концом его мучений. — Шпак, — приказал сержант Болеслав Камык, — теперь сами скомандуйте, чтобы взвод встал, построился, развернулся в цепь и опять двинулся в направлении леса. Шпак встал, посмотрел на друзей, отдыхавших, куривших, смотревших в небо, сосредоточился и вдруг заметил невдалеке укрывшегося за деревьями поручника Радвана, командира роты. Никто другой Радвана не видел. Для Юзефа Шпака Радван был личностью из другого мира, обладающей неограниченной властью и всей человеческой премудростью. Солдат растерялся окончательно. — В наступление! — закричал он как-то визгливо, на высокой ноте. Взвод взорвался смехом, а Камык махнул рукой. Надоел ему этот Шпак. Сержант был уверен, что солдата из него не получится… — Вы скомандуйте! — приказал он Мажиньскому. Мажиньский немедленно вскочил с земли, минуту раздумывал и вдруг как будто преобразился, приосанился, в его голосе зазвучали металлические нотки. Это был голос, привыкший отдавать команды. Даже сержант Камык, не отличавшийся излишней наблюдательностью, понял, что Мажиньский командует лучше него. А солдатам показалось, что на опушке леса действительно окопался противник. Радван, длительное время наблюдавший за занятиями, смотрел только на Мажиньского. Не было у него никаких сомнений, слишком долго он служил в армии, чтобы ошибиться: рядовой Мажиньский не первый раз командовал. И наверное, когда-то поручник с ним встречался. После тяжелых полевых занятий или строевой подготовки отдыхом служили просветительные, или, как еще говорили, политические занятия. В роте Радвана их проводил хорунжий Тужик. Между ними были нормальные, но несколько сдержанные взаимоотношения. Тужик, Радван это понял сразу, понятия не имел о службе в армии. Он был слабым, безвольным человеком, глубоко верившим в доверенную ему миссию. Родился в местечке под Львовом. Его отец был сапожником и погиб в львовском гетто, а молодому Тужику удалось скрыться от немцев и закончить десятилетку. — Я знаю, — сказал он, представляясь, Радвану, — что мое офицерское звание получено в виде аванса. Буду стараться объяснять солдатам, за что мы боремся. Радван мог его поддержать, но ничего не сказал. За что боремся? За какую Польшу? Попросту за Польшу, до которой отсюда ближе всего. Занятия проводились на лужайке, а Тужик после своих разъяснений проверял, как его слова поняли солдаты. — Мы боремся за Польшу независимую, демократическую и парламентарную… — Тужик посмотрел на лица солдат и сразу обратил внимание на несколько растерянного Шпака. — Вы, — показал он рукой. Шпак встал. — Надо сказать, — учил его Тужик, очень старательно придерживавшийся всех известных ему уставных порядков, — рядовой такой-то, представиться… — Рядовой такой-то, Шпак, — немедленно повторил крестьянин из-под Новогрудка. Оконьский захохотал, за ним — все остальные. Даже мрачный Мажиньский не мог сдержаться… — Скажите мне, рядовой Шпак, — продолжал хорунжий, — что значит — демократическая и парламентарная? Шпак упорно молчал. — Вы что, не слышали моих слов? — Да демократическая — это значит демократическая, — наконец произнес с трудом Шпак. Рота опять разразилась смехом. — А парламентарная? — Да совет соберется, — пояснил Шпак, — и будет советовать. — Невнимательно слушаете, — рассердился Тужик, — а я ведь говорю так доходчиво. Показал на Оконьского. — Рядовой Оконьский! — Тот вскочил как на пружинах. — Демократическая, гражданин хорунжий, — это значит управляемая народом. — Очень хорошо, — обрадовался Тужик. Шпак все стоял. — Можете садиться, — сказал руководитель занятий. — Слышали: управляемая такими, как вы. — Хочу спросить пана хорунжего… — Шпак с трудом пересилил застенчивость. — А что в той демократической и парла… ментарной, — солдат с трудом выговорил трудное для него слово, — будет со мной? — Как это — с вами? — удивился хорунжий. — Я ведь, — тихо сказал Шпак, — из-под Новогрудка, там мое хозяйство и мать. На этот раз никто, кроме Оконьского, не смеялся, но и он, посмотрев на всех, немедленно умолк. — Туда вы не вернетесь. — Тужик произнес эти слова без желания (он боялся этой темы, все время старался ее обходить). — Но вас, как солдата, не обидят… — Как же так? — Шпак говорил в совершеннейшей тишине. — Воюем за землю и, как говорится, если надо, кровь отдадим, а нашей земли никогда не увидим?.. — Получите, — успокоил его Тужик, — землю, хозяйство в другом месте, лучше. — Где? — Шпак хотел знать это уже сейчас, немедленно. — И кто нам ее даст? — Досконально все расскажу, — Тужику хотелось скорее закончить эту тему, — на следующих занятиях. А сейчас можно курить! Все задымили. Шпак встал и пошел в одиночестве в лес. Он чувствовал себя усталым и растерянным. Чего от него хотят? Почему не дадут человеку спокойно прожить отпущенное ему природой? Ничего ему больше не нужно, кроме собственного клочка земли под Новогрудком. Разве это так много? Лесок был негустой, освещенный солнцем. Шпак дошел до солдатского театра, на сцене которого шла репетиция. Стройная девушка в военной форме пела песенку об Оке и Висле. Ему даже понравилась эта песня, хотя никогда берега Вислы он не видел. Кроме Новогрудка, Шпак никуда больше не ездил; только раз, тогда, проклятая судьба ему велела выехать в ту Тулу… Издалека солдат увидел женщин в форме, бегущих через лесок; хотел повернуть, но вдруг совсем рядом заметил девушку, сидящую под деревом и перематывающую портянки. Шпак остановился, стал присматриваться и сначала не поверил своим глазам, а потом широко раскрыл рот от изумления… — Марыська! — воскликнул он. Девушка поднялась, не успев надеть сапоги, и тоже с удивлением стала приглядываться к Шпаку. — Юзеф! — крикнула она наконец. — Ей-богу! Девушка из той самой деревни Рогачев под Новогрудком! Четвертая хата, если считать с южного края деревни, хозяйство небольшое, но хорошее. Отец Марыси давно умер, братьев и сестер у нее не было, мать Шпака поглядывала в ее сторону и все время уговаривала Юзефа… — Не знал, что ты была в России… — Втолкнул меня в грузовик парень такой, из сельсовета, он… потом погиб. Сели рядом, очень счастливые, не знали даже, о чем говорить. — Как мать? — спросил Шпак. — Откуда я могу знать, Юзеф? А что вы знаете о своей? — Девушка посмотрела на него. — Хорошо выглядите в мундире, только рукава надо укоротить, немного длинноваты. Давно вы здесь? — Да, Марыся, не говори мне «вы», мы ведь знакомы с детства! Я здесь с самого начала. — Меня, — говорила Марыся, — не хотели отпускать из колхоза, но я заупрямилась, как узнала о создании польской дивизии… — Хорошо выглядишь. — Да что вы… что ты… — Марыся беспокойно посмотрела вокруг. — Посиди еще немного. — Опоздаешь на занятия. — Ну и опоздаю, — сказал неожиданно твердо Шпак. — Знаешь, что в Рогачев больше не вернемся? Марыся кивнула. — Не вернемся, — повторил Юзеф. — И что будем делать там, где-то в Польше? Приду к тебе, как только отпустят. — Приходи, — девушка рассмеялась, — но будь осторожен. Занятия уже начались. Шпак встал за деревом и наблюдал за хорунжим Тужиком, ловил его одиночные слова: западные земли… справедливость… Белоруссия и Украина… пястовское наследие. Слово «наследие» понравилось ему. Как должно быть: с отца на сына переходит земля. Он, Шпак, также должен иметь сына. Подумал, конечно, о Марысе. Не спешил присоединяться к своей роте. Наконец решился, поправил мундир и вышел на полянку… Тужик прервал занятия. — Почему опоздали? Шпак не ответил. — Растяпа! — крикнул Оконьский. — Живот заболел! — Тихо! — выкрикнул Тужик тонким голосом. — Два наряда вне очереди! Можете садиться, Шпак. «Дешево отделался», — подумал Юзеф. Обедал с аппетитом, совсем не переживал, что получил два наряда. Любил есть в одиночестве, медленно, с перерывами, чтобы продлить удовольствие. На этот раз тоже ушел в сторону с котелком, но к нему подошел Оконьский. — Вкусно, папаша? Шпак посмотрел на него своими голубыми глазами, о которых мать всегда говорила, что они такие голубые, как небо весной. — Что тебе от меня нужно? — Ничего, — сказал неожиданно Оконьский. — Может, мне тебя жалко. — Не жалей. А ты откуда? — Из Влодавы, а в действительности-то из Кельце. Видимо, вспомнил Кельце, задумался, отложил ложку и как-то потускнел. Однако через минуту возвратился к своему обычному