"Три еретика" - читать интересную книгу автора (Лев Аннинский)

2. «Рассказы Андрея Печерского», возвращенные Павлу Мельникову

Итак, поворот.

Несколько выдержек из служебных записок П.Мельникова, отражающих его отношение к старообрядчеству в период составления «Отчета о современном состоянии раскола» (1853–1854 годы) и в период составления «Записки о расколе» (1857 год).

Позиция 1854 года. Раскол есть неисцелимая язва на теле Российского государства. Он опаснее иноземных нашествий; если не принять решительных мер, то язва поразит организм и сведет его в могилу. Раскольник по природе бунтовщик. Всякий раскольник, независимо от толка, враждебен правительству; он не хочет исполнять законов, не признает присяги, поддерживает смуту. Он лукав и скрытен, он лицемер. Его безнравственность коренится в качествах самого народа: русский народ по природе склонен к бродяжничеству, к безотчетной воле и беспричинному возмущению по вздорным поводам; он легковерен, суеверен, он охотно идет за самозванцами; он, наконец, порочен: склонен к пьянству, разврату, лени и беззаботности… Нужны розги!

Позиция 1857 года. Розги не нужны. Двести лет преследований раскола ничего не дали. Раскольники никогда не заключали и теперь не заключают в себе ничего опасного для государства и общества. Преследовать их вредно. Вредно думать, будто русский народ нравственно неразвит: он вовсе не неразвит, как обыкновенно считают, он лишь имеет своеобразное миросозерцание. Нельзя обращаться с ним, как с непослушным ребенком. Старообрядцы не подходят для такого обращения. В нынешнем расколе виноват не народ, якобы упорствующий в безнравственности, а безнравственная система духовной власти: православная ортодоксальная иерархия, кощунственно пренебрегающая своими пастырскими обязанностями. Среди десяти раскольников едва ли найдется один убежденный, остальные же никакие по существу не староверы, они с готовностью присоединятся к церкви, если будет устранено бесчиние и святокупство духовенства, своими руками толкающего народ в руки фанатиков и коноводов раскола.

Между 1854 и 1857 годами происходит в душе Мельникова тот самый поворот, о котором один ортодоксальный владыка сказал: «из Павла в Савла», а один светский писатель: «от анафемы к аллилуйе».

Превращение это мало походит на катарсис, потрясающий душу. Вовсе нет. Мельников меняет позицию со спокойной уверенностью человека, знающего, что в любом случае – истина за ним. Тут главная разгадка его стиля, его интонации, его способности противоположные суждения произносить равно уверенно.

Для понимания текстов писателя Андрея Печерского это обстоятельство не менее важно, чем для понимания действий чиновника Павла Мельникова. В стиле Печерского критики будут искать секрет «объективности», они будут говорить о позиции авторского «невмешательства», будут называть его «литератором факта». Я думаю, что перворазгадка этого стиля не в особенностях «художественного письма», а в особенностях письма делового, на котором и выковалось перо Мельникова-Печерского. Идея заключается в том, что чиновник всегда прав. Он может гнуть вправо, может гнуть влево, но он не должен терять качества, которое обеспечивает ему гармонию отчета. Выверяется прежде всего мелодия предусмотренной правоты и всегдашней невозмутимости: мы предвидели, мы ждали момента, раньше было нельзя, а теперь самое время сказать…

Мельников – виртуоз отчета: он разворачивается на сто восемьдесят градусов, как бы не замечая разворота. Само по себе это неудивительно: служба. Удивительно другое: тот феноменальный эффект, который служебная хватка дает в художественных текстах Печерского.

Пласты сосуществуют, черное невозмутимое освечивает сквозь белое, автор говорит страшные вещи, как бы не замечая, насколько это страшно. Все это мы оценим весьма скоро: как только Печерский вернется к беллетристике. Но пока что оценим акции Мельникова: его успехи на поприще изучения раскола не случайны, как не случаен и интерес к этой теме в русском обществе на переломе к шестидесятым годам девятнадцатого столетия.


Это вопрос живой и даже опасной политики. Ставится он так: правда ли, что староверы – почва для бунта? Насколько жива их бунташная традиция? Надо ли ее опасаться теперь, в 1850-е годы? Как со староверами поступать? Давить? А вдруг это не потенциальные бунтовщики, а, наоборот, потенциальные верноподданные?

Правительство Николая I, по вековой инерции, – давило. Правительство Александра II вдруг обнаруживает, что никто, в сущности, не ориентирован в предмете: применительно к расколу нет ни статистики, ни истории, ни законодательства. Александр II роняет соответствующее замечание – министерства и департаменты разворачивают соответствующую деятельность: собирают комитеты, снаряжают экспедиции, учиняют сыски… Мельников взлетает на этой волне.

Вопрос действительно неясен, и возможность того, что раскольники – это пороховой погреб под государством Российским, вообще-то говоря, вполне реальна. Не так далеко уже до появления костомаровской книги о расколе, с первой страницы которой прозвучит следующее: «Раскол был крупным явлением народного умственного прогресса, едва ли не единственным явлением, когда русский народ не в отдельных личностях, а в целых массах, без руководства и побуждения со стороны власти (! – Л.А.) показал своеобразную деятельность в области мысли и убеждения… Раскол не есть старая Русь; раскол – явление новое…»

Легко представить себе, какой оборот это воззрение может принять у радикально мыслящего человека. Недаром же прикован к этой проблеме и Герцен, и учреждает при «Колоколе» приложение для староверов: «Общее вече», и выпускает четырехтомное кельсиевское собрание материалов по расколу. Академическая наука в России граничит с тюрьмой и острогом. Является Щапов: «Церковно-гражданский демократизм раскола – это многознаменательное выражение народного взгляда на общественный и государственный порядок России, проявление недовольства низших классов народа, плод болезненного, страдательного, раздраженного состояния духа народного…»

Так ли это? Если и не так, то Щапов, без сомнения, из тех мыслителей, которые не остановятся и перед тем, чтобы помочь действительности стать такой, какова она должна быть…

Мельников, после известного нам поворота «от анафемы к аллилуйе», ставит противоположный диагноз: опасности нет, давить не следует, надо завоевывать доверие.

Две концепции раскола, выдвинутые в середине пятидесятых годов, получают название: щаповская и мельниковская.

Щапов за свою концепцию расплачивается жизнью: сосланный в Сибирь, он умирает там под надзором полиции.

Мельников становится официальным экспертом по расколу.

Дело не только в том, что его концепция о необходимости усиленного изучения старообрядчества с целью завоевания его на свою сторону совпадает с замечанием Александра И; дело еще и в том, что официальный приказ, который Мельников начинает исполнять с обычным для него чиновничьим рвением, совпадает с его прирожденным даром историка и исследователя нравов. Он с такой быстротой набирает по этой части знания, что позднейшие биографы (например, А.Ланщиков) специально оговаривают тот факт, что по выходе из университета этот человек знал о расколе не более, чем любой средний интеллигент того времени.

К тридцати годам он знает все. Он – главный российский «расколовед». В глазах староверов он – «зоритель» и Антихрист; в глазах власти – специалист, без которого не обойтись в решении какого бы то ни было конкретного дела по расколу.

Один эпизод. С конца 1854 года со следствием по староверческим делам объезжает округу молодой чиновник из Вятки, советник губернского правления Салтыков. Нити следствия приводят его в Нижегородскую и Казанскую губернии. Министр внутренних дел предписывает Салтыкову непременно скоординировать действия с главным специалистом по расколу Мельниковым. Оба чиновника съезжаются в Казани, знакомятся и вместе едут дальше. Приезжают к семидесятичетырехлетнему раскольнику Трофиму Щедрину. Во время обыска Мельников затевает со стариком спор о вере: возможно, он хочет продемонстрировать своему спутнику искусство завоевания умов. Трудно сказать, что думает и чувствует молодой коллега Мельникова при виде того, как наседает на старика главный расколовед и как с умною и спокойною непреклонностью держится под этим напором раскольник. Может быть, молодой вятский чиновник краснеет от стыда, а может, копит тихую ярость, – во время этой сцены он, судя по всему, молчит. Известно только, что фамилия старика: «Щедрин» – становится отныне литературным именем Салтыкова.

Так происходит встреча двух литераторов, которым на доброе десятилетие предстоит в сознании литературной общественности ходить неразлучной парой: «что Щедрину, то и Печерскому…».

Но для этого Павел Мельников еще должен вернуться в облик Андрея Печерского.

Он возвращается – после четырехлетнего молчания – в 1856 году. К этому времени в жизни его давно копившиеся перемены дают качественный скачок: он – петербургский житель; кроме того, он – владелец Ляхова, маленького именьица на Нижегородчине, принесенного в приданое супругой. Есть где уединиться. Есть что сказать. Окончательно укрепившись в роли государственного чиновника и эксперта, Мельников и в роли Печерского может теперь позволить себе значительно больше, чем во времена «Красильниковых».

Уединившись на летние вакации в «сельце Ляхове», он еще только набрасывает первые эпизоды из новой серии «дорожных записок», – а литературная ситуация уже как бы зреет для их появления.

Среди журналов продолжается передвижка, начавшаяся со сменой власти. «Отечественные записки» хиреют, «Москвитянин» прекращается. «Современник» набирает силу в Петербурге, «Русский вестник» – в Москве; оба журнала либеральные, с оттенком радикализма.

«Русский вестник» современному читателю, конечно, трудно представить себе в таком качестве, однако Катков начинает именно как либеральный и весьма смелый редактор, и еще шесть долгих лет должно пройти до того момента, когда польское восстание повернет его (и не только его) вправо; в 1856 году именно «Русский вестник» начинает печатать сенсационные по своей обличительной силе «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина.

«Современник» старается не отстать. Чутко улавливая общественное настроение, журнал ищет литераторов, которые писали бы созвучно моменту. Панаев и Некрасов отнюдь не забыли автора маленькой повести «Красильниковы», которого в свое время похвалили в журнале и даже, как мы помним, накормили обедом. Правда, автор уже несколько лет бездействует. Но не бездействует в отношении автора журнал.

Некрасов, озабоченный читательским спросом, начинает выпускать в типографии Давыдова своеобразные антологии: «повести, рассказы, комедии, путешествия и драмы современных русских писателей». Сборники эти, составляемые из произведений литераторов, близких «Современнику», называются несколько неожиданно: «Для легкого чтения»… На слове «легкое» Некрасов строит немалые издательские надежды, хотя это и составляет предмет некоторых разногласий внутри редакции: не все сотрудники одобряют «легкость», некоторые склонны к серьезности. Год спустя Некрасов напишет Тургеневу: «…Не могу поверить, чтоб, набивая журнал круглый год повестями о взятках, можно было не огадить его для публики, а других повестей нет»… И дальше: «Чернышевский малый дельный и полезный, но крайне односторонний… и успел в течение года наложить на журнал печать однообразия и одностороннести…»

Однако линия будет найдена. Некрасов, как мы увидим, все-таки «набьет» журнал «повестями о взятках», и не без участия Печерского; Чернышевский же, идя навстречу своему шефу, постарается делать отдел библиографии поразнообразнее и поразностороннее.