тону. — Крестьянин есть крестьянин, — сказал Оконьский убежденно, — все с таким, как ты, можно сделать. Землю у тебя забирают — ты молчишь, смеются над тобой — слушаешь… Можно толкнуть — сапоги будешь целовать. — А ты попробуй, — спокойно ответил Шпак и потянулся за ложкой. — Попробуй толкни… Вечером собирались возле одной из палаток — спокойно посидеть, попеть песни, посмотреть на речку. Шпак особенно любил проводить время с солдатами 1-го взвода из роты Радвана. Среди них был Граля из-под Луцка. Он хотя и лесник, но имел свое хозяйство. Шпака любил и понимал. До войны Граля служил в армии капралом и теперь со своими подчиненными солдатами обращался безжалостно. Особенно доставалось молодому Козицу. Каждый вечер повторялось одно и то же. Граля забывал свой мешочек с махоркой и говорил: — Козиц, сбегай за табаком в палатку… — А почему я? — Потому что я уже к этому привык. Хорошо приносишь табак. И отвечать надо: слушаюсь, гражданин капрал. Козиц приносил табак, Граля осторожно скручивал папироску и ораторствовал, зная, что его слушают. Выглядел он старше своих лет, но был крепким, а кожа лица так натянута, что казалось, вот-вот лопнет. — Скажу вам, хотя Шпак из этого ничего не поймет, потому что… Чертовски иногда мы бываем злы на русских за прошлое… А почему поем их песни? Ну почему? — Очень хорошие наши песни, — подтвердил Кжепицкий, потомок ссыльных из-под Иркутска. — Говорится: «их», пойми ты наконец и научись. Такой Кжепицкий, — продолжал Граля, — как будто поляк — и не поляк. Не он один, кстати… Иногда вдруг сами доискиваются польского происхождения и берут не себя — забытую судьбу… — Хорошо говорите, капрал, — подхватил Козиц. — А ты слушай и учись, — обратился капрал к Кжепицкому. — Ты только думаешь, браток, что вернешься под Иркутск. Нет, свалится на тебя Польша, и уж больше ее не покинешь. Я… — заколебался он, — буду просить, чтобы меня похоронили только под Луцком, но знаю, что не получится… Увидели приближающегося Радвана. Командир роты всегда вечером наведывался во взводы. Все вскочили. Граля начал докладывать, но Радван махнул рукой. Сел рядом с ними и подумал: может, это только красивый жест, а не установление естественного, очень нужного контакта… — Свадьба сегодня в колхозе, пан поручник, — начал Граля. — Сейчас редко бывают свадьбы… — Ну и что? — Сходить бы, пан поручник, — сказал капрал. — Приехал солдат с фронта, без ноги, но женится… — Приглашали вас? — спросил Радван. — Приглашали. Добрые люди. Всегда говорю, что русские очень сердечные, пан поручник. — Разрешаю, — сказал командир. Радвана увидели из других палаток роты. Подошли те, которые были посмелее: Оконьский, Мажиньский… — Пан поручник, — набрался смелости Козиц, — говорят, вы были знакомы лично с Сикорским. — Кто вам сказал? — Хорунжий на политзанятиях. Будто бы в нашей дивизии служат и довоенные офицеры. Какой он человек, пан поручник? Почему не договорился с русскими? — Почему не договорился? — повторил Радван. — Не знаю, — признался он. — Может, история это когда-нибудь выяснит. Хотел. Но ему очень многие мешали. А может, не очень хотел. Я считаю его большим человеком. Мой отец служил в подчинении Сикорского и погиб в двадцатом году. Стало тихо. Слышно было только пение русских и польских песен. Солдаты слушали Радвана молча. Через минуту Шпак достал свой мешочек с табаком. — Может, пан поручник закурит? — Какой смелый! — рассмеялся Оконьский. — Закурю, — ответил Радван. — А вы — моего. — Достал папиросы, а себе скрутил из газеты козью ножку. Не очень удачно получилось, но скрутил. — Я, — начал Шпак, — хочу спросить пана поручника… Но Оконьский его прервал: — Опять будет спрашивать о Новогрудке. Все переживает, как там люди без него сумеют жить… — Шутки на эту тему неуместны. Никому из нас не легко, и каждый должен пережить свое. Я из Львова… А вы, — обратился поручник к Шпаку, — получите землю от будущей Польши. — Правда? — спросил Шпак. — Но где эта незаселенная земля, пан поручник? — Я верю, — подтвердил Радван, — мы возвратим наши западные земли. — Это чертовски далеко, — огорчился Шпак. — Сколько же это километров будет от Новогрудка? Можно ли так далеко перемещать людей? Никто ему ничего не ответил, а Радван начал внимательно присматриваться к Мажиньскому. Ему все казалось, что он вот-вот вспомнит, где с ним встречался. — Слышал, как вы отдавали приказ на наступление, — сказал наконец Радван. — Проходил военную подготовку, когда учился в гимназии, — ответил сухо Мажиньский. — Не хватает мне командиров отделений в роте, вот и подумал я о вас. — Спасибо, пан поручник, — ироническим тоном ответил Мажиньский. — Считаю, что еще рано мне думать о сержантских обязанностях. — Мы с тобой, мой друг Мажиньский, на эту тему еще поговорим, — оборвал его Радван. И это слово — «друг» — прозвучало как бы угрозой. Дивизия получила оружие, и занятия приобрели совсем иной характер. С уважением рассматривали солдаты советские винтовки — и те, которые уже держали оружие в руках, а было их немало, и такие, как Шпак, которые первый раз открывали затвор и почувствовали приклад в руках. В роту Радвана назначили двух советских офицеров, которым приказали надеть польскую форму. Они были очень нужны, потому что даже довоенный сержантский состав не был знаком с советским оружием. Радван, однако, считал, что советские офицеры должны были остаться в обмундировании Красной Армии. — Зачем этот театр? — спросил он Вихерского. — Инструктор — это… — Они, — прервал капитан, — будут не только учить, но и командовать. Радван опять подумал о Мажиньском. Оттягивал решительный разговор, надеясь найти главный аргумент. Часто, оставаясь незамеченным, присматривался к занятиям во взводах. Когда поручник Дымин, прибывший из Красной Армии, начал проводить первые занятия по изучению оружия, знания Мажиньского, который не умел или не хотел уже их скрывать, еще раз подтвердились. Дымин (ему было приказано изучать язык) писал польские названия частей советской винтовки, но никак не мог их правильно выговорить. Хотя бы слово «боек» или целое предложение: «Чтобы разобрать затвор…» Мучился и потел, наконец махнул рукой: — Лучше буду говорить по-русски. Тогда встал Мажиньский. — Разрешите, пан поручник, вам помочь? — спросил солдат. — Как это — помочь? — удивился Дымин. Мажиньский взял затвор в руки, быстро и умело его разобрал. — Теперь, ребята, — сказал он, — будем изучать отдельно каждую часть затвора. Боек… — в этот момент заметил Радвана, заколебался, но продолжал занятия. Изучение винтовки для ротного «растяпы» Юзефа Шпака было самым трудным. Совсем по-иному выглядело наступление с оружием. Толстяк сержант Малецкий, который до войны и сейчас был старшиной роты, любил приходить на занятия именно во взвод, в котором был Юзеф Шпак. Старшина имел свои привычки, навыки и присказки, известные во всей дивизии. После наступления взвода он становился обычно перед шеренгой, качаясь на коротковатых своих ногах, и начинал разглагольствовать: — Я вам говорю, я, сержант Малецкий, который не одному взводу давал взбучку, — никудышное из вас войско. Разве так ползают? Подставляете свои задницы под пули противника! Повторить! И целый взвод хохотал: — Подставляем задницы… Конечно же, хуже всех переползал Шпак. Возможно, с ползанием он как-нибудь справился бы, но была еще строевая подготовка. Взвод упорно тренировался в приобретении четких навыков владения оружием, а Шпак все не успевал выполнять команды «На караул», «К ноге». — Да не могу я справиться… — нервничал он, и постоянная эта тревога еще более затрудняла приобретение им нужной четкости движений. В конце концов терпение лопнуло даже у сержанта Камыка. Когда он охрипшим голосом подавал команду «На караул» и посмотрел на взвод, то увидел, что Шпак все еще стоит с винтовкой на плече. — На пле-чо! К но-ге! — крикнул сержант. — Вольно! — И подошел к неудачнику Шпаку. — Вы не хотите или не можете? — спросил Камык уныло. — Растяпа вы или лентяй? — Я подучу папашу, — вырвалось у Оконьского. Камык не ответил, не мог оторвать взгляда от Шпака, стоявшего неподвижно и старавшегося смотреть сержанту в глаза. — Если разрешите, гражданин сержант, — отозвался Мажиньский, — то я подготовлю рядового Шпака. — Хорошо, — согласился Камык. Оконьский недружелюбно, даже с презрением, посмотрел на Мажиньского. После занятий и в обеденный перерыв Мажиньский старался преобразить крестьянина из-под Новогрудка в солдата. Это было нелегко даже для опытного инструктора. Как будто у Шпака что-то заклинило, затрудняя овладение даже простейшими приемами. — Но, браток, это совсем не трудно, — терпеливо объяснял Мажиньский. — Попробуй еще раз… Он показывал в сотый раз выполнение несчастной команды «На караул», медленно, по элементам. — Почти получается, — подбадривал он солдата, когда Шпак с огромным напряжением повторял движения. — Будет хорошо… — Никогда еще Казимеж Мажиньский не был таким снисходительным и терпеливым. — Если бы спросили любого из моей деревни, то каждый вам сказал бы, что Шпак умеет все. Даже плотницкие работы мне удавались. А здесь — ничего. Мажиньский как-то сказал ему: — Представь, что делаешь все назло Оконьскому. — Я обязан. Не хочу быть хуже других. — И добавил: — Большое спасибо, пан Мажиньский, за вашу помощь. — Почему ты говоришь мне «пан»? — спросил Мажиньский. — Не знаю, — смутился Шпак. — Само вырвалось. Ведь вы… не из крестьян и не из рабочих. Наконец получилось! Не надо было подтверждения Мажиньского: удавались все приемы! Рядовой Шпак сам не понимал, как это случилось, он исполнял безошибочно «На плечо» и «На караул». Сразу по-другому солдат начал смотреть на винтовку. Как бы в нем, в Шпаке, и в винтовке произошли изменения. Он сел рядом с Мажиньским, достал затвор. Оказалось, что руки, правда, большие и загрубевшие, были ловкими. Сначала с трудом, а затем умело и быстро Шпак разобрал и собрал затвор. Счастливый, Шпак встал по стойке «смирно» и доложил: — Пан поручник, у рядового Шпака все в порядке. — Хорошо. Вольно, — сказал Мажиньский и только через минуту сориентировался, что принял обращение «пан поручник» без протеста. — Почему говоришь мне «пан поручник»? — Я так докладываю командиру, — спокойно ответил Шпак. День для крестьянина из-под Новогрудка был по-настоящему удачный. Вечером пошел к реке, увидел Марысю. Встреча была не случайной, но ведь могла не прийти. Юзеф настолько был уверен в себе, что обнял ее и поцеловал, да она не очень и сопротивлялась, хотя сделал это Шпак неуклюже. Им казалось, что никого рядом нет и никто их не видит, — не заметили стоявшего за деревом Оконьского, который с трудом сдерживал смех. Первый поцелуй Юзефа Шпака и Марии Беляк, который в будущем мог закончиться счастливым супружеством в деревне Рогачев под Новогрудком, привел к непредвиденным результатам. Оконьскому вдруг пришла идея, которая ему очень понравилась. Когда он вернулся на территорию роты, хорунжий Тужик и сержант Камык как раз заканчивали оформление стенгазеты под названием «Наша рота». Написанные каллиграфическим почерком статьи назывались: «Первые на учениях», «Больше пота — меньше крови», «Вернемся»… — Не хватает конкретных фактов из жизни роты, — сказал Тужик. — Есть! — закричал Оконьский. — Сейчас подготовлю вам факт. — И нарисовал довольно удачные карикатуры. На первом рисунке Шпак, неуклюжий и неловкий, тянется за взводом и теряет винтовку. На втором — он догоняет девушку в мундире. И подпись: «Рядовому Шпаку легче с девушкой, чем с винтовкой». — Отлично! — обрадовался сержант. — Здорово ты ему влепил! — Критика и самокритика тоже нужны, — подтвердил солидно хорунжий. Как раз в этот момент к группе подошел Шпак и следом за ним Мажиньский. — Газета! — удивился Шпак, доброжелательно настроенный в этот вечер к людям и ко всему окружающему. Он сразу заметил карикатуры. — Нравится? — спросил Оконьский. — А девушка похожа? Удивительно, что она тебя выбрала. — Значит, это ты! Шпака как будто подменили. Всегда доброжелательный и обходительный, он теперь сжал кулаки. Оконьский подумал, что тот ударит его, но Шпак, пока все сообразили, сорвал газету и бросил на землю. — Не трогай газету! — крикнул Оконьский. — Ты, задрипанный белорус, ты… — Он бросился к Шпаку, но между ними успел встать Мажиньский, применивший прием, которого раньше никто не видел, и… Оконьский оказался на земле, больше удивленный, чем испуганный. — Это называется «прием дзюдо», — спокойно объяснил Мажиньский. Забыли, что недалеко стоят сержант Камык и хорунжий Тужик. Сержант решил больше не ждать и включился в спор. — Подымите газету, — приказал он, обращаясь к Шпаку, — и повесьте на место. А вы все, втроем… — Не подниму, — сказал уныло Шпак. В армии это называется «невыполнение приказа» и расценивается как одно из самых тяжелых преступлений. Даже рядовой Шпак обязан был об этом помнить. Шпак и Камык стояли друг против друга, не зная, что произойдет через минуту, но что-то должно было случиться, а наблюдающий за этой сценой хорунжий Тужик казался испуганным и растерянным. Он слышал, что, если солдат не подчиняется приказу, можно применить оружие, имел при себе пистолет ТТ, но хорунжий не мог даже подумать об этом. И опять вступился Мажиньский. Его голос был твердым и уверенным, таким же, как на занятиях, когда он отдавал команды. — Шпак, — сказал он, — исполняйте оба приказа сержанта. Повесьте газету, а карикатуры, компрометирующие солдата, уберите. — Я… — начал сержант. — По вашему приказу, — повторил Мажиньский таким тоном, как будто ничего не случилось, — рядовой Шпак снял газету и сейчас повесит ее на место. Камык растерялся, но все же порывался протестовать. — Сержант, он над вами смеется! — крикнул Оконьский. — Спокойно, — тихо сказал Мажиньский, и Оконьский замолчал, а Шпак исполнил оба приказа. — Обо всем доложу командиру роты, — сказал Камык. И действительно, он доложил Радвану в присутствии хорунжего Тужика. Командир внимательно выслушал рассказ сержанта. Затем обратился к хорунжему: — Так все было? — Да, — подтвердил Тужик. — Не понимаю, — произнес Радван. — Рядовой Шпак не выполнил приказа, а вы на это не реагировали? — Он потом выполнил, — поспешил пояснить сержант. — Но уничтожить карикатуры ему приказал Мажиньский, а не я… — Так кто приказывал: вы или Мажиньский? — Я. — подтвердил Камык. — Чей же приказ Шпак выполнил? Сержант молчал. — Карикатуры были злобные? — спросил Радван. — Злобные, — подтвердил Тужик, — но рядовой не имеет права срывать газету, а другой рядовой — отдавать приказания. Радван посмотрел на обоих и усмехнулся. — Да, конечно, — произнес. — Можете идти. — Как это? — удивился хорунжий. — А какие будут ваши указания? Прикажете Шпаку явиться к вам?.. А Мажиньскому?.. — Указания? — повторил Радван. — Никаких. Просто ничего не произошло. — Не понимаю… — В моей роте, в Первой дивизии, ничего подобного не могло случиться, — разъяснил спокойно Радван. — Чтобы солдат не выполнил приказание? И чтобы хорунжий не отреагировал? А другой солдат выступил в роли офицера в его присутствии? Нет, — передернул плечами Радван, — не было вашего рапорта по этому вопросу. Можете идти. Тужик наконец понял. — И справляйтесь в будущем с такими делами самостоятельно, — закончил Радван, думая, что разговор с Мажиньским откладывать не следует, даже если и не вспомнит, кто же он в действительности… Хорунжий Тужик подумал: «Разве так можно поступать? Разве так воспитывают солдат?» Однако он и сам не знал, как их надо воспитывать. В роту прибыло новое пополнение. Среди них оказался Збышек Трепко из Сибири. Ему исполнилось всего восемнадцать. Парень приехал в польскую армию, не зная еще точно, польская ли она. Он подозрительно смотрел на офицера, который записывал его данные. Сколько же раз можно спрашивать одно и то же! — Мать пропала где-то в дороге. Не знаю, что с ней сделалось. — Нужно забыть личные обиды, парень, — сказал поручник. — Почему я должен забыть? — спросил Трепко. Поручник задумался. — Потому что есть более важные дела. — Все важные, — сказал Збышек, — хотите, чтобы я не помнил матери? — А отец? — Об отце ничего не знаю, — мрачно произнес Трепко. — Надеюсь, — закончил разговор поручник, — что будете хорошим солдатом. Большинство из нас в дивизии имеют свои тяжелые переживания… Трепко не переубедили. Послали его в первый взвод, в отделение Граля, где солдаты уже сдружились, были хорошо ознакомлены со здешними порядками. Збышек со службой справлялся хорошо; трудности в Селецком лагере переносил шутя. Бегал, прыгал, ползал, но мечтал о танковой части и все время собирался пойти к командиру роты, который в мундире, казалось специально сшитом для него, каждое утро принимал рапорт. Да, командир роты был прирожденным солдатом, думал Збышек и представлял, что его отец выглядел бы похоже. Последнее время Трепко все больше думал об Отце. Когда-то в Сибири Эльжбета спросила, помнит ли он отца, узнал бы его. Поздно вечером они сидели возле печки. Подумал, что мог согреть руки Эльжбеты, если бы та разрешила. И что никогда ее не оставит, так, как отец оставил маму. В памяти у него сохранилось несколько ярких впечатлений. То, как большой мужчина взял его с кроватки и поднял высоко. Збышек видел мир сверху, но совсем не боялся. Он обнял голову отца и прижался лицом к его волосам. Кругом было все зеленое, светило солнце, и он, Збышек, бегал по широкому тротуару рядом с отцом, видел его большие сапоги. Именно эти сапоги запомнились ему. Сказал об этом Эльжбете. «Когда получил там, в Сибири, новые сапоги, сразу вспомнились отцовские». Она рассмеялась, Збышек любил смех Эльжбеты. Перевыполняя нормы там, в лесу, полученный паек он отдавал матери Эльжбеты, чтобы они не голодали. Как они там сейчас? Эльжбета сказала ему: «Я тоже пойду в армию». Надеялся встретить ее здесь, на берегу Оки. Друзьям во взводе о себе не рассказывал. Любил Козица, ненавидел Кжепицкого, ценил старого Гралю, который все знал и умел. После утомительных занятий командир взвода разрешил передохнуть и закурить. Граля, Кжепицкий, Козиц и Трепко стояли вместе и из газеты скручивали цигарки; как всегда, командир отделения располагал табаком. — У нас, — сказал Кжепицкий, — всегда говорят, что «Правда» самая лучшая газета для скруток. А ты, малый, — обратился он к Трепко, — откуда? — Из Сибири, старик, — сухо ответил Трепко. — Из Сибири? — обрадовался Кжепицкий. — А откуда? — Из такого рая, куда нас привезли из Польши, будто мы очень туда просились… — Вы только о своих обидах, — проворчал Кжепицкий. — А ты бы хотел, чтобы все сразу забыть и всех вас целовать? — Не задирайтесь, — вмешался старый Граля. — Я не задираюсь, — сказал Збышек. — Говорю, что думаю. Когда забуду, тогда забуду, а пока помню… — Имеешь барскую память о Львове и Вильнюсе. — Кжепицкий с трудом сдерживался. — Ваши матери научили вас ненависти. Трепко ударил его. Может, не очень сильно, но Кжепицкий упал на землю. Немедленно поднялся и бросился на Збышека, но между ними встал хорунжий Тужик. Солдаты даже не заметили, что он все слышал. — Смирно! Вы, Трепко, получите взыскание! В тот же день в роту пришел инструктор политико-воспитательного отделения дивизии поручник Павлик, и хорунжий Тужик подробно рассказал ему о событиях в роте. Сначала добросовестно доложил о Мажиньском и Шпаке, высказал также свои сомнения в правильности решения Радвана по этому делу. — Радван так решил, — буркнул Павлик. — Не принял к сведению…. сказал, чтобы вы сами разбирались… Он должен был… — Немного подумал. — Нужно вести с людьми воспитательную работу! Не нарушать достоинство солдата! — Поручник Радван… — опять начал Тужик. — Я о Радване все знаю, — прервал Павлин. — На этот раз он был прав. Да, прав. — И через минуту добавил: — Скажите мне: кто в действительности этот Мажиньский? — И вдруг махнул рукой: — Ну хорошо, что еще там у вас? О Мажиньском Тужику не пришлось рассказывать, потому что он начал докладывать о солдате Трепко. — Вражеские высказывания встречаются часто. Сегодня солдат, который прибыл недавно, некто Трепко… — Он прервал доклад, увидев изменившееся лицо Павлика. — Простите, поручник, что случилось? — Страшная жара… Говорите, Трепко? Сколько ему лет и как его зовут? — Вроде бы восемнадцать, — сказал удивленный Тужик. — Имени не знаю, но сейчас посмотрю. Он, мне кажется, из идейно чуждой среды. — Что вы мне тут о среде! — неожиданно выкрикнул Павлик. — Позовите солдата ко мне, но сначала дайте анкету. Оставшись один, Павлик подумал, что должен овладеть собой во что бы то ни стало. А может, это не Збышек… фамилия-то не очень редкая. Боже мой, каким образом Збышек мог попасть в Россию?.. Павлик стоял возле окна, стараясь, чтобы хорунжий не увидел его лица, когда подавал анкету. — Пусть войдет через пять минут, — сказал он. Пять минут! Лучше бы не заглядывать в анкету. Рука его дрожала. В листке по учету личного состава значилось: «Збигнев, сын Зигмунта и Софии Трепко, рожденный…» Вспомнил Аню. «Какое ты имеешь моральное право?.. Что случилось с твоим сыном и женой?» Постучали. Сел возле стола, посмотрел на свои руки и сказал: «Прошу». — Гражданин поручили, рядовой Збигнев Трепко прибыл по вашему приказанию. Узнал бы его везде! Как же он похож на Зосю… Есть ли у него какие-либо отцовские черты? Глаза? Да, кажется, глаза… И рост, почти такой же… Во что бы то ни стало нужно владеть собой! — Подойди ближе, — наконец сказал Павлик. — Что ты натворил? Трепко молчал. Лицо офицера показалось ему знакомым, где-то он видел его, пытался вспомнить, но не мог. — Ударил товарища, — выдавил из себя в конце концов, — он меня оскорбил. Мне не следовало бить, но и он не должен был оскорблять. — Что он сказал? — Это не имеет значения, гражданин поручник. Кстати, хорунжий слышал… Павлик не мог больше сдерживаться, он встал, подошел к Збышеку и с трудом вымолвил: — Что с матерью? Как ты сюда попал? — Зачем это вам?.. — Я твой отец, — сказал Павлик, стараясь, чтобы его слова прозвучали спокойно и сухо. Долго длилось молчание… Стояли друг против друга, Павлик протянул руку, он чувствовал, что в глазах появились слезы, боялся посмотреть в лицо Збышеку… А тот неожиданно отпрянул… Прислонился к стене, как бы опасаясь, что упадет. — Вы, пан, мой отец? А какое теперь это имеет значение? Всегда мы были одни: мать и я… У меня была мать. Отца помню… Не важно, как помню. Была только одна старая фотография. — Збышек отворачивался, чтобы человек в офицерском мундире не увидел его слез. — Садись, — сказал Павлик. — Все, что скажешь, будет правдой. Во всем будешь прав… Ведь ты и я… если уж мы нашли друг друга, если этого хотели… — Не знаю, что обозначает, — уже спокойно сказал Збышек, — это «хотели». Прошу… — он не мог выговорить слово «отец», — постараться узнать, где находится мать. А меня переведите в танкисты. Я — тракторист… А теперь я пойду… Парень встал и выбежал не прощаясь. Через минуту оказавшись в лесу, упал на землю, зарылся лицом в траву и разразился громкими, безутешными рыданиями обиженного ребенка… Стоял жаркий день. Ранним утром взводы, роты, батальоны, полки выстраивались на специально подготовленном плацу к принятию присяги. Сержантский состав еще раз проверял внешний вид солдат, офицеры с тревогой думали о параде: как будут выглядеть части, не собьется ли какой-либо растяпа с ритма? Радван стоял на правом фланге своей роты. Через минуту он примет, повторно, военную присягу… Нарушил ли первую? Или попросту повторяет ту, первую, но немного иными словами? Это верно! Есть дивизия… И то, что четырнадцать тысяч польских парней стоят с оружием, — важнее всего. «Не знаю, осудил бы меня Верховный?» Когда он подумал о Сикорском, вновь защемило сердце, поручник почувствовал боль, которую пережил, узнав о гибралтарской катастрофе. Репродукторы передали эту страшную весть. Тогда Радван пошел на берег Оки, ничего не замечая и ничего не слыша… Помнил генерала в самолете, руководившего эвакуацией из Франции остатков польских войск, и его слова: «Исполним до конца наш солдатский долг», то, как прибыл к нему в лагерь Коеткидан. «Ты очень похож на своего отца». Потом в самолете по пути в Куйбышев он увидел в его глазах озабоченность судьбой Польши. «Изменил ли я Сикорскому?» — думал Радван; беспокойство и боль усиливались, он не мог с ними справиться. Правильным ли было решение остаться здесь? А что было делать? Повиновение Верховному является первоочередной обязанностью. Но бывает, когда перестаешь быть послушным… Поручник ходил по берегу Оки. Недалеко отдыхали солдаты, он услышал слова песни: «Белый орел над нами плывет, бело-красное наше знамя на поле славы зовет, мы, первая дивизия, — вперед…» «Вечно польское», — подумалось ему. Когда на следующий день дивизионный ксендз майор Кубш проводил богослужение по случаю гибели Сикорского, он, Радван, искал на лицах своих друзей переживания и боль, которую сам испытывал. Что думает полковник Валицкий? Лицо у него как окаменело, казалось, он не видит ни алтаря, ни ксендза. Вспоминает? Конечно, вспоминает, но думает ли, как он, Радван, о своем праве поступить вопреки приказу Верховного… А Вихерский? Нет, не мог бы об этом говорить даже с Вихерским, ни с кем… Надо было сделать то, что сделал. Находятся здесь помимо воли Сикорского, но воздают ему честь и, только иначе, служат тем же идеям, которым служил Верховный… Радван посмотрел на часы. Оставалось менее двадцати минут до начала торжеств. Штабные офицеры проверяли в подразделениях, все ли на положенных местах… Заметил Павлика и опять почувствовал боль, подумав об Ане. Не обменялись ни словом на эту тему. Павлик умел скрывать личное, будто он существовал только как инструктор отделения политико-воспитательной работы… А Радван не хотел спрашивать. Если Аня знает, что он здесь, то должна… Если бы любила… Скорее всего, Павлик и его сестра умели полностью подчинять себя идеям, которые исповедовали. Не мог в это верить и верил. Хотя… Вспомнил разговор с Павликом, который состоялся около месяца назад. Разговор протекал в ином характере, чем прежде… Решался вопрос с Радваном о солдате Трепко, который должен был понести наказание за участие в драке. И Павлик пришел специально просить Радвана, чтобы Трепко не наказывали. Сказал, что Трепко будет направлен в танковую часть. — Почему? — спросил Радван. Павлик смешался, начал сбивчиво объяснять, что знает этого парня, говорил с ним, заикался и нервничал, первый раз был таким, неофициальным… Радван отказался выполнить просьбу, могут, конечно, направить его к танкистам, но здесь, в роте, он будет наказан за нарушение дисциплины… Потом как-то видел Павлика, стоящего за деревом, недалеко от танкодрома. Танкисты тренировались в посадке, среди них, наверное, был этот Трепко… Пришел полковник Киневич. Через минуту начнется смотр. Радван еще раз прошелся взглядом по своей роте; кажется, все в порядке. Увидел на первом фланге лицо Мажиньского. И вдруг вспомнил. Конечно! Чеся! Чеся Мажиньская… Когда Радван был у своей тетки Марыси в Варшаве, он познакомился с Чесей. Это было… осенью тридцать восьмого. Маленькая комната на улице Вильчей, фотография… Вспомнил именно эту фотографию. «Мой брат — офицер в центре обучения пехоты». Симпатичное лицо, две звездочки на погонах. Наверное, перед сентябрьскими событиями тридцать девятого года получил третью… Уже! Прозвучала команда, маршируют знаменосец с ассистентами — солдатами с саблями. Играют гимн «Еще Польша не погибла…» Посмотрел на часы: точно десять, как запланировано. На большую площадь вышли Берлинг с Василевской. Что думает Берлинг? У него своя дивизия, а Сикорский погиб. Он будет прав и вступит в Польшу. Киневич подает команду, дивизия замерла. Солидный полковник, а сколько в нем энергии и активности! Докладывает: — Гражданин полковник, части первой дивизии пехоты имени Тадеуша Костюшко построены для принятия присяги… На флагштоке поднимается бело-красный флаг, Радван знает на память весь этот церемониал, вместе со всеми произносит: «Здравия желаю, гражданин полковник», когда Берлинг приветствует первый полк, а затем в тишине слушает выступление Ванды Василевской. — Мы существуем. Везде, там, где наши воинские части, наши белые орлы — это кусочек Польши… Первым принимает присягу командир дивизии. Он подходит к знамени и становится по стойке «смирно» перед ксендзом майором Франтишеком Кубшем, который ждет командира в церковном одеянии, с молитвенником в руках. Берлинг снимает шапку, кладет ее на левую ладонь, два пальца правой руки поднимает вверх. И повторяет за Кубшем: «Торжественно присягаю земле Польской…» Через минуту текст присяги повторят все… Радван смотрит на трибуну, на которой стоят сейчас Берлинг и Кубш, а со стороны видит профиль Мажиньского. Солдат (капитан?) держит два пальца высоко, согласно уставу, и повторяет, как все: «Присягаю земле Польской и народу польскому честно выполнять обязанности солдата в казармах, в походах, в боях, в каждую минуту и на каждом месте, хранить военную тайну… Присягаю беречь дружбу с Советским Союзом, который дал мне в руки оружие для совместной борьбы с общим врагом… Присягаю верность знамени своей дивизии и лозунгу отцов наших, написанному на нем: «За вашу и нашу свободу»…» В этот день Радван решил поговорить с Мажиньским. Не вызывал его к себе, встретил после торжественного обеда возле палатки. — Идемте со мной. Пошли к реке, поручник сел на пенек, Мажиньскому указал место возле себя. Угостил папиросой. — Давно я хотел с паном поговорить. — Это «пан» Мажиньского сразу насторожило. — Помню Чесю, — продолжал Радван дальше, — вспомнил как раз сегодня. Несколько раз навещал ее на улице Вильчей. Между нами ничего не было… мимолетный флирт… На этажерке стояла ваша фотография, вы были в мундире. Кстати, о Чесе не имеете никаких известий? — Нет, — ответил Мажиньский. — Последний раз видел ее в августе. Значит, вы знаете, пан поручник? — Да. Получили ли вы очередное воинское звание перед Сентябрем? — Нет. — Почему… вы так сделали, пан поручник? — Я обязан вам объяснять? Думаю, что нам будет нелегко понять друг друга. Вы находитесь здесь по собственной воле. Я нахожусь потому, что не успел, потому, что так велела судьба… Никогда, ни тогда, когда меня поймали на румынской границе, ни потом, я не сообщал советским властям своего звания… — Это прошлое, — сказал Радван. — Знаете, как нужны здесь офицеры. Думаю, можно будет поговорить с полковником Валицким, даже с Берлингом, и у вас не будет никаких неприятностей. Примете роту или даже батальон. — Нет, — возразил Мажиньский. — Почему? — Понимаете… Конечно, я не могу заставить вас молчать, можете меня арестовать, наказать… — Не в этом дело! Здесь есть люди, которые могут понять наше недоверие. — Наше? — повторил немного иронически Мажиньский. — Это правда, здесь все выглядит немного по-другому, чем я себе представлял… Есть польская дивизия, сигнал трубача с башни костела Марьяцкого в Кракове [57], ксендз Франтишек Кубш, эмблема орла, немного срезанного, но орла… Однако… — заколебался он, — я не верю этим людям. Иногда они мне кажутся излишне театрализованными, чтобы быть откровенными. Не знаю, понимаете ли вы меня. Не говорят прямо… Законное правительство Польши [58] не давало своего согласия на создание этой дивизии, и я, кадровый офицер, в данной ситуации не могу командовать солдатами… Если бы я был Берлингом, то такому, как я, не доверил бы ни роты, ни батальона… В то же время, как рядовой Мажиньский, имею полное право делать с собой, что хочу… — Вы красуетесь перед собой, — заметил Радван. — Вы знаете так же, как и я, что здесь, на этом фронте, должен быть польский солдат, потому что только отсюда ведет дорога к Польше. — Возможно, — ответил Мажиньский, — поэтому принимаю участие с оружием в руках. Я не уверен в себе в той мере, чтобы руководить людьми и отвечать не только за себя, но и за них… Радван вздохнул. — Ваше мышление непоследовательно и как бы двойственно… — Вы доложите, что я офицер? — спросил Мажиньский. Радван с минуту молчал. — Если вы этого не желаете, — произнес он глухо, — не доложу. — Видите ли, — сказал Мажиньский, — вы так же непоследовательны. Если вы с ними, то обязаны доложить… Но у вас тоже нет уверенности… — Это неправда, — возмутился Радван, — я уверен… Анджей Рашеньский считал, что смерть Сикорского будет последним разделом его записей. Сказал об этом Еве. — Запишу все, что знал или думал о Гибралтаре. Не верю в заговоры, но верю в особенности логики истории, которая находит неожиданные решения, не противоречащие развитию событий, биографиям и положению людей. Говорим, что смерть Сикорского является для Польши поражением. Да. Однако мне кажется, что одновременно ушла в прошлое историческая эпоха, когда нам еще снились гетманы и мы верили, что после войны Варшава и Польша сохранятся такими, какими мы их оставили в Сентябре… Рашеньский представлял себе последние часы жизни Сикорского… Последним человеком, находившимся у Сикорского в Гибралтаре, был курьер из Польши Гралевский-Панковский. Разговаривали в небольшом салоне его апартаментов, любезно предоставленных Верховному губернатором Гибралтара. (У этого англичанина в ту пору было много хлопот, потому что одновременно приземлился прилетевший из Лондона посол Майский и нужно было, чтобы оба гостя не встретились.) Гралевский-Панковский привез Сикорскому донесение Грота [59] и ожидал вопросов. — Когда вы последний раз видели Грота? — спросил генерал. — В начале июня, — доложил Панковский. — Пишет мне Калина [60], что ожидают вступления Красной Армии на наши земли в конце года. Не думаю, что это возможно, но, наверное, мои инструкции о тесном взаимодействии с советскими частями в борьбе с немцами уже неактуальны… Как надо поступать? Это зависит от многих факторов. Показать сплоченность, достоинство, организационную четкость — вот что важно… — Неожиданно генерал сменил тему: — Какие настроения на родине? — Полны надежд, пан генерал. После сталинградской победы все уверены, что война скоро кончится… Вы, пан генерал, пользуетесь огромным доверием и вызываете восхищение… Только развитие связей с Советским Союзом вызывает беспокойство. Это вечная тема для разговоров. Сикорский встал. — Отношения с советским руководством, — сказал он, — будут установлены. Должны быть налажены. В этом меня полностью поддерживают англичане и американцы. Сталин в действительности серьезно не относится к польским коммунистам, кстати, никогда им не симпатизировал. Он знает, что мое правительство представляет Польшу и со мной можно договориться… — Так точно, пан генерал! — воскликнул Панковский. — Это только к вашему сведению, — продолжал дальше Сикорский. — Скажу, что балканский вариант не снят с повестки дня. Удары союзников на Грецию и Югославию открыли бы дорогу к Варшаве и восстанию во всей Польше… Гралевский-Панковский посмотрел на генерала с удивлением. — А где исходные базы? Думают ли союзники об ударе через Балканские горы? — Это не препятствие. Речь идет о том, пан Гралевский, чтобы мы присутствовали на каждом направлении… — На одном наверняка нас нет… Казалось, эту последнюю фразу Сикорский не услышал. — Полетите со мной в Лондон, пан Гралевский, Лубеньский уступит вам место. — Так точно, пан генерал. — Курьер из Польши был в восторге от перспективы совместного полета с Верховным. — Можно идти? — До свидания. Летим вместе. В это время вошел полковник Марецкий и положил на стол толстую папку. — Что там? — спросил Сикорский. — Информация из Лондона. Министр Кот предостерегает о возможности интриг и брожении. — Опять тревога… — Открыто, неконспиративно, — говорил дальше Марецкий, — офицеры… Сикорский его прервал: — Больше этого прошу не повторять. Не хочу даже слышать. Кот везде видит заговоры. Моя инспекторская поездка произвела хорошее впечатление. В войсках существует единство… Марецкий стоял неподвижно и не улыбался. — Единство, — повторил генерал. — Я протягиваю руку всем, даже пилсудчикам… Солдат с солдатом всегда договорятся… Сикорский прикрыл глаза и увидел зал офицерского клуба в Бейруте. Рядом с ним за длинным столом сидел Андерс, офицеры были в парадной форме. Сикорский как раз закончил выступление. Все присутствующие горячо били в ладоши, кричали «браво». Довольный и взволнованный, Верховный повторил еще раз: — С настоящими солдатами всегда найду общий язык. — И добавил: — Чтобы это доказать, предлагаю оркестру сыграть «Первая бригада легионеров»! Сыграли. Сикорский, еще продолжая слышать эту мелодию, небрежно отодвинул папку с документами Марецкого и сказал: «Не буду их читать». Возможно, он вспомнил эту сцену в Бейруте, когда садился в самолет? Был веселым. Со всеми сердечно прощался, напоследок — с поручником Лубеньским, которому доверил трудную миссию вывезти из Румынии министра Бека [61], чтобы тот не попал в немецкие руки. — Итак, пан поручник, спасибо вам за все, и до встречи через несколько дней в Лондоне. Только не откладывайте свой приезд. До свидания, с богом… Самолет с Сикорским на борту через несколько секунд после старта упал в море и скрылся под водой. По пустой стартовой полосе аэродрома, с которой только что стартовал самолет, бежал молодой офицер-летчик и кричал: — Finis Poloniae [62]! В Николаевке разместился штаб дивизии. Советская грузовая машина, в которой приехала Аня, с трудом передвигалась по ухабистой дороге; колеса тонули в никогда не просыхающей грязи, мотор ревел на самых высоких оборотах. — Приехали, — сказал водитель. — Здесь уже поляки, они открывают второй фронт. Аня выскочила из машины прямо в лужу и побежала к ближайшей хате. Дорогой тянулись подводы, орудия, грузовики. На большой площади парни в польских мундирах стояли в очереди возле полевой кухни. «Сначала в медсанбат, — подумала она, — потом разыщу Зигмунта». Увидев нескольких офицеров, выходящих из дома, подбежала к ним. Не сразу узнала Зигмунта: еще не видела его в военной форме. Окликнула: — Гражданин поручник! — Она хотела узнать, где находится санбат, и только потом крикнула: — Зигмунт! — Аня! Откуда ты взялась? — Он обнял ее. — Прекрасно выглядишь в военной форме! Как ты сюда попала? — Из госпиталя отпустили меня дней десять назад… Пошла к Ванде и сказала, что не выйду от нее, пока не даст разрешение. А где медсанбат? — Подожди… Микулка из штаба едет в медсанбат и тебя возьмет. Идем ко мне… Хочется поговорить… В деревенской чистой избе на столе появилась бутылка. Аня была голодная и усталая; она одним глотком выпила стаканчик водки и почувствовала себя хорошо. — Знаешь, все-таки это отлично… Наконец я в нашей армии! Когда увидела польские грузовики в этом чертовом болоте, от счастья хотелось плакать. И сразу наткнулась на тебя… — Ты приехала к самому началу. Сегодня уже объявлена полная боевая готовность. Это будет необычная битва. Подготавливаем каждую мелочь. Все время заседания в штабе, люди… — Вдруг он замолк. Смотрел на Аню, которая доедала кусочек хлеба с тушенкой. — Теперь, — подбодрила девушка, — расскажи что-нибудь о себе. Почему ты вдруг замолчал? — Слушай, Аня, ты должна знать… Вообще-то, мне нужно было написать тебе раньше… Радван здесь. Аня замерла. — Что ты сказал?! — Здесь Радван, — повторил Зигмунт и понял, что она ему не простит этого длительного молчания. — Командует ротой в первом батальоне. — И ты не написал мне?! Никто мне не сказал! — Брызнули слезы, девушка плакала, не закрывая лица, как это иногда делают деревенские женщины, — Значит, то, в Куйбышеве, было неправдой… — Обвинение оказалось несправедливым. Аня сорвалась со стула. — А ты не изменил своих убеждений, ты, твердый и неуступчивый, а я, идиотка, поддалась и поверила обману, перетерпела, переплакала… А он что? Никогда обо мне не спрашивал? Спрашивал, конечно, но ты молчал, ты, деревянный чурбан, ты, жестокий человек! Не дай бог, чтобы мы все были такими… Лучше бы было всем нам погибнуть… — Аня, Аня! — Где он, пойду к нему… — Увидишь его после боя, никто тебя не пустит на передний край, завтра идем в наступление через Мерею. — А вдруг я его не увижу? Он в окопах, а ты?! — Я тоже буду там, — спокойно сказал Павлик. — Там также и мой сын… — Твой сын?! — Минуту Аня стояла неподвижно от удивления. — Збышек здесь? И конечно, обращается к тебе: «Гражданин поручник»?.. — Девушка взяла свой вещмешок и пошла к двери. — Подожди, провожу тебя к Микулке. — Сама найду дорогу. Оставь меня, Зигмунт. Может, позже, когда все забудется. Может, никогда. Сейчас хочу быть одна, во всяком случае, не с тобой… Темная ночь, из окопов почти ничего не видно. Завтра будет бой, солдаты не спят, вслушиваются в тишину, которая сейчас наводит на них страх и одновременно вселяет надежду. Все волнуются перед боем, представляют себе наступление — местность, простреливаемую огнем. Ощущаешь ли боль, когда в тебя попадет пуля? Кажется, только потом ее почувствуешь. «Самое страшное, братцы, ранение в живот. Не жри перед боем. А если уж наелся, то так, чтобы потом себя не жалеть». Конечно, это историческая минута, а тебе выпала такая доля, и ты должен платить полной ценой за участие в этом историческом событии. Интересно, кто пойдет первым? Конечно, первый полк и первый батальон… В окопах, у Радвана в роте, капрал Граля скручивал папиросу. — Боишься? — спросил он сидящего рядом Козица. — Чего? — Когда человеку двадцать лет, он не думает о смерти. А я думаю о жене. — Самое лучшее, — вставил Кжепицкий, — проспать до самого наступления. — А я так верю, — отозвался Шпак, — что мы останемся живы. Чувствую это. Должна же быть какая-то справедливость на свете… Кто-то рассмеялся. — А богу помолился? — спросил Оконьский, на этот раз без злобы. — Помолился, — ответил очень серьезно Шпак, — и очистил у ксендза свою душу от грехов… Когда Вихерский зашел в укрытие, Радван как раз рассматривал фотографию Ани. Быстро спрятал ее в карман. — Ты официально, как офицер штаба, — спросил Радван, — или по личным мотивам? — Скорее по личным. — Вихерский сел и достал из кармана плоскую бутылку. — Знаешь, как это выглядит. Десять раз начальник оперативного отделения писал проект приказа… — Берлинг хочет, чтобы боевое крещение удалось на славу… — Да. Наступаем на узком участке Ленине, Сысоево. Насколько ориентируюсь, враг имеет здесь глубоко эшелонированную оборону… Правда, данные не точные. — Точные данные, — Радван был немного саркастичен, — будут иметь историки. Они вам скажут, где вы напортачили. А оборону немцы имеют крепкую. Интересно, как танки пройдут через эту болотистую речку… — Как-нибудь пройдут… — «Как-нибудь, как-нибудь», — передразнил Радван. — В школе подхорунжих говорили по-другому. — Командир все очень точно разъяснил… А разве можно предвидеть развитие боя? — Однако, — сказал Фадван и посмотрел в сторону немецких окопов, — хорошо думать, что они там сидят и боятся. Знают, что мы пойдем в наступление, только не знают когда. Они уже не безнаказанны и не уверены в победе, как в тридцать девятом году. Понимаешь, в Сентябре они были для меня недосягаемы. Сейчас чувствую, что могу им отомстить. Что я — не хуже их! — Ты мог бы, конечно, — Вихерский легко улыбнулся, — провести беседу перед наступлением. Вздремни, у нас есть еще пара часов. Бой для роты Радвана должен был, однако, начаться раньше, чем для других подразделений. Начало артиллерийской подготовки назначено на восемь часов двадцать минут, но около шести утра командир батальона майор Ляхович получил приказ провести разведку боем. Позже те, кто останется в живых, и военные историки, которые никогда здесь не были, станут оценивать ход битвы, правильность приказов, обоснованность принимаемых решений, точность их выполнения. Двенадцатого октября ранним утром можно было только оценить трудности поставленных задач. Разведка боем предполагала начало действий после пятиминутного огневого налета с целью удержаться на занятом рубеже до начала общего наступления. Ляхович сказал: «Разгромят мне немцы батальон», возможно, добавил, что думает об этом приказе, и решил, какую роту послать… Инструктор отделения политико-воспитательной работы Павлик, которого недавно, не без причины, назвали «чурбаном», решил участвовать в наступлении, а Радван, когда начался пятиминутный огневой налет, поднял роту. Это значило, что он первым во мгле выскочил из окопа и крикнул: «Вперед!» Сердце стучало в груди, желудок подступал к горлу, но это не был страх. Неожиданно появился приступ острого кашля, который вдруг прекратился, влажный воздух наполнил легкие. Несколько десятков метров шли в полный рост, как на параде, затем вспыхнули ракеты, их накрыл ураганный огонь немецких минометов. Но, по крайней мере, теперь известно, какая здесь у них оборона! Вошли в болото, шли вброд через Мерею, не чувствовали холода, даже не слышали немецких пулеметов. Те, которые отдали приказ на разведку боем, все представляли теоретически, а солдаты шли не по карте, а брели в грязи в направлении немецких окопов. Падали в болото. Павлик бежал рядом с Радваном и сейчас восхищался им: поручник шел как на плацу. В первых окопах немцы не выдержали. В сером рассвете видели их силуэты в горшкообразных касках, поднимающиеся с земли и отступающие в направлении возвышенностей. Солдаты прыгали в окопы врага. Здесь бежавший за поручником Радваном Шпак первый раз увидел живого немца, который, видимо, не успел выскочить вместе со своими; сейчас он выстрелил из пистолета и не попал, пытался еще раз выстрелить, но Шпак вонзил штык в его тело; крестьянин из Новогрудка увидел вытаращенные глаза, раскрытый рот врага и понял, что убил. Убивали легко и так же легко погибали. Бадовский, солдат из второго взвода, был убит осколком в висок и лежал без движения на дне окопа. — Останемся здесь, — решил Радван. Заняли немецкие траншеи и уже через несколько минут увидели в тумане контратакующих автоматчиков врага. Открыли также огонь немецкие минометы. Заметили приближающуюся цепь вражеских солдат. Противник появился со стороны речки. Немцы хотели отсечь роту от польских позиций. Радван увидел возле себя Мажиньского. Бывший инструктор центра подготовки пехоты держался напряженно, но сохранял спокойствие. — Нас окружают, — сказал он. Радван посмотрел на часы. Еще пятнадцать минут осталось до начала артиллерийской подготовки. — Выдержим. — Не всегда следует рассчитывать на пунктуальность на войне, — пробурчал Мажиньский. Через минуту Радван увидел его возле пулемета. — Как на учениях, — инструктировал Мажиньский. — Подпусти поближе, не спеши, теперь. Надолго ли хватит патронов? Как будто они на острове, внутри немецкой обороны, которая сейчас сомкнулась вокруг них. Наконец восемь двадцать… Но тишина продолжается, польская артиллерия молчит. Начало артиллерийской подготовки, в связи с большим туманом, было передвинуто на час позже. Что думает о подразделениях первого батальона генерал Берлинг? Что думает Ляхович, напряженно всматриваясь в туман и прислушиваясь к трескотне пулеметов? Радван наблюдал за медленно приближающейся цепью врага. Значит, так это все закончится? Почему не начинают? Посмотрел вокруг, глянул на лица своих солдат и кивнул Кжепицкому. Вырвал листок из блокнота. — Попробуешь добежать до батальона, отдашь командиру… Кжепицкий выскочил из окопа и, пригнувшись, побежал через простреливаемое поле. Туман рассеивался, уже светало. Подумал, что его прекрасно видно, услышал свист снаряда, упал на землю и взглядом поискал кустик, бугорочек, чтобы проскочить вперед. Поле казалось пустынным и голым; солдат еще немного подождал, затем сделал очередной рывок, но уже понял, что ранен, хотя боли пока не чувствовал. Он не мог подняться, полз и полз в направлении батальона, но каждое движение давалось ему все труднее, тело стало тяжелым, как будто его придавили бетонной плитой. Однако он успел еще услышать грохот наших артиллерийских снарядов и свист «катюш». Снаряды пахали землю, разрывали ее тоннами железа. У пулеметчиков роты Радвана кончились патроны, когда, на счастье, отозвалась артиллерия. — Успели, — вздохнул Радван. А солдат Шпак смотрел в сторону немецких позиций, на которые теперь обрушили груды металла. Тучи черного дыма поднимались все выше и закрывали горизонт. Ему казалось, что в этом дыме взлетают вверх куски человеческих тел, окровавленные остатки рук и ног… — Люди… — произнес Шпак. — Что же ты, папаша, — проворчал окровавленный, в рваном мундире Оконьский, — не радуешься, что мы еще живы?.. За валом огня костюшковцы двинулись в наступление. Те, кто наблюдал в бинокли с командных пунктов, увидели солдат первого батальона, идущих к речке Мерее и через Мерею. Топали сапогами через болотистый луг, грязь брызгала в лица; дошли до роты, ведущей разведку боем. Радван с теми, что остались, присоединился к наступающим взводам. Ворвались во вторую линию немецких окопов, и тут же перед ними — поле, простреливаемое пулеметами, а в глубине деревня. Это Тригубово. Битва состояла из мелких эпизодов, и в каждом из них гибли люди. Командиры докладывали обстановку несколькими стереотипными фразами: «Наступаем на Тригубово, занимаем Ползухи, противник упорно сопротивляется на правом фланге, прошу восстановить связь, поддержите танками». Наступление — это значит каждую минуту поднимают людей с земли, чтобы они перебегали несколько шагов в огне, падали и опять вставали, конечно, те, которых не ранили или не убили… Майор Ляхович крикнул: «Ребята, орлы, за мной!» — и в этот момент противотанковый снаряд ударил его в грудь. Командование принял Пазиньский и таким же образом, как погибший командир батальона, поднял солдат. Немцы перешли в контратаку. В роте Радвана советский офицер, поручник Дымин, упал, прошитый очередью немецкого пулемета… Радван позвал Мажиньского. — Принимай взвод, будешь командовать… — Слушаюсь. И тут же поручник услышал его, подававшего команды: «Внимание, передать по цепи…» Радван подумал: «Он на своем месте». Наступали на деревню Тригубово, бои вели в Ползухах. Капитан Вихерский принял участие в наступлении батальона второго полка. «В человеке заложен инстинкт борьбы за жизнь, — подумал он, наблюдая за солдатами, которые укрывались за постройками, а затем выскакивали, чтобы бросить гранату и укрыться. — Ведь они первый раз…» Заняли Ползухи, но недалеко, на полях за деревней, увидели немецкие подразделения, готовящиеся к наступлению… К постройкам деревни приближались «фердинанды» [63]. — Где наши танки? — спросил Вихерский. — Где танки? — спросил Радван у Павлика, когда солдаты залегли перед Тригубово и все еще большое простреливаемое поле отделяло их от этой деревни. В небе появились пикировавшие немецкие самолеты, польские окопы покрыл черный дым… Танки увязли в болоте. «Битва складывается из событий, которые невозможно предвидеть», — всегда повторял полковник Валицкий. Конечно, трудно было предположить, что первый танк, выехавший на мост на Мерее (мост должен был выдержать шестьдесят тонн), свалится и увязнет в болоте. Збышек Трепко смотрел из своего танка и думал, что он бы проехал, но второй танк также увяз, а когда третий въехал на мост, вокруг начали разрываться снаряды. Появились самолеты. Збышек осознал, что находится в огне, но совсем не боялся; он видел дым над Ползухами и Тригубово, там воевал его отец, но Збышек не хотел об этом вспоминать, хотя мысли о нем его не покидали. Он видел этого человека издалека, именно так думал: «этого человека»… Но не хотел сам себе признаваться, что ему было приятно, когда увидел отца первый раз в Сельцах. Потом Павлик часто приходил… После присяги они встретились в лесочке и стояли друг против друга. Отец подал ему руку и угостил папиросой. Как мог «этот человек» столько лет… столько лет… Недалеко от танка от взрывов снарядов черный фонтан дыма и столб земли поднимались вверх. И опять — ни капли страха. А вообще, когда человек начинает бояться? Приехал на машине запыхавшийся капитан. — Танки через мост под Ленино! — кричал он. — Через мост под Ленино… Бывший лесник, капрал Граля, погиб в пылающей деревне Тригубово. Когда он выскочил из-за дома, его увидели два немца и сразили автоматными очередями. Слишком поздно тот их заметил. Выстрелил, но немцы его упредили; Граля не почувствовал боли, только небо и земля поменялись местами. «Получил», — подумал он и сразу понял — это конец. Улегся, чтобы удобнее было умирать, захотелось закурить. Увидел Козица, тоже выскочившего из-за дома и бросившего гранату. Убитых немецких автоматчиков он уже не видел. Козиц нагнулся над Гралей. — Дай закурить, — сказал Граля. — Принеси табак из палатки… Козиц скручивал папиросу, но все время рассыпал табак, и капрал Граля разозлился: — Даже папироску не умеешь хорошо скрутить. — Позову санитаров, — пробормотал Козиц. Граля усмехнулся и застыл с папиросой в зубах. Рядовой Оконьский тоже погиб в Тригубово, когда к деревне подходили немецкие танки. Укрывшись вместе со Шпаком, он увидел приближающийся «фердинанд». Первый раз так близко. Их учили в таких случаях бросать гранаты; Шпак, не думая, сразу бросил, то же самое сделал и Оконьский. Рядом отозвалось противотанковое ружье, Самоходка завертелась на месте, как волчок, затем дым и пламя огня вырвались из-под гусениц. Оконьский встал, хотел что-то крикнуть, так показалось Шпаку, и в этот момент в него угодил осколок. Немецкие солдаты выскакивали из машин, Шпак все лежал, трижды выстрелил. Целился в людей спокойно и обдуманно: ниже головы, в грудную клетку, чтобы не промазать. Приближался второй немецкий танк, пулеметы строчили непрерывно; Шпак решил оттянуть Оконьского подальше от места, где тот упал, и передать санитарам. Не тяжелым был этот парень из Влодавы, и Шпак не был слабаком. Однако Оконьский уже был мертв. Капитан Вихерский погиб в деревне Ползухи во время немецкой контратаки. Вместе с несколькими солдатами он оборонялся в большом здании школы. Подразделения второго полка отступили за деревню, а они остались, и их шансы пробиться к своим с каждой минутой уменьшались. Немцы открыли огонь из пулеметов. Остались только три солдата и Вихерский, но кончились патроны. Капитан был ранен в ногу. Хотя рана и не была тяжелой, она решила его судьбу. Он сел на пол и перезарядил пистолет ТТ. — Выскочите, — приказал он тем трем солдатам, — запасным выходом в огород и попробуйте пробиться к своим. — А пан капитан?! — Я останусь здесь, — сказал Вихерский. — Это приказ! Всё! Солдаты выскочили, а он остался один. Ждал. Значит, это кончится, думал, так умирают. «Не боюсь, не боюсь, — повторял он. — Но жаль мне того, чего не увижу. Как чертовски много будет сделано после моей смерти! Завидую тому человеку, который после войны, в мундире, свободно пойдет по улицам Новый Свят или Маршалковская…» Услышал вражеские голоса за дверью, которую немец открыл ногой… Капитан выстрелил несколько раз, затем приложил ствол к виску… Хорунжий Тужик умер в медсанбате, в полном сознании, только не помнил, где его ранило: перед Тригубово или когда уже вошли в деревню. Кажется, в деревне, ибо он помнил горящий дом и черных немцев, выскакивающих из огня. Хорунжий лежал в палатке и видел возле себя длинный ряд раненых. Подумал: «Сколько человеческих тел нашпиговано металлом». Врач и сестра проходили вдоль ряда, нагибались над каждым. Сестра очень внимательно всматривалась в лица, будто кого-то искала. Тужика врач осмотрел быстро. — В операционную. Сестра наложила маску с наркозом. Ему понравилось лицо этой сестры, он подумал о девушке, которую любил и которая, наверное, погибла в гетто или лагере. И это была его последняя мысль. Он не слышал разрыва немецкой бомбы, упавшей рядом, и не почувствовал сильной взрывной волны, поднявшей полы палатки. Молодой санитар грозил самолету кулаком: — Не видишь, сукин сын, что красный крест?! Танки прошли через мост под Ленино. Наконец увидели их, когда второй раз наступали на Тригубово. Шли цепью за польскими Т-34. Павлик постоянно был возле Радвана, во главе уменьшающейся роты; солдаты уже приобрели фронтовой опыт, действовали уверенно и спокойно. Поднимало настроение присутствие танков. Четырнадцатый раз налетают немецкие «ястребы». Павлик увидел пикирующий самолет, а затем в колеблющемся воздухе заметил горящий польский танк. Расчет выскакивал из машины… Один успел отбежать пару шагов, прежде чем его настиг немецкий снаряд, другой упал возле гусениц, третий пылал, как черный факел… В течение доли секунды Павлик увидел его лицо. Это был Збышек! Не думая об ураганном огне, он побежал, бросился на сына, повалил его на землю и сбивал огонь своим телом и руками. А Збышек лежал на земле, и у него ничего уже не болело. Сначала он увидел над собой небо, затем лицо Павлика. — Отец, — сказал Збышек. И повторил. Первый раз он назвал его отцом, как бы согласившись с судьбой своей и Зигмунта. Павлик взвалил Збышека на плечи и пополз в тыл. Перед ним и за ним было простреливаемое пространство, покрытое фонтанчиками взрывов. Наконец он увидел двух санитаров. Те подошли к нему. — Слушай, — сказал один из них, не замечая звездочек на погонах Павлика, — ведь ты тащишь уже труп. Зигмунт Павлик погиб через тридцать минут в ходе наступления на Тригубово, Он бежал полем с пистолетом в руках в направлении немецких позиции, и за ним поднялись солдаты… Немецкие автоматчики не выдержали, отступили на западную окраину деревни; Павлик получил две пули — в живот и грудь. Умирал он в сознании. Радван стоял на коленях рядом с ним, и Павлик держал его руки. Наверное, это пожатие ему было очень нужно. Стефана Радвана ранило на западной окраине Тригубово. Он потерял сознание, и его отвезли в медсанбат. Поручник уже не видел ввода в бой второго эшелона дивизии и совместного наступления польских и советских частей на Тригубово. Командование ротой принял рядовой (поручник) Мажиньский. Те, которые остались, пойдут дальше. Еще очень много дней отделяет их от конца фронтовой дороги. Может, немногие из них понимают, что этот ожидаемый конец будет только началом… |
||
|