В августе 1856 года именно Чернышевский, по долгу редактора отдела критики и библиографии, аннотирует |‹ля публики очередной, третий выпуск «Легкого чтения». Здесь, рядом с «Антоном Горемыкой» Григоровича, рядом со стихами Фета и самого Некрасова (и это – «легкое чтение»!) вскользь поминает он и вставленную в сборник из давних переплетов «Москвитянина» повесть Печерского. Чернышевский называет ее: «Красильников», из чего можно заключить, что он не читал ее ни пять лет назад в «Москвитянине», ни теперь в «Легком чтении». Он ее прочтет, и очень скоро. Мельникова все-таки удастся залучить в «Современник». Хотя и не сразу, и не с лучшими вещами. Лучшие вещи поначалу уйдут в «Русский вестник». То ли Москва, по старой памяти, милее Петербурга, то ли успех Салтыкова вызывает у Мельникова соревновательные эмоции, но новые его рассказы с начала 1857 года все подряд уходят в «Русский вестник».

Первым идет – «Поярков».


Чем поражает и по сей день этот небольшой рассказ – случайная исповедь встреченного на дороге богомольца, бывшего станового, кознями начальства низвергнутого с высот власти в нищенское бездомье?

Тем ли, с какой холодной и трезвой ясностью изобличена здесь вся лицемерная система российской показухи, когда, помимо официальной табели о рангах, действует повсюду табель неписаная, где главное лицо – откупщик («будь он чиновником, будь борода – все одно»), а прочие «мундиры» выстраиваются по весу взятки, которую оный откупщик регулярно им отсылает?

Да, это действует и сейчас: авторская холодная ясность.

А оглушительный идиотизм делопроизводства, при котором все, что касается раскольников, даже пустяшное, метится словом «секретно»! Пусть о том бабы открыто на базаре толкуют, а ты пиши «секретно» («о похоронении на огороде без священнического отпевания некрещеного младенца матерью его, состоящею в расколе»). На том и сгорает бедный Поярков: «разглашение тайны» – разжалование – нищета…

Да, картина глупости, помноженной на масштабность, впечатляет в рассказе «Поярков» и теперь.

А сцены вымогательства денег у мужика! Когда Поярков припугивает того официальной бумагой, а в бумаге мужик разобраться не может, – по доверчивости и страху сразу выкладывает он чиновнику взятку, только бы отвязался, а уж тот знает, как повернуть бумагу, как ее «перелицевать», чтоб мужика запугать и запутать.

Да, все это страшно – хитроумием и наглостью злоупотреблений, в обличении которых Печерский являет, надо сказать, доскональное знание дела.

Есть, однако, в «Пояркове» еще более страшный пласт, скорее духовный, чем публицистический. Это – изумительная невозмутимость, с которой подлец и лгун рассказывает о себе подноготную. Достоевский бы с ума сошел на этом месте, Толстой гневом бы воспылал, а Печерский «докладывает» невозмутимо, спокойно, бесстрастно, впрочем, иногда почти весело, да еще от лица самого плута. С одной стороны, возникает впечатление чуть не декоративной условности такого рассказчика, но, с другой стороны, возникает тот самый эффект обратного освещения, когда человек себя не знает: вроде бы он оправдывается, а на самом деле кается, вроде бы отдан автором на суд читателю, а на самом деле благороден вопреки делам своим.

Бездонность какая-то…

Грабит Поярков мужиков, грабит староверов, а потом его же самого плуты и воры на нет сводят. И он не в обиде: по кругу все идет! Хаотично бессилие людского мира, погрязшего в слабости, и высшая справедливость прорубает себе путь не иначе, как грязными человеческими руками! Склоняется Поярков перед судьбой: «не ропщу на род человеческий: творится он волею божией», – получает он по заслугам, хоть и по неведомому кодексу. Странный двойной свет, странный двойной портрет: жалкий, Добрый, пепельноволосый дедушка у дороги под ракитой – в нем уже и не разглядишь негодяя со стальными челюстями… а ведь он, он.

Вот это: ощущение «бездны» человеческого бессилия, караемого возмездием, из «бездны» же слепо приходящим, – и действует на меня при нынешнем чтении, сто тридцать лет спустя после того, как появился «Поярков» в печати. «Горнее» и «лесное» мешаются в составе человеческом, праведное и лукавое путаются, бесконечное и мелко-здешнее, сиюминутное: не разведешь…


В ситуации 1857 года действует сиюминутное.

В январе появляется рассказ – в апреле он уже замечен Чернышевским в «Современнике». Не будем преувеличивать резонанса: «заметки о журналах» – это не «критика», где крупно и подробно анализируются главные события литературы; в «заметках» оценки скорее предварительные, беглые, прикидочные. «Поярков» оценен в обзоре под занавес, после долгого разбора статей Самарина из «Русской беседы», после анализа «Доходного места» Островского, после оценки малозаметной обличительной комедии Львова, а главное – после разговора о «Губернских очерках» Щедрина, давшего общую точку отсчета всей обличительной литературе.

«…Комедия г. Львова написана в том духе, который стал входить в моду с тяжелой руки г. Щедрина… Нам нет надобности много говорить о своем сочувствии к этому прекрасному, истинно дельному направлению, которое с восторгом принято всею публикою…»

Остановимся. Человек, умеющий читать «тайнопись» русской критики, увидит в этом безукоризненном абзаце чуть заметные, но не случайные знаки отчуждения: и «входит в моду», и «нет надобности говорить», и «восторг публики». При первом беглом отклике на появление «Губернских очерков» год назад Чернышевский и вовсе не скрывал своей неприязни: он говорил о том, что в данном случае литературное качество ему неважно (то есть, он качества не видит. – Л.А.), что все дело в правде обнародованных фактов (а вовсе не в позиции автора. – Л.A.), наконец, что следует признать успех г. Щедрина в глазах публики (но не в глазах самого Чернышевского. – Л.А.).

Надо отдать должное первому критику «Современника»: он умеет пересматривать свои оценки под давлением читателей. Читатели заставляют его пересмотреть оценку «Губернских очерков», и с их выходом в январе 1857 года отдельным изданием Чернышевский посвящает Щедрину огромную статью.

Он и здесь не скрывает, что его привел к Щедрину «общий интерес», что дело тут не в «литературе», а в «правде» и что его интересуют «Губернские очерки» не сами по себе, а как повод для провозглашения правды. Воззрений Щедрина Чернышевский касаться не хочет; кроме «беспощадности», он в его воззрениях ничего не видит, что же касается литературных достоинств, то… пусть о них судят другие.

Примем в расчет ряд обстоятельств. Во-первых, Щедрин 1857 года – это еще не Щедрин 1863-го или, тем более, 1883-го. «Либеральные иллюзии…» Кроме того, в 1857 году Щедрин – не автор «Современника», он автор «Русского вестника»; надо учитывать журнальные амбиции, не в безвоздушном же пространстве печатаются критики. И все-таки Чернышевский – не тот человек, чтобы сказать хоть слово противно глубинному своему чувству. Что же он чувствует в Щедрине? Жесткую, исчерпывающую последовательность, как бы не оставляющую тайн? По убеждениям Чернышевского, тайн вроде бы и не нужно, так что пафос великого критика должен бы, кажется, быть родствен пафосу великого сатирика. Однако Чернышевский чует отсутствие какой-то «тайны», чистым чутьем чувствует, которым он в высшей степени наделен как критик в дополнение, а может, и в противовес к стальной последовательности воззрений.

Теперь, имея все это в виду, прочтем внимательно пассаж, которым заканчивает Чернышевский «Заметки о журналах» в апрельском номере «Собеседника» за 1857 год:

«…»Поярков» по своему направлению…сходен с рассказами г. Щедрина, но это не подражание «Губернским очеркам», – напротив, г. Печерский обладает талантом, более значительным, нежели г. Щедрин, и по справедливости должен быть причислен к даровитейшим нашим рассказчикам…»

Чернышевский, пожалуй, неаккуратно формулирует насчет таланта. «Менее талантливому» Щедрину он все-таки посвящает сорок страниц, «более талантливому» Печерскому – полстраницы. Но Чернышевский верно чувствует: в Щедрине нет «чего-то», что есть в Печерском:

«…Его „Семейство Красильниковых“ (так! – Л.А.) произвело сильное впечатление своими чисто литературными достоинствами, независимо от направления. В «Пояркове» талант его обнаружился не менее замечательным образом. По художественному достоинству этот рассказ останется одним из лучших произведений нашей литературы за настоящий год. Людей, которые могут писать очень дельные и благородные рассказы, довольно много; людей, которые могут писать произведения, отличающиеся чисто литературными достоинствами, тоже довольно много. Но таких, которые бы соединяли значительный литературный талант с таким знанием дела и с таким энергическим направлением, как г. Печерский, очень мало…»

Арифметика? «Дельно» плюс «талантливо»… От сути того, что он видит в Печерском, Чернышевский несколько уходит. Под конец пафос уже почти организационный:

«…Надобно жалеть о том, что он пять или шесть лет молчал, напечатав своих „Красильниковых“. Если он опять вздумает поступить так же после „Пояркова“, на нем будет тяжелая вина, которой не простит ему никто из его почитателей, – он должен писать. Содержание же „Пояркова“, – итожит Чернышевский, – мы не рассказываем, „предполагая, что каждому из читателей уже известен этот превосходный очерк служебных дел и скитского быта“.

Знаменательный отзыв. «Содержание» все-таки обойдено. То ли не по душе оно Чернышевскому, то ли на «потом» оставляет: пусть-де автор дальше пишет, а мы посмотрим…

Дальше Мельников пишет рассказ «Дедушка Поликарп».

Дедушка. Древний, ветхий. В отличие от бывшего станового Пояркова – коренной крестьянин. И разговор у него с барином – рассказчиком – соответствующий. Что барин ни скажи, дедушка поддакивает да благодарит, а за поддакиванием свое гнет, да такое, что беседа его с барином – как общение слепого с глухим – слои не соприкасаются.

Барин мужику ферму велит завести, корову казенную во двор приводит, а мужик в ножки барину падает – норовит от хорошей коровы отбояриться, держать же хочет – свою, плохую. Что за дурь?! А за хорошей – уходу больше, да и спросу больше; за хорошей начальство с надзорами наезжать начнет, на одних угощениях разоришься… Так и идет общение на двух уровнях. Как два лесных пожара: один светло горит поверху, а другой дымится по корням и павшим сучьям. «По плантам» одно выходит, по жизни – другое, а вроде и спору нет: «вестимо, родименький», «правда, кормилец», «дай бог здоровья господам начальникам», – а под этим-то бог знает что: земля качается, статистика по швам ползет. Двойной счет, двойной свет, сдвоенная, двоящаяся реальность.

Впрочем, начальники-мздоимцы, воры законные – выведены в рассказе на первый план неколеблющейся рукой.

И вот результат: впервые, кажется, у Мельникова – застревает рассказ при печати.

Из дневника чиновника Министерства внутренних дел А.И.Артемьева. 10 мая 1857 года: «…Статью Мельникова „Дядя Поликарп“ „Русский вестник“ не печатает не по причине цензурных затруднений, а потому, что статья направлена против раскола. А статьи Щедрина „Старец“, „Мавра Кузьмовна“ – разве не такие же? Конечно, если судить либерально, то ни одной статьи подобной поместить нельзя: мы пишем против раскольников, а им не позволяется возражать…»

Артемьев кое-что путает. Во-первых, не «дядя», а «дедушка». Во-вторых, против раскола в «Дедушке Поликарпе» – ни полслова; «против раскола» был – «Поярков». Но атмосфера уловлена. Уловлено связанное, двусмысленное положение либеральной интеллигенции в вопросе о раскольниках. Уловлено своеобразное соревнование-соперничество Щедрина и Печерского на этой почве. Уловлен, наконец, контраст позиций того и другого.

Щедрин, собственно, относится к староверам куда круче Печерского. В понимании Щедрина раскол – безоговорочный синоним дикости и невежества. Щедрин так и пишет о старообрядцах – в тех очерках, где он их касается. Но он… чувствует неловкость, испытываемую в этой ситуации всяким щепетильным интеллигентом: нельзя критиковать тех, кто не может ответить. И еще жестче: нельзя критиковать тех, кого преследуют власти. Это – «неприлично», «несвоевременно». Щедрин отказывается писать роман «Тихое пристанище» о девушке-»расколке». Он – сворачивает тему старообрядчества в своей работе.

Печерский – разворачивает. Он, преследовавший раскольников реально, отнюдь не стесняется критиковать их печатно. Либеральный дух Мельникова, положенный на недавнюю крайнюю нетерпимость его, конечно же, должен вызывать недоверие у последовательных сторонников Прогресса. Тут завязывается сложнейший узел, в который Мельников Втянут логикой борьбы. Придет время, разойдутся стороны, пойдут «стенка на стенку» – разрубится узел. Пока время не пришло. Стороны ищут сторонников. Трезвая правда, колющая глаза «властям» с первого плана мельниковских рассказов, не оставляет сомнения в том, какому стану он сегодня нужен: он нужен стану Некрасова.


«Дедушка Поликарп» выходит в мае.

Чернышевский тотчас обыгрывает один из его эпизодов в статье «Борьба партий во Франции…». Печерский включен в злободневный ассоциативный фонд, без него не обойтись. Хотя сомнения, кажется, продолжают посещать Чернышевского. Знаменитая статья «Русский человек на rendes-vous» в черновике начинается так: «Рассказы Щедрина, Печерского и других в деловом изобличительном роде, конечно, очень полезны и благородны, но оставляют в душе читателя очень тяжелое чувство. Поэзия должна быть примирением всех односторонностей в просветленном идеале. Я с радостью читаю „Асю“…»

Так намечается еще одна линия напряжения: Печерский – Тургенев.

Из печатного текста статьи Чернышевский это место изымает. Сомнения сомнениями, а в борьбе союзников не выбирают: Щедрин, Печерский – союзники.

Добролюбов, с осени 1857 года сменивший Чернышевского в роли обозревателя «Современника», подхватывает этот тон. И эти же сомнения:

«…Честное и правдивое направление, которое привлекло читателей… к рассказам гг. Щедрина и Печерского… в такой форме… недолговечно. Такая юридическая беллетристика бессмысленна под вымышленными именами…»

Как беллетристика – бессмысленна, однако как статистика… полезна? В декабрьском номере «Современника» Добролюбов возвращается к «Красильниковым»: да, только такой статистике можно верить!

Еще месяц спустя: «Гг. Щедрин и Печерский и раньше существовали, а только теперь заговорили то, о чем раньше молчали, – вот какова сила общественного мнения…»

К моменту, когда Добролюбов пишет это, Печерский уже твердо – «обличитель номер два»: разоблачительные рассказы его выходят один за другим в «Русском вестнике»: «Непременный», «Медвежий угол»…

«Непременный». История жалкого чиновника («непременного заседателя земского суда»), которому начальник велит жениться на бывшей оного начальника любовнице – грех покрыть. Попутно изобличаются рецепты, как лучше брать взятки.

«Медвежий угол». Исповедь подрядчика о том, почему «казну грабить сподручнее», чем брать взятки, и как в глухомани «анжинеры» по путейскому ведомству работы земляные производят: копают грунт песчаный, а пишут – каменистый; а если проверщики приедут? Так они – »ихнего же брата: в одном месте учились, однокашники – все на одном стоят». «Кормиться тоже и алхитехтурам надо, без этого нельзя…»

Переполох в сферах: несколько лиц в разных губерниях принимают рассказ на свой счет. Чиновники из Министерства путей сообщения посылают Мельникову письма с угрозами: готовятся свести счеты.

В литературных кругах репутация Мельникова круто идет вверх… Впрочем, в зависимости от точки зрения верх и низ меняются местами.

Писемский так рекомендует «Медвежий угол» Островскому: «мельниковский донос на инженера». Но тот же Писемский докладывает в Париж Тургеневу: «Дело литературное, хоть немного и криво, и в сторону, но идет бойко: выдвинулись два новые дарования – Печерский и Щедрин и за ними целая фаланга подражателей».

Тургенев молчит.

Имена Щедрина и Печерского, уже почти неразделимые в литературной печати, соединяются меж тем еще в одном нелитературном документе: в секретной перлюстрации переписки Салтыкова-Щедрина. В одном доносе: пункты «о командировании в Ржев, вместо Салтыкова, Мельникова, который своего не упустит, и о том, что Краевский и Тургенев ездили на поклонение Герцену».

Репутации двух главных обличителей взвешиваются в сложно сплетенных кругах власти, литературы и эмиграции: в Петербурге, Москве, Париже и Лондоне.

Обличители и сами не бездействуют.

Из письма Салтыкова-Щедрина Анненкову, 2 января 1859 года: «По приезде моем из Вятки, как Вам не безызвестно, я познакомился с г. Тургеневым. Был у него два раза, пользовался пожатием его руки… Ныне я узнаю, будто г. Тургенев имеет какое-то предубеждение против нравственных моих качеств. Известие это крайне меня удивило. Уж не думает ли он, что я в „Очерках“ описываю собственные мои похождения?… Прошу Вас передать, что он напрасно так думает, что у меня еще довольно есть в душе стыдливости, чтобы не выставлять на позор свои собственные г – , и что он напрасно смешивает меня с Павлом Ивановичем Чичи-Мельниковым. Обзирая свое прошлое, я, положа руку на сердце, говорю, что на моей совести нет ни единой пакости…»

Из письма Салтыкова-Щедрина Анненкову четыре недели спустя, 29 января 1859 года: Мельников «давно уж собирался писать, надеясь через это попасть в вице-директоры или, по крайней мере, в директоры Нижегородской ярмарки. Однако это довольно стыдно».

Из письма Салтыкова-Щедрина брату, за год до того, 5 марта 1858 года: «Было нас тогда (в 1857 году. – Л.А.) в Министерстве внутренних дел два литератора, причастных к обличительной литературе, я и Мельников. Ланской (министр. – Л.А.) выносил из-за нас немало нападок… Не устояв (против давления других чиновников. – Л А), призывает Ланской Мельникова и требует, чтобы тот не писал в журналах».

Та же ситуация, но с другой стороны – в дневнике Мельникова, от того же марта 1858 года: «У министра внутренних дел был Салтыков Михаил Евграфович; откланивался перед отъездом в Рязань на вице-губернаторство. Ланской говорил ему, между прочим, чтобы он был поосторожнее в литературных делах, потому что Бог знает, с которой стороны ветер подует».

Этот запрет, конечно, настоящий триумф («мы слышим звуки одобренья не в сладком ропоте хвалы…»). На такой разговор сам Герцен откликается. Первое упоминание о Мельникове в «Колоколе», 1 января 1858 года:

«Отчего вы не боитесь гласности (Герцен задает этот вопрос Александру п. – Л А.), а Панин и Вяземский боятся? Отчего вы хотите искоренить взятки, а Ланской вызвал двух литераторов и запретил им касаться этого?»

«…Я с Салтыковым по одной дорожке иду, – записывает в дневнике Мельников. – Что Щедрину, то и Печерскому».

Впрочем, искоренение взяток – не единственное, за что ценится он в передовом обществе.


В том же июльском номере «Русского вестника», где опубликован «Медвежий угол», появляются и «Старые годы». Повесть, решительно выпадающая – и по тону, и по фактуре – из ряда «дорожных» очерков Печерского. Да и по теме другая. В очерках – дела современные, плуты и лукавцы, деятели эпохи «пара и электричества». В повести – дела давно минувших лет, орлы доекатерининские, дикое барство, самозабвенное холопство… И стиль письма несколько другой: вместо протокольной четкости и «незаинтересованной» цифирной правды – широкий мах кисти, да с романтическим налетом: с тайными венчаниями и похищениями, со склепом, в котором замурована красавица, с предсмертными записками, с костями, скрыто выносимыми в ящике. Поневоле отвлекаешься от «смысла» и начинаешь следить за «событиями» – как в далеком милом детстве, когда читаешь, как сказал бы Некрасов, «вальтер-скоттовское».[15]

Однако и смысл срабатывает. Крепостническая дикость прет из каждой сцены. Порют бары крепостных – ежели «из своих рук», то это знак особого снисхождения. Головами лед на реке крепостные прошибают – барам на потеху. Наложниц бары разряжают богинями – ради пущего удовольствия. Женят рабов и рабьшь – словно собак случают. Тут тебе весь будущий Лесков предсказан, с сокрушительными забавами «Очарованного странника», с постельными пасторалями «Тупейного художника», со степными набегами плодомасовских удальцов, с собачьими радостями плодомасовских карликов…

И вертится все на грани света и тьмы, в смешении добра и зла, между «да» и «нет». Рисунок четок и резок, а общее ощущение – зыблется. То автор с явным восторгом ведет повествование от имени злодея, а злодейство сквозь восторг «само собой» чернеет, то, наоборот, в разгар злодейства, описываемого с прямым ужасом и омерзением, – такая щедрость, такая широта души в герое открываются, что не знаешь, как и судить его.

Злодейства и самодурства князя Андрея Юрьевича давно соотнесены у биографов Мельникова с преданиями волжской старины, где некий владелец сельца Лыськова, князь Георгий Грузинский, во времена оны держал на пристани несколько троек и, похищая всех приезжих, вез в свое имение – кутить. Теперь такое поведение называют «амбивалентным». Вообще же не сразу и сообразишь, как назвать его. Странную фигуру выдвигает Мельников, в странном, двойном освещении. Сам казнит князь, сам милует. Сам холопов порет, сам медведя бьет, да не из ружья – ножом. Еретицу насилует, да к ней же в ноги и валится, заливаясь слезами раскаяния. Крупный человек, и во зле, и в великодушии.

Самодур, непредсказуемый. Думаешь: ну, колк сам все решает, так сам и отвечать будет, ан-нет: чуть что – концы в воду – невиноватый, или, лучше сказать, перед людьми виноватый, а перед богом – никогда. Барин и холоп вместе. Без середины.

Это-то вот магическое двоение контура и завораживает при чтении мельниковской повести сегодня, так что несколько даже недоумеваешь: как же это признанный обличитель написал такой загадочный эпос? И как приняли из рук обличителя этот эпос современники?


Ответ – на страницах «Библиотеки для чтения», только что окончательно перехваченной Дружининым из старческих рук Сенковского. В августе 1857 года, едва повесть Андрея Печерского является в «Русском вестнике», некто «И.Л.» (судя по всему, Иван Иванович Льховский, лицо, впоследствии исчезнувшее из памяти российской словесности) помещает длинный разбор-пересказ, смысл и тон которого я передам сжато:

– Что бы ни говорили наши староверы, как бы ни посыпали они пеплом свои головы, глядя на такой неприкосновенный предмет, как русская старина, – а старина эта сильно способствует осознанию благороднейших черт нашей народности. Печальны эти картины, однако есть в них и те пышные, богатырские свойства – смесь азиатского со славянским, – которыми многие так гордятся за наш народ… (Сейчас, во избежание недоразумений, И.Льховский удостоверит свою либеральную ориентацию. – Л.А.) Если славянам суждено погибнуть от прикосновения чуждых начал, то лучше погибнуть по-европейски, чем по-азиатски! (Допустим. Ну, а Печерский-то все-таки куда клонится? – Л.А.) Читая «Старые годы», – отвечает на этот вопрос критик, – вы будто внемлете звукам буйной оргии: смех, брань, проклятья, стоны, удары плетей, речи блюдолизов, дикие лобзанья крепостных красавиц… а при всем том, на этих картинках отжившего прошлого отрадно отдыхаешь… (Как же это связать? Как примирить «оргию» и «отдохновение», ужас русской дикости и гордость русским богатырством, не очень-то, видать, отделимым от дикости? – Л.А.) А это автор виноват! Он не сумел связать отдельные куски своей повести в художественное целое. (Итак, часть вины свалена на автора; однако сейчас И.Льховский сам попробует «связать куски». – Л.А.) Нам слышится что-то торжественное, эпическое, что-то насмешливо-грустное, как песнь про невозвратно прошедшее разбойничье житье-бытье, и, наконец, что-то заунывное, как погребальный напев. Это – глубоко поэтическая панихида над нашими беспутными годами…

Последняя фраза приводит Мельникова в восторг. Настолько, что он тотчас цитирует ее в автобиографии, которую пишет для иллюстрированного «Русского художественного листка» В.Тимма, где портрет Андрея Печерского имеет честь появиться в галерее знаменитых отечественных писателей, рядом с Гончаровым и Писемским…

Полтора года спустя одной мимоходной фразой Добролюбов повернет повесть Печерского нужной ему гранью:

– «Старые годы» – оглядка на прошлое, на которое мы доселе боялись оглядываться, потому что не совсем прошло для нас…

Этой фразой повесть о делах минувших возвращена в контекст дел нынешних. Репутация обличителя подкреплена. «Современник» продолжает держать Мельникова в числе своих безусловных сторонников.

Меж тем и в «Современнике» не все просто.

Некрасов – Тургеневу, 27 июля 1857 года (то самое письмо, где «Чернышевский, малый дельный и полезный… наложил на журнал печать однообразия» и где, «набивая журнал повестями о взятках, можно… огадить его для публики»):

«В литературе движение самое слабое… Гений эпохи – Щедрин – туповатый, грубый и страшно зазнавшийся господин. (Очень скоро Некрасов скорректирует оценки. – Л.А.) Публика в нем видит нечто повыше Гоголя! Противно раскрывать журналы – все доносы на квартальных да исправников – однообразно и бездарно! В «Русском вестнике», впрочем, появилась большая повесть Печерского «Старые годы», – тоже таланта не много, но интерес сильный и смелость небывалая… (Далее Некрасов излагает сюжет, сравнивая разгульного героя повести с Разиным. – Л.А.) Разница та, что Стеньку преследовали, а этот… достиг «степеней известных». Если б у автора побольше таланта – вышла бы «вальтер-скоттовская вещь…»

В очередной, шестой, давыдовский сборник «Для легкого чтения» Некрасов вставляет «Пояркова». Журнал его рекламирует. Мельников уже почти втянут в кружок «Современника». Некоторые члены кружка ревнуют и ропщут. Писемский жалуется Островскому в Москву, что «Давыдов дал, говорят, Печерскому 2500 рублей за его рассказы», Лев Толстой в это же время не без яду докладывает Тургеневу в Париж, что Некрасов и Панаев «сыплят золото Мельникову и Салтыкову…».

Письмо Толстого настолько характерно для ситуации, когда старые писатели вынуждены потесниться под напором новых (к старым Толстой относит себя, к новым – «обличителей»), что я процитирую пошире:

«Вообще, – пишет Л.Толстой, – надо вам сказать, новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных. Некрасов… и Панаев тоже, сами уж и не думают писать, сыплят золото Мельникову и Салтыкову и все тщетно… Щедрин, Мельников… и прежде писали, не перечитывая, теперь пишут по два слова вдруг и еще диктуют и все мало…»

К весне 1858 года Мельников уже почти в кружке «Современника». Как, впрочем, и Толстой. 15 марта они знакомятся: визит наносит Мельников. Толстой записывает в дневнике: «Дома больной… Вечером Мельников. Блестящие глазенки, короткие ручки, неловко-робкие. Расколы…/

На 1858 год «Современник» впервые обещает Печерского своим подписчикам. Объявление, писанное Некрасовым, звучит так: «…В недавнем времени публика встретила в „Современнике“ произведение г. Щедрина („Жених“ в октябрьской книжке 1857 года. – ЛЛ.), и в скором времени мы напечатаем произведения г. Печерского. Таким образом, и эти два писателя, которых дарования справедливо привлекли к ним сочувствие публики, не чужды „Современнику“.

Очередной очерк «обличительного» цикла Мельников по старой договоренности еще отдает Каткову («Именинный пирог», этюд о чинопочитании в провинциальном обществе, переделанный, между прочим, из обрезков «Елпифидора Перфильевича» и довольно слабый), но в летних номерах «Современник» уже запускает «Бабушкины россказни»; это большая, на два номера, повесть в духе «Старых годов»: беседы выжившей из ума столетней старухи, с умилением вспоминающей дикие времена.

Ирония судьбы? Все «обличительное» у Мельникова уходит в сомнительный «Русский вестник», а первенствующему журналу радикалов остается все… вальтер-скоттовское. Но, кажется, Некрасов знает вещам и подлинную цену.


Однако когда все накопившиеся «рассказы А.Печерского» – и «вальтер-скоттовские», о прошлом, и «обличительные», о настоящем, – собираются в книжку, их общий смысл проявляется недвусмысленно. И проявляет этот смысл цензура.

Мельников пытается издать однотомник у того же Давыдова при «Современнике». Но то, что проходит у цензуры московской, не проходит у петербургской: то, что цензор фон-Крузе в «Русском вестнике» порознь и кусками пропускал, петербургский Цензурный Комитет режет: «Велит возвратить г. Издателю без одобрения».

Год спустя, в 1859 году, Мельников повторяет попытку. Результат тот же: «Статскому советнику Мельникову в просьбе о дозволении издать отдельною книгою „Рассказы А.Печерского“ отказать».

Много лет спустя исследователь творчества Мельникова-Печерского АЛанщиков заметит по этому поводу: то, что дозволяется чиновнику П.И.Мельникову писать в донесениях, – не дозволяется ни одному писателю, в том числе и Андрею Печерскому.[16]

Так и не удается ему издать книгу рассказов.

Она выходит лишь восемнадцать лет спустя, в 1876 году, опять-таки в Москве и опять-таки с помощью Каткова. «Рассказы» входят в литературный процесс уже при совершенно другой обстановке, и критики их оценивают другие, и по другой шкале – скорее иронически, чем всерьез. Да и сам Мельников в ту пору уже далек от страстей предреформенных, он уже глубоко «в лесах» в ту пору…

Еще четверть века спустя посмертная слава романиста вытаскивает рассказы Печерского в собрания его сочинений; теперь они идут в тени романов как своеобразное их предвестье.

Лишь столетие спустя после появления (в 1955 году два издания), а потом еще раз – к столетию смерти их автора (в 1982–1985 годах три издания) – добираются эти рассказы до широкого читателя, но уже как эпизод давней литературной истории.

Не вышел из Мельникова-Печерского Салтыков-Щедрин…

Но вернемся в пятидесятые годы прошлого века.

Взвешивается репутация Мельникова в Петербурге, взвешивается в Москве, взвешивается в Рязани. Взвешивается и в Лондоне.

1 июня 1858 года в Москве «Именинный пирог» – пропущен цензурой; в Петербурге книга – не пропущена. Добролюбов в «Современнике» очередной раз поминает «всех этих взяточников гг. Щедрина и Печерского». Чевкин, глава Путейского ведомства, не простивший Мельникову «Медвежьего угла», жалуется на него государю, Александр II отвечает: «верно, Мельников лучше вас знает, что у вас делается» – в высших сферах готовится Мельникову Знак отличия за беспорочную службу. Герцен в «Колоколе» печатает – пять строк…

Впрочем, чтобы дать читателю представление о контексте и общей тональности, я процитирую и строк десять предыдущих:

«Смесь.

? Правда ли, – что полицмейстер Эртель еще при «незабвенном» усовершил мучительные наказания солдат и ввел в пожарном депо какой-то особо выдолбленный станок, куда ставят истязаемого и секут с прискоком, т. е. с разбегу?… Не мешало бы приложить картинку станка, мы ее пошлем в Южные штаты, чтоб негры утешались, видя, что есть страны, в которых белых еще хуже наказывают, нежели их.

? Правда ли, – что нижегородский литератор, переведенный в Петербург за изящный стиль, – г. Мельников, готовит к печати рассказ апостольских подвигов своих, иже на обращение заблудших братии раскольников направленных? Если же неправда, мы их расскажем, пожалуй».

Только пять строк. Но они производят на современников такое действие, они так сильно и так долго сказываются на судьбе Мельникова, что Лесков и четверть века спустя поминает их с почтением, хотя и не без юмора называя крохотную герценовскую заметочку маленькой эпопеей. (Полностью это замечание Лескова в «Историческом вестнике» 1883 года звучит так: «О Мельникове ходили неблагоприятные слухи по его прежней службе… Это составляло маленькую эпопею, напечатанную в „Колоколе“ А.И.Герцена».)

Самое интересное, что герценовское клеймо портит Мельникову карьеру скорее именно по службе, чем «по литературе». Не странно ли? Но учтем, что в конце 50-х годов Герцен еще не отлучен от России окончательно, как то случится после польских событий 1863 года, что «Колокол» полуоткрыто-полутайно читается по всей грамотной России, и прежде всего – в правительственных кругах. Воистину Герцен участвует своими статьями в управлении страной, вмешиваясь в решения администрации на самых высших уровнях. Учтем и другое: сложнейшие петли интриг, которыми опутана бюрократическая система. Представим себе, какой ход в правящих кругах может получить насмешливая характеристика, данная Герценом чиновнику, своими обличительными рассказами обозлившему не только Чевкина, но и многих других сильных мира сего. Результат этого процесса известен. Много лет спустя он так определен биографом Мельникова Семеном Венгеровым: «Подстреленный' Герценом чиновник в конце концов от настоящей карьеры оттерт. Отставка его и отъезд из Петербурга в Москву в 1866 году – финал сложного процесса, в котором герценовские пять строк – играют роль запала…

Конечно, в середине 1858 года дело еще отнюдь не решено и результат его далеко не ясен. И «Современник», только-только залучивший модного автора, готовит к печати «Бабушкины россказни». И Добролюбов, очередной раз, мимоходом, салютуя «гг. Щедрину, Печерскому и прочим», – считает необходимым заявить: «наши соображения слабы после их прекрасных этюдов». И наконец, Мельников в эту пору, пользуясь покровительством министра внутренних дел С.Ланского, добивается почти невероятного: ему разрешают выпускать ежедневную газету.

Газета называется «Русский дневник» и выходит с января 1859 года. Главным помощником Мельникова назначен Александр Иванович Артемьев, историк-востоковед, статистик, однокашник Мельникова. Тот самый, из чьего дневника мы знаем о трудностях при печатании «Дедушки Поликарпа». Этот уравновешенный человек весьма полезен рядом с увлекающимся и подвижным Мельниковым.

Что же до дневников, то 7 февраля 1859 года А.Никитенко записывает: «Вечер у Щебальского… Мельников, редактор „Русского дневника“, человек умный и очень лукавый… Принадлежит к типу русских… кулаков».

«Русский дневник» прикрыт властями через полгода.

За полгода Мельников успевает напечатать в нем несколько рассказов Печерского.

В двадцать первом номере (в конце января – в первый же месяц редакторства) – маленький, вроде бы непритязательный, а на самом деле язвительнейший и полный скрытых смыслов дорожный эпизодец «На станции».

После «вальтер-скоттовских» красот, продемонстрированных Печерским в «Бабушкиных россказнях» и особенно в «Старых годах», этот суховатый, «цыфирный» этюд кажется простым возвращением к стилю «Пояркова» и «Дедушки Поликарпа». Но глубина в нем взята значительнейшая.

Опять – диалог с лукавым мужичонкой. Спасибо, барин! Дай тебе бог здоровья, кормилец! Исправник-то у нас теперь хороший! Прежний-от лютовал, зашибить норовил, а новый, слава богу, все по закону делает: «велит статью вслух прочитать, растолкует ее, да что по статье следует, то и сделает…»

Тончайшего яда сцены следуют за этой аттестацией. Исправник ходит по избам с Уложением в руках и за всякое от него отступление штрафует. Где ж Уложению за всеми хитростями крестьянского быта угнаться! Или и впрямь мужику при пожаре не скарб на двор вытаскивать, а со шваброй на крыше сидеть при кадке с водой!? – Но в законе писано, чтоб кадка с водой и швабра на чердаке стояли, а раз так, будь Добр, плати штраф! И дедушка пусть не спит на печи! Пусть спит на лавке. А за то, что на печи лежит рогожка дедушкина, – тоже штраф.

Все только по закону. Поярков когда-то, подлец, бумагами мужику голову морочил, хитрил, смысл «перелицовывал» – исправник из Рассказа «На станции» все делает точнехонько по букве Уложения. И что эке? Здесь мужику и зарез! От Пояркова откупиться можно было, а тут – Никуда. Ни дедушке на печи кости не погреть, ни хозяину от казенного крючкотворства не отвертеться. Коварнейший рассказ. Не сразу и поймешь, что здесь обличается… то ли исправник пунктуальный, то ли мужик непредсказуемый, который согласен стерпеть и взятки, и «кормление» начальства, и подкуп, и откуп, и самого черта лысого, если этот черт с душой, – но по закону жить не хочет и ни при каких обстоятельствах не станет…

И опять: не Лесков ли предсказан здесь: от язвительного англичанина, привязавшего мужика ниткой, до железного немца, взявшего в осаду пьяницу Сафроныча… Так это ж когда смысл-то мельниковской двусмысленности окончательно выявится! Лесков еще только через полтора года дебютирует как журналист. О Пекторалисе он только через полтора десятилетия напишет! Да и через полтора десятилетия русская критика, одержимая «идольским» поклонением мужику, ничего не расслышит в лесковских рассказах, кроме курьезных анекдотцев. Чего же ждать от нее в 1859 году? Как бы она отреагировала на двухдонный мельниковский этюд, попытайся она его разобрать в тот момент по существу? Но она, похоже, и не прочла его, критика. Разве что кое-что для себя записывали проницательные люди.


Из дневника А.Никитенко: «Его… надобно слушать осторожно, потому что он не затрудняется прилгать и прихвастнуть… Из рассказов Мельникова о народе… можно вынести довольно прискорбные заключения… Это какой-то омут, в котором кипят и бурлят волны сил без всякого направления и результата… Русский ум горячо на все кидается, но едва успев коснуться поверхности предмета, уже начинает им скучать и бросаться на другой, пока от недостатка интереса… не впадает в апатию до новой вспышки. Ведь это очень печальная национальная черта. Если она действительно нам присуща, то что же прочного можем мы создать?»

Никитенко записывает это в 1864 году. В эпоху «Русского дневника» никто еще и не подозревает в Печерском народознатца. Обличитель! В качестве обличителя и кредит ему в публике.

Но тогда надо получше выбирать места, где печататься. 17 марта 1859 года главный редактор «Русского дневника» объявляет в своей газете следующее:

– Ни полного собрания моих сочинений, ни отдельных изданий я до сего времени не печатал. Между тем в Москве, в Петербурге и в некоторых губернских городах появились в продаже «Старые годы» и «Медвежий угол» в виде вырезанных из «Русского вестника» листков, брошюрованных в особой обертке. По достоверным сведениям, число таких брошюр достигает до 400, они продаются по рублю серебром каждая. Я не давал никому права на такую продажу. Засим объявляю (сейчас будет сказано главное. – Л.А.), что обещанные мною «Русскому вестнику» произведения мои будут напечатаны, думаю, в «Современнике», и частию в «Русском дневнике».

Выбор сделан.

«Современнику» достается рассказ «Гриша» – действительно яркий, поворотный, вызывающий резкие и сильные эмоции читателей. «Русский дневник», напротив, печатает нечто невнятное, смутное, какое-то начало без конца: «Заузольцы» – «повесть Андрея Печерского». Заведена эта повесть в непривычном, не очень даже понятном стиле:

– Какой славный край это Заузолье! Что за народ там живет!.. Смышленый, сметливый, работящий… Как ни бьется… а хлебушка все мало… Ты, мужичок-лапотник, поишь-кормишь бархатников. Трудись асе, паши, мужичок! Твой труд праведен! Велика тебе будет мзда от создателя. Другой давно бы с голоду помер… а ты не такой…

В двусмысленном тоне этой «здравицы», конечно, чувствуется привычный всем Мельников-обличитель. Но что-то многовато пафоса – прямо до выспренности. Потом начинается и вовсе нечто из неведомой оперы: промыслы, ярмарки, этнография, вдруг взмывающий былинный стиль.

Двадцать лет спустя все станет ясно: лучшие созданья Печерского, его романы, – берут начало именно с этого «ручейка», с «Заузольцев», но в июне 1859 года, когда «ручеек» принимается журчать со страниц «Русского дневника», – не вдруг и сообразишь, что это за стиль:

– Вот разворачиваются справные мужички Олонкины… Вот Емельянихин сын Карп выбивается из сирот в писаря… Вот красуется всем на радость Пахомова дочь Паранька, бой-девка, огонь-девка, такая, что и самого исправника не испугается… А вот, Карп Емельяныч зачинает на Параньку глаза запущать…

…На третьем отрывке обрываются «Заузольцы». И обрывается, кончается сам «Русский дневник», едва перетянувший на вторую сотню номеров.

Кончается – как станет вскоре намекать Мельников, вследствие трений с начальством. По мнению же историков печати, – от отсутствия подписчиков, дружно отвернувшихся от очередного пышного официоза.


От издательского банкротства спасает Мельникова горный инженер Усов: он как раз в ту пору становится владельцем и редактором «Северной пчелы» и набирает новый штат, надеясь очистить газету от булгаринской грязи. Он делает следующее: «Северную пчелу» рассылает подписчикам в возмещение прикрытого «Русского дневника», а Мельникова с ноября 1859 года берет к себе в штат заведовать внутренней проблематикой. Для Мельникова, уже привыкшего к редакторскому креслу, это, конечно, ощутимое понижение.

Мыслящая публика истолковывает произошедшее как знак начинающегося заката не только карьеры Мельникова, но всего обличительного направления.

Михаил Ларионович Михайлов (которому недолго уже остается до того момента, когда он вместе с Шелгуновым отпечатает в Лондоне у Герцена антиправительственную прокламацию и загремит из литературы в каторгу) проницательно подмечает в февральском номере «Русского слова» за 1860 год:

– Отдавая полную справедливость честности обличительного направления, надо признать, что оно вновь оттесняется такими художниками, как Тургенев, Писемский, Островский и Гончаров. Имена Щедрина и Печерского, так недавно еще электризовавшие публику, отодвигаются на второй план. Глава и родоначальник обличителей Щедрин – один останется из них в истории литературы…

Еще одну сторону разворачивающейся драмы приоткрывают нам события в Литературном фонде.

Салтыков-Щедрин – Анненкову из Рязани, 16 января 1860 года:

«Правда ли, что Мельникова не допустили даже баллотироваться в члены Общества вспомоществования бедным литераторам? и что Тургенев по этому случаю держал речь, в которой публично заявил некоторые не совсем опрятные факты из жизни этого Robert-Macaire'a? (тип ловкого и беспринципного устроителя своих дел в одноименной пьесе Бенжамена Антье и Фредерика Леметра. – Л.А.) Если это правда, то мне все-таки жаль Мельникова, потому что если он и подлец, то подлец не злостный, а по приказанью».

Таковы акции Мельникова в глазах общественности при начале его работы в «Северной пчеле»…


Надо сказать, что реальное участие его в этом органе оказывается много тусклее, во всяком случае, по реальным публикациям, нежели можно было бы ожидать и нежели ожидает публика, видящая в Мельникове чуть ли не фактического редактора газеты. Парочка этнографических зарисовок «для нижних столбцов». Исторический анекдот об Аракчееве. Материалы к биографии княжны Таракановой… Печерский почти исчезает как современный писатель, Мельников же теплится как этнограф, краевед и историк. Впоследствии, уже после разрыва с «Современником», создастся впечатление, будто Мельников ушел в историю из-за того, что потерпел поражение в публицистической схватке с левыми, но это не так. Он уходит раньше, по внутренней логике развития. «Письма о расколе» печатаются в «Северной пчеле» за полгода до того, как вспыхивает роковой пожар на Апраксином дворе. К моменту разрыва эти «Письма» уже изданы, они становятся яблоком раздора «задним числом». Сам же разрыв несльшшо готовится на протяжении трех лет, и все это время «Современник» продолжает по инерции рекламировать А.Печерского как своего автора. Меж тем ситуация усложняется день ото дня: и от внутренних причин, и под воздействием влияний парижских и лондонских.

На 1861 год Некрасов объявляет: «…По отделу словесности обещали… свои повести: Тургенев, Потехин, Печерский и другие…»

Тургенев (еще в октябре просивший Панаева не объявлять его) жалуется Герцену в Лондон: «…Я велел им сказать, чтоб они не помещали моего имени в числе сотрудников, – а они взяли да поместили его в самом конце, в числе прохвостов…» (выделено мной. – Л.А.).

В мартовском номере 1861 года «Современник» публикует одного из «прохвостов». Это рассказ Андрея Печерского «Гриша». Интереснейший рассказ.

Какой-то налет «елея» все-таки мешает современному читателю. Инверсии пряные: «И возлюбил Гриша божественные книги… А был он из раскольников, из „записных“ – из самых, значит, коренных – деды, прадеды его двойной оклад платили, указное платье с желтым козырем носили, браду свою пошлиной откупали». Стилистика, близкая скорее к сусальным «Заузольцам», чем к жестким «Рассказам» Печерского. Такое впечатление, что Мельников входит в староверство как в новую для себя психологическую реальность и ищет ей какое-то необычное стилевое выражение. Получается смесь: с одной стороны, что-то простодушно «былинное», с другой – что-то казуистически «святописное», а в результате – что-то базарно-сентиментальное. «Белолицые, полногрудые озорницы, изловив его, сжимали его в своих жарких объятьях, обдавали постное лицо горячим сладострастным дыханием…» Искушения и подвиги, обольщения и обманы. Два странника, встретившись, юродствуют и богохульствуют друг перед другом, а бедный Гриша никак не решит: прямым ли делом они юродствуют, или это они его так испытывают, лукавые мечтания его очам представляют? Странное психологическое двоение: святотатство одновременно со смирением, дикое озорство и младенческая невинность, затейный ум и фатализм: на все-де воля божья! Сквозь узорочье старообрядского быта, вроде бы сплошными крепостями отгородившегося от «чужих», – такая беззащитная доверчивость на самом дне народной души! «Судьба, одно слово – судьба!»

Это горькое двоение возникает в рассказе Печерского неожиданно, с какого-то лукавого поворота, то ли «вопреки» сентиментальным разводьям стиля, то ли как раз «благодаря» их коварству и соблазну. Вы вдруг понимаете, что неспроста хитрый «странник» Ардалион увлекает Гришу своими речами о еретиках, которых надо убивать, не думая. Правда вдруг проступает под полушутовским-полууголовным сюжетом: до чего ж, думаешь, невинен, до чего невменяем этот Гриша! Ему же явно легче пойти за изувером в качестве бессловесного, нерассуждающего исполнителя, чем самому задуматься хоть на мгновенье!

Так это что – предсказанная Вольтером символическая встреча дурака и подлеца?

В таком случае кто ж тут ближе к первопричине? Ардалион, который, заморочив Грише голову, крадет с его помощью деньги у его хозяев? А может, источник беды – все-таки сама изначальная Гришина дурость? Само ангельское его неведение, на которое и слетаются хищники в поисках простодушных оруженосцев?

Страшный рассказ…


В марте 1861 года «Гриша» опубликован в «Современнике». Летом Кожанчиков выпускает отдельным изданием еще пятьсот экземпляров. 10 августа «Санкт-Петербургские ведомости» отмечают эту книжечку в одном обзоре с путеводителем по Пятигорскому краю и книгой «Теория паровых машин»:

– «Гриша», – объясняет газета, – рассказ из раскольничьего быта. Такого мастерского изображения типических лиц раскола автор еще не демонстрировал. Мы искренне хотели бы видеть этот рассказ в числе народного чтения, хотя г. Печерский, кажется, не имел такого адреса в виду…

Этим отзывом исчерпывается реакция критики на мельниковский рассказ. И вообще на все его рассказы.

Бедновато. Вот вроде бы и касались Печерского лучшие литературные критики, да все как-то именно касались: ни одного серьезного разбора так и не дали. И уже не дадут. Добролюбову жить остается – сто дней. Чернышевскому на свободе быть – триста. Великие критики уходят, так и не всмотревшись в Печерского. Ему не суждено стать объектом их интереса.

Безликая бесподписная аннотация в «Ведомостях» – единственный и вполне знаменательный печатный отклик на появление последнего мельниковского рассказа. Но есть еще несколько откликов частных. И они куда более интересны.

Во-первых, Герцен. Письмо Шелгунову, 3 августа 1861 года: «Читал повесть Печерского (Мельникова) „Гриша“. Ну, скажите, что же это за мерзость – ругать раскольников и делать уродливо смешными? Экой такт!»

Во-вторых, Лесков. По его позднейшему свидетельству: «В мельни-ковском превосходном знании раскола была неприятная чиновничья насмешливость, и когда эта черта резко выступила в рассказе „Гриша“, – я возразил моему учителю в статейке, которая была напечатана, и Павел Иванович на меня рассердился».

В реальности «статейка» у Лескова куда жестче, чем в его же мемуаре 1883 года. Не «статейка» даже, а мимоходное замечание в очерке «С людьми древнего благочестия», опубликованном в «Библиотеке для чтения» в сентябре 1864 года. Вот оно: «Живого раскола, его духа, его современного быта, его стремлений, нравов, и главное нравов, – мы вовсе не знаем. Мельниковский «Гриша» – это безобразие, безобразие в отношении художественном и урод по отношению к правде. «Гриша» никак не может назваться хорошим, т. е. верным очерком раскольничего мира… Верного очерка я не знаю».

Понятно, почему П.И. Мельников «рассердился».

Эпизод этот происходит, заметим, почти четыре года спустя после появления рассказа, когда и вообще вся ситуация с Мельниковым бесповоротно меняется. О том, что произошло в момент появления рассказа, то есть о том, что Лесков как читатель говорил Мельникову в 1862 году, можно, впрочем, догадываться. Оба работали в одной редакции – в «Северной пчеле» у Усова. И хотя Мельников был на двенадцать лет старше, да старше и должностью: что-то вроде заместителя редактора, а Лесков лишь начинал как молодой репортер, – но молодой репортер в мнениях не стеснялся. У нас будут случаи убедиться в этом, даже и не выходя за пределы редакции «Северной пчелы». А пока выйдем, чтобы отметить еще одного читателя рассказа «Гриша», чье неофициальное мнение должно сыграть в жизни Мельникова весьма заметную роль.

Этот читатель – девятнадцатилетний молодой человек по имени Николай Александрович Романов. Наследник российского престола.

Прочитав рассказ, наследник избирает его автора на роль своеобразного экскурсовода для поездки по Волге. Мельников с радостью исполняет поручение: он показывает цесаревичу Нижегородскую ярмарку, а затем сопровождает его в плавании в Казань. При этом он читает его императорскому высочеству что-то вроде непрерывной этнографической лекции с демонстрацией объектов прямо на натуре и, надо сказать, с учетом широко известной склонности слушателя к преданиям, сказаниям и поверьям русского народа. У Лыскова, как раз там, где сто лет назад князь Грузинский подстерегал приезжих с тройками наготове, чтобы похитить для кутежа, цесаревич, заслушавшись, заявляет: «А что бы вам, Павел Иванович, все это написать: поверья, преданья, быт заволжского народа?» Мельников, мгновенно сориентировавшись, начинает отговариваться недосугом, жалуется на служебную перегруженность. Но наследник держит тему: «Нет, непременно напишите! Я за вами буду числить этот долг: повесть о том, как люди живут за Волгой в лесах…»

Через четыре года умрет наследник. Над его могилой Мельников вспомнит уговор… В конце концов, роман «В лесах» он посвятит-таки наследнику. Правда, не тому, а другому – Александру, который к тому времени станет Александром III. Так ощущение чиновных реальностей еще раз окажется сильнее ощущения личных связей.

Однако надо признать, что в сравнении с обыском у купчихи Головастиковой, которая в свое время поила Мельникова чаем, уровень полета последнего, конечно, несоизмеримо выше.


На этом, собственно, история «Рассказов Андрея Петровича Печерского» заканчивается.

Остается – история Павла Ивановича Мельникова: несколько событий, в результате которых петербургский период его жизни, связанный с «Рассказами», должен завершиться.

С концом обличительной эпохи Мельников еще раз (в третий раз) умолкает – теперь уже более чем на десятилетие. Он уходит в историю, этнографию, в расколоведение. С того же января 1862 года в «Северной пчеле» начинаются «Письма о расколе».

Можно сказать так: обличительного писателя Печерского более нет, но литература еще не знает этого. Литературная репутация писателя еще продолжает колебаться на весах общественного мнения. Литературная судьба еще продолжает вершиться.


Раздается свисток.

Фигурально, конечно. «Свисток» – это существующий уже четвертый год отдел «Современника», «собрание литературных, журнальных и иных заметок», фельетонное приложение к журналу. Это «маска», смысл которой заключается в том, что она как бы независима, и потому «Современник» за нее как бы «не отвечает». Стало быть, и позволить себе здесь можно побольше. С первых выпусков главный автор «Свистка» – Добролюбов: анонимно, но общеизвестно. Он и наносит Мельникову первый удар…

Впрочем, не успевает. Статья для восьмого выпуска остается неоконченной. Она появляется уже после смерти Добролюбова, доработанная Чернышевским и Елисеевым. Мы не знаем, в какой мере дописанный ими текст обсужден с Добролюбовым, и кто именно дописывает, и какие именно куски. Видимо, все-таки Елисеев. Но даже если интересующий нас абзац дописан не Чернышевским, а Елисеевым, – ответственность за него в глазах противников будет нести все-таки Чернышевский, потому что он – вождь журнала, уже год находящийся в центре всероссийской литературной драки, а Елисеев – сотрудник сравнительно недавний. Хотя и боевой.

Написано следующее:

– «Свисток» долго колебался, каким свистом выразить ему свои задушевные думы о тысячелетии России. Держаться ли стиля серьезно-возвышенного, каким пишет г. Громека о полиции и о шаромыжной какой-то воскресной школе в Иркутске назад тому полтора века, – или бурно-догматического, которым разят врагов своих авторы «Русского вестника», или, наконец, нежно-исторического и обличительно-сочувствующего, каким говорит обыкновенно публицист «Северной пчелы» о явлениях жизни общественной, в особенности же государственной… «Свисток» по мягкой природе своей был бы более склонен к свисту в последнем роде…

Мельников не назван. Но виден. Назван Громека, когда-то «гроза» полицейской бюрократии, корреспондент «Колокола», а теперь – его оппонент. Соседство несколько издевательское. Тон тоже. Формула о «сочувствующем обличении» – ядовитая и не лишенная проницательности. «Северная пчела» собирается с ответом долго. Только в середине марта появляется отповедь. Большая. Как и следует, редакционная. Как и следует, Чернышевскому. В верхних столбцах газеты, что тоже имеет смысл: литературная жизнь обычно освещается в газете в нижних столбцах, в верхних освещается общественная. Тем самым полемика трактуется не как эстетическая, а как политическая.

Статья «Пчелы» представляет собой иронический отчет о выступлении Чернышевского в память Добролюбова. Вообще говоря, это уже оскорбление: сведение счетов над гробом. Но еще обиднее другое: существо речи Чернышевского в отчете начисто игнорируется, фельетонист «Пчелы» сосредоточивается на стиле оратора, на его вульгарной манере держаться и т. д.

Две недели спустя «Северная пчела» опять жалит Чернышевского: еще статья, и тоже большая, и тоже редакционная, и тоже в верхних столбцах. На сей раз – о статьях Чернышевского. И опять: не столько о существе его статей, сколько о манере письма: о безапелляционности тона, о нетерпимости к инакомыслящим.

Я не цитирую этих материалов, потому что их принадлежность перу Мельникова не доказана. И даже проблематична. Мельников литературных баталий не любит. Он даже не всегда читает брань в свой адрес. Во всяком случае (мы это скоро увидим), не всегда в том сознается. Между тем рядом с ним в «Северной пчеле» имеются молодые сотрудники, к этому, напротив, весьма склонные.

Но даже если Мельников сам и не пишет статей против Чернышевского, отвечать за них приходится именно ему: по той же причине, по какой приходится отвечать и Чернышевскому за своих молодых собратьев. Логика борьбы.

«Современник», в отличие от «Северной пчелы», реагирует быстро: ответ появляется уже в апрельской книжке. На сей раз Мельников назван прямо. Более того, он прямо обвинен.

Истина обнажается: еретик от староверия начинает играть роль еретика от радикализма.


– Вы, благосклонный читатель мой, – начинает свою отповедь «Современник», – может быть, скучаете, может быть, в претензии на меня, что я в прошедший месяц не являлся беседовать с вами… А я как раз собирался побеседовать – о г. Чернышевском. Разработка этой темы производится уже довольно долгое время. В особенности ревностно этим делом занята «Северная пчела». Поговаривали, что там предполагается учредить особенный литературный отдел под названием «Чернышевщина». Недавно два помещика завели спор о причинах неурожая гречихи. Оказалось, что причиною неурожая был г. Чернышевский. Мы могли бы привести бесчисленное множество таких примеров. Поставляет их «Пчелка» – и делает это дело – у! с каким искусством. И ведь недавно вступила на этот путь. По смерти Фаддея Венедиктовича была, как известно, на покаянии, сокрушалась о прошедших грехах. Теперь опять – за старое. И действует-то как неосторожно – в верхних своих столбцах…

(Я выделяю слою «верхние», чтобы читатель не пропустил начало интересной психологической операции: обозреватель «Современника» как бы раскалывает стан противника, ищет там тайных союзников. Скоро мы увидим, кого именно он намечает себе в союзники. – Л.А.).

– Всякий, читающий верхний столбец, где помещаются передовые статьи, и нижний, где помещается критика, знает, что бранятся там хорошо. Конечно, всем известно, что в «Пчеле» среди других сотрудников, как некий многоценный алмаз, блестит Павел Иванович Мельников, поместившийся с бывшим «Русским дневником» в улье «Пчелы». Но ведь Павел Иванович Мельников участвовал много лет, и не далее как в прошлом году, как известно всем, и в «Современнике». Павел Иванович Мельников человек очень ученый, а по расколу даже специалист, да еще специалист-то какой! у! у! И ведь вот что: взгляд Павла Ивановича на раскол сильно поизносился… Павел Иванович все еще смотрит на раскол точно так же, как смотрел патриарх Иоаким. Впрочем, все это частности, до которых нам нет дела…

Неправда. До этих частностей автору «Современника» в высшей степени есть дело, потому что автор этот, Григорий Елисеев, раскроем некоторый секрет, по первоначальному образованию – историк церкви. Однако в данном случае его игра строится как бы на другом. Вскользь, но со вкусом подкашивая Мельникова по специальной части, г. Елисеев главные свои эмоции концентрирует в части общегражданской. Эмоции такие: что же это так обидело Павла Ивановича, что он, старый сотрудник «Современника», вдруг так рассердился на этот журнал? Ах, позвольте! Уж не «Свисток» ли уронил репутацию «Современника» в его глазах? Так напрасно! «Свисток» – это же ведь не «Современник»…

Выписав предусмотренную на этот случай тактическую фигуру, обозреватель «Современника» вдруг оставляет Мельникова и возвращается к другому, как он считает, более вменяемому сотруднику «Северной пчелы». Мельников, как мы видим, уже назван: эта маска сброшена; другой же сотрудник по-прежнему замаскирован и обозначается бережным эвфемизмом: «автор верхних столбцов». Павел Иванович – хоть человек и с дарованием, но с дарованием сложившимся и вполне высказавшимся (читай: с окостенелым и исчерпавшимся. – Л.А.). Письма его о расколе доказывают, что от него ждать более нечего. Не то чтобы внутренняя сила была истощена, а она пошла в известное (читай: ретроградное. – Л.А.) направление, от которого исцелиться невозможно, как невозможно выпрямиться старому кривому дереву. Павел Иванович может подарить нам ученейшее сочинение о расколе, но сочинение это все-таки будет по своему штандпункту и тенденциям ничем не выше «Жезла Правления», «Увета Духовного» или «Пращицы Питирима»…

Опять в обозревателе «Современника» просыпается профессор духовной академии, а заодно, в «штандпункте», и бывший учитель немецкого языка. И опять он не дает себе воли: он возвращается к главной своей игре. А главная игра как раз и состоит в том, чтобы противопоставить неисправимому Мельникову его молодого собрата, автора «верхних столбцов». Молодого-то еще можно привлечь, образумить, он еще не искривился, как старое дерево… Не будем, однако, вслед за обозревателем «Современника» длить маскарад и назовем наконец человека, на которого г. Елисеев возлагает такие надежды. Человек этот и впрямь примечательный, что делает честь вкусу и чутью «Современника», – это ведь не кто иной, как Николай Лесков. Теперь внимание! С нижеследующих слов г. Елисеева, по существу, начинается в русской критике лесковиана:

– Нам жаль верхних столбцов «Пчелы». Там тратится напрасно сила, не только не высказавшаяся и не исчерпавшая себя, а, может быть, еще и не нашедшая своего настоящего пути. Мы думаем, по крайней мере, что при большей сосредоточенности и устойчивости, при большем внимании к своим трудам, она найдет свой настоящий путь и сделается когда-нибудь силою замечательною, быть может, совсем в другом роде, а не в том, в каком она теперь подвизается. И тогда она будет краснеть за свои верхние столбцы и за свои беспардонные приговоры… Веяние кружка, интересы минуты настраивают часто вопреки нашей воле каким-то странным образом наши взгляды. Особенно вредно в этом случае действует петербургский климат. Говорят, стоит только переменить климат, уехать за границу, особенно в Лондон, – и можно получить совсем другое настроение и воззрения…

Завершая этим пассажем изложение обширной статьи «Современника», напоминаю читателям, что на языке русской публицистики 1860-х годов «Лондон» – понятие отнюдь не географическое.

29 мая «Северная пчела» отвечает «Современнику». Отвечает официально, в передовой статье. В верхних столбцах. Вот этот ответ:

– «Современник» и в апрельской книжке не оставил нас без намеков и замечаний. Намеки, сделанные им, касаются лично одного из наших сотрудников, Павла Ивановича Мельникова, кстати сказать, вовсе не заведующего верхним отделом нашей газеты, а замечания относятся к другому нашему сотруднику, которому принадлежит большинство передовых статей «Пчелы» по русским вопросам с начала настоящего года. Г-н Мельников сам принял на себя труд ответить на намеки, касающиеся его влияния на «Северную пчелу», и тем избавил нас от необходимости говорить за него от лица редакции; а сотрудник, которому «Современник» сделал некоторые замечания за его «верхние столбцы», принял эти замечания с искренней благодарностью и очень рад опытным указаниям, по которым он может поверить свои убеждения. Ему нечем обижаться…

Надо признать, что Лесков выходит из боя не без изящества и при полном достоинстве… Впрочем, нет. Ему не удастся выйти из боя, и это станет ясно буквально через день. Дело в том, что, пока все это пишется, Апраксин-то двор уже горит. И прокламация «Молодая Россия» уже гуляет по рукам. И Достоевский уже идет к Чернышевскому просить, чтоб тот не поджигал Россию…

Мельников в эти дни пишет «Несколько слов г. автору „Внутреннего обозрения“ в „Современнике“».

Статья эта, написанная несколько коряво, со следами спешки и раздраженности, появляется в том же номере «Северной пчелы», от 29 мая. В нижних столбцах.

Вот она:

«В апрельской книжке „Современника“, в отделении „Внутреннего обозрения“ несколько страниц посвящено „Северной пчеле“ по поводу отзыва ее о г. Чернышевском. Дело понятное: иначе и быть не могло! „Пчела“ „Современнику“ стала ненавистна; но не столько за отзывы ее о г. Чернышевском, сколько за ее независимость, при которой она не кланяется никому ни направо, ни налево. „Современнику“ очень хорошо известно, что вся сила „Пчелы“ заключается в ее независимости, и потому нападать на нее прямо он не может. „Современник“ не может простить „Северной пчеле“, что она, будучи либеральной газетой, осмеливается иметь свое, независимое от влияния „Современника“ мнение, действует не по указам г. Чернышевского и даже порицает его за некоторые статьи, отдавая, впрочем, ему полную справедливость за другие. Но, будучи бессилен для того, чтобы прямо, открыто напасть на „Пчелу“, автор „Внутреннего обозрения“ мишенью своих выстрелов избрал меня. Это я принимаю за вызов на личный ответ… Здесь – личное мое объяснение. Г-н составитель «Внутреннего обозрения», не подписывающий своего имени в «Современнике», так же как и я не подписываю своего в «Пчеле», называет меня по имени, отчеству и фамилии. После этого я мог бы также назвать г. автора «Внутреннего обозрения» по имени, отчеству и фамилии. Но если другие не соблюдают правил литературного приличия, то это не дает мне права самому сделать такой же неприличный поступок…»

Ничего. Все знают автора «Внутреннего обозрения»: Григорий Захарович Елисеев. Тот самый, который два месяца назад первым обжег в «Искре» Никиту Безрылова.

П.Мельников продолжает:

«Никакого разделения „Северной пчелы“ на верхние и нижние столбцы нет. Особенное участие мое в нижних столбцах ограничивается лишь рассмотрением статей, присланных для них посторонними сотрудниками. И я, и все прочие члены редакции пишем и в верхних, и в нижних столбцах. Из этого видно, что размежевание „Пчелы“, сделанное „Современником“ с целью поласкаться к людям той силы (так! – Л.А.), которая не исчерпалась и т. д., есть не более как плод изобретательской способности. «Русский дневник» никогда не был такой газетой, как думает автор «Внутреннего обозрения», что доказывается его содержанием и прекращением…» (Вот он, намек на трения с начальством.)

«Действительно, – пишет далее Мельников, – я давал свои статьи редакторам „Современника“. Что они дорожили мной, доказывается тем, что искали моих статей, платили за них высокую цену, даже иногда вперед, когда и статья еще не была написана. Что я дорожил редакторами, доказывается тем, что я, если давал статью, само собой разумеется, что я считал тогда «Современник» лучшим из наших журналов. Но тот «Современник», в котором я помещал свои статьи, был не нынешний. В нем еще не было тогда «Полемических красот» и некоторых других статей, перечислять которые не хочу.

Выражениями январского «Свистка» я не мог обидеться, во-первых, потому, что выражение «Свистка» не столько обидно, сколько непонятно. Я, признаться сказать, только из апрельской книжки «Современника» и узнал, что «Свисток» удостоил меня чести быть освистанным. Покорнейше прошу принять хотя позднюю, но тем не менее искреннюю благодарность за это. Быть освистанным в «Свистке» теперь, в глазах людей, достойных уважения, честь немалая.

Г-н автор «Внутреннего обозрения» или моих «Писем о расколе» не читал, или «Жезла», «Увета» и «Пращицы» не видывал, иначе он не сказал бы того, что сказал. А может быть, он говорит чужие слова. (Историку церкви Елисееву это замечание должно быть особенно обидно. – Л А)

В изданных мною письмах проводится следующая мысль, – объясняет Мельников и далее берет курсивом следующие пять строк: – Раскольники не заключали и не заключают в себе ничего опасного для государства и общественного благоустройства: двухсотлетнее преследование их и ограничение в гражданских правах поэтому было совершенно излишне и даже вредно, а раскольники вполне заслуживают того, чтобы пользоваться всеми гражданскими правами.

Г-н автор «Внутреннего обозрения» находит, что такой взгляд сильно поизносился… Смею думать, что взгляд мой не износился, так как со времен «Жезла» и «Увета» во всех сочинениях о русском расколе говорилось совершенно противное моим словам. Я сам прежде смотрел на раскол так же, как и другие авторы; но, занимаясь изучением его не со вчерашнего дня, пришел к убеждению, что раскольники вовсе не заключают в себе тех элементов, за мнимое присутствие которых они два века подвергались то преследованиям, то ограничению гражданских прав. Г-ну автору «Внутреннего обозрения», вероятно, желательно, чтобы я об этом предмете говорил противное; чтобы я говорил, что раскол заключает в себе те элементы, за подозрение которых преследовали его последователей. Не буду. Потому не буду, что это было бы ложью и по отношению к раскольникам крайней несправедливостью и даже клеветою. Конечно, можно сделать и доказать, например, что в раскольниках есть присутствие демократизма. Чего нельзя доказать? Нужна только известного рода ловкость… (Это уже ответ Щапову. – Л.А.) Цель оправдывает средство, скажете вы; но какова бы цель ни была, дело все-таки будет нехорошо, если в основание его положена ложь. Притом же это правило старое, оно уже сильно поизносилось иезуитами, которых, кажется, нельзя заподозрить в политической честности.

– Вот ответ мой на вызов г. автора «Внутреннего обозрения», – заключает Мельников, – ответ первый и последний. Пусть «Современник» печатает про меня что ему угодно… другого ответа он от меня не дождется… Я от всей души буду радоваться всякой насмешке, всякому порицанию, исходящим из лагеря свистунов… Упасть во мнении свистунов лестно для всякого, кто, делая, знает, что он делает, и не поклоняется несбыточным химерам, созданным разгулявшимся воображением».


Объяснение это появляется в «Северной пчеле» 29 мая.

Назавтра, 30 мая, появляется там роковая статья о пожарах: «Насколько… уместны опасения, что поджоги имеют связь с последним мерзким и возмутительным воззванием, приглашавшим к ниспровержению всего гражданского строя нашего общества, мы судить не смеем. Произнесение такого суда – дело такое страшное, что язык немеет и ужас охватывает душу…»

Правильно немеет язык, правильно ужас охватывает душу – тут литература попадает в сферу, где ставки стоят уже не литературные… Статьи о пожарах сыграют убийственную роль в судьбе нескольких литераторов; я хочу, чтобы современный читатель представил себе некоторые психологические оттенки. Одно дело, когда Писемский смотрит на пожар, что называется, из окна кареты, и другое дело, когда Мельников, вызванный из Петергофа панической телеграммой, обнаруживает, что его дом сгорел, что вещи и книги его разграблены, что старинный образок Спасителя, подаренный его предкам Иваном Грозным, украден… И со всех сторон крик: «Поляки поджигают!» Тут кто угодно дрогнет.

Не Мельников – автор статьи о пожарах в номере от 30 мая 1862 года. Автор статьи – Лесков. Лесков и расплачивается за нее полной мерой. Можно сказать так: Лесков заслоняет Мельникова своим поступком. Потому что пусть Мельников и не автор, но все знают, что он мог бы им быть. И этого достаточно.

Полгода спустя «Колокол» называет Мельникова в числе презренных, подкупленных правительством редакторов.

Еще год спустя «Колокол» пишет: «Северная пчела» с П.Мельниковым (!) назвала поджигателями студентов».

Варфоломей Зайцев, уничтожая антинигилистический роман Писемского, называет его «переложением в шести частях пожарных статей г. Мельникова».

Мельников не решается протестовать. Наверное, по той самой причине: не написал, но «мог бы». О поляках он напишет-таки, и очень скоро. И расплатится за это.

Еще то спасает Мельникова, что не печатает он тогда ничего крупного. Главный удар левой критики приходится по авторам антинигилистических романов: бьют знаменитого Писемского, бьют дерзкого Лескова, бьют жалкого Клюшникова… Мельников со своими «Письмами о расколе» остается за рингом. Даже антипольская брошюрка его не вызывает особого интереса – так, официоз, на изничтожение которого жалко тратить силы. В общем, вываливается Мельников из большой драки. Несколько беглых пинков в «Искре» – и все. Несколько куплетов Монументова, то есть Буренина. Несколько острот:

«Заметки, максимы и пр. Русские сочинители по отношению к своему отечеству разделяются на два разряда: на опекунов России и на безнадежных ее любовников. Первые, как, например, гг. Катков, Павлов, Скарятин, Мельников…»

«Хроника прогресса. Назад тому не более года или полуторых лет (так! – Л.А.) чуть не вся Россия была убеждена, что П.И.Мельников поглотил всю мудрость раскола и в скором времени поведает миру удивительные тайны его. Ныне всякому, даже не учившемуся в семинарии, известно, что П.И.Мельников никакими сведениями о расколе, кроме разве библиографических, не обладает и никаких он новых сведений о расколе миру никогда не поведает…»

«Катков… – как всюду, ловким скороходом пред русским он бежит народом, сам лавры рвет себе рукой… На „Пчелке“ едет чехардой. Да, едет чехардой даже на „Пчеле“, хотя в „Пчелке“ сидит Павел Иванович Мельников, который сам непрочь проехаться чехардой на ком угодно и точно по тому же способу, как проезжается и г. Катков…»

«Дифирамб. Тебя пою, родная пресса! Твои мне милы красоты: благонамеренность прогресса и скромной гласности цветы! Мне мило все: Борис Чичерин, Скарятин, Мельников, Катков. Я от обеден до вечерен статейки их читать готов. Люблю, когда Скарятин дерзкий копытом бьет врагов своих, и друг раскольников Печерский карает тех, кто грабил их!»

К стишкам – примечание Буренина: «Печерский – псевдоним г. Мельникова, автора повести „Поярков“„. Словно о забытом авторе. Как мы теперь даем сноску: „В.Скарятин – реакционный журналист, издатель газеты «Весть“…“

Мельников в сознании радикально настроенных людей бесповоротно отодвигается в окололитературную тень. В декабре 1863 года Шелгунов, потрясенный смертью Помяловского, пишет жене из Петропавловской крепости: «И почему из литераторов должны выбывать только способные люди, а всякая дрянь, бездарность благоденствует и заносится, подобно каким-нибудь Скарятиным и Мельниковым. Грустно!»

Фраза, вскользь брошенная Варфоломеем Зайцевым: «Конечно, на все это не стоило бы обращать внимания, как не обращали внимания на проделки Павла Мельникова…»

На что: «на все это»? Ситуация не лишена пикантности: Зайцев атакует… Щедрина. Он не может стерпеть, что выходец из «Русского вестника» принят теперь в качестве одного из главных авторов «Современника», что «вице-губернатор», еще недавно «благоденствовавший в Твери и Рязани», ныне «администраторствует» на тех же самых страницах, где еще недавно мы читали «Что делать?». С этой зайцевской статьи, между прочим, начинается «раскол в нигилистах», ожесточеннейшая полемика, в которую будут втянуты и Писарев, и Антонович, и Благосветлов, и Соколов, – их полемика окончательно окрасит междоусобием уходящие шестидесятые годы. В этой войне свои масштабы, в ней «взбаламученные выходки» Писемского еще могут что-то значить, карикатуры Стебницкого еще могут служить мишенью, но Мельниковым можно пренебречь. Так думают, кажется, все участники разыгрывающейся драмы. Но один человек думает иначе. Салтыков-Щедрин. Он пренебречь не согласен.


Весь 1863 год, ведя в «Современнике» современное обозрение, он держит Мельникова на мушке.

В марте он отмечает, что Катков, полемизирующий с Герценом, похож на Фаддея Венедиктовича Булгарина «с некоторым лишь прибавлением Павла Ивановича Мельникова».

В апреле, в рецензии на «Князя Серебряного» Алексея Толстого, – следующий пассаж: «Если народ погрязает в грехах и через это оскорбляет промысл, то какой наилучший способ имеет сей последний (т. е. промысл. – Л.А.), чтобы напомнить о себе и заставить народ восчувствовать? Тяжело сознаться, но совершенно достоверно, что наилучшими в сем случае орудиями всегда почитались вожди народные. Посредством их промысл еще древле наказывал Израиля, да и в новейшее время, по свидетельству П.И.Мельникова… и других опытных обличителей, – продолжает следовать той же системе…»

Мельников иронически поставлен здесь не только в «опытные обличители», но неуловимой магией синтаксиса – и в «спасители», в «вожди народные». Значит, польская брошюра если еще не читана Щедриным, то уже известна как факт.

В августе – подтверждение: Щедрин сообщает Пыпину, что взял брошюру Мельникова «для разбора».

Собственно, это брошюра не Мельникова – это брошюра анонимная, правительственная, излагающая официальную версию польского восстания 1863 года. Она предназначена для «народного чтения», потому и написание ее поручили Мельникову. Именно поручили, по службе: министр внутренних дел Валуев поручил чиновнику своего министерства Мельникову, как умеющему писать для «простого народа».

Не будем хитрить: Мельников и эту возложенную на него повинность отнюдь не отбывает формально, он ее исполняет с обычной ревностностью. Он даже несколько выпрашивает это задание у Валуева: «Если потребуется перо для народа и если ваше превосходительство признаете, что я могу владеть им, то не оставьте меня своею начальническою милостию…»

Милость нисходит, перо идет в ход, и вскоре Катков (кстати, и Придумавший брошюре простонародно-залихватское название: «О Русской Правде и польской кривде») печатает в своей типографии сорок тысяч экземпляров (тираж гигантский), каковые через офеней распространяются по Москве среди «простого народа» по 6 копеек (цена символическая, назначенная только ради того, что все бесплатное народ не без основания почитает обманом).

Итак, Салтыков-Щедрин платит 6 копеек, раскрывает брошюру и читает следующее:

«Писано ко всем православным христианам из царствующего града Москвы… Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас! Аминь! Православные христиане! Миру всему известно и ведомо, что в недавнее время Поляки великую неправду показали, великому государю нашему Александру Николаевичу, Императору Всероссийскому и Царю Польскому, изменили, за все его добро злом заплатили и учинили бунт и великий мятеж…»

Тут же – стихи из Голубиной книги, мать-сыра земля, все четыре ее сторонушки, муки вечные для смутьянов и супостатов, здравицы и молитвы во славу русской правды – в том самом стиле, в каком начальство полагает уместным простолюдину изъявлять свои верноподданнические чувства.

Надо отдать должное такту и дипломатической выдержке Салтыкова-Щедрина – он останавливается только на литературной стороне дела. Но как!

«Брошюрка эта представляет собой одну из бесчисленных, но до сих пор очень редко удававшихся попыток подделаться под русский народный толк и объясниться с народом языком, ему доступным. Фактурой своей она напоминает (!) псевдонародные, несколько ухарские рассказы г. Андрея Печерского, в которых всегда нанизано множество народных слов и оборотов речи, но собственно народного все-таки нет ничего. Видимое дело, что автор брошюры человек бывалый, обращался с народом, знаком с его пословицами и прибаутками, но народной мысли, но кровной народной нужде он все-таки остался чужд. А потому в книжке его прежде всего неприятно поражает фривольный тон и желание автора во что бы то ни стало принизить себя до народного понимания; речь несвободна и сплошь испещрена всякого рода присловьями и стереотипными выраженьицами, для более или менее ловкого подбора которых не требуется даже знакомства с народом, а достаточно заглядывать почаще в труды… г. Даля.

– Именно то обстоятельство, – продолжает Щедрин, – что автор, очевидно, приискивал какую-то особенную манеру, чтоб разговаривать с народом, уже изобличает в нем человека, худо понимающего ту личность, к которой он обращается. Он видит в народе или низшую породу людей, или какое-то полудурье и, руководствуясь этим взглядом, измышляет для него низшего сорта мысли и форменно простонародные речи… Книжка написана с специальной целью: возбудить в русском народе патриотизм по случаю совершающихся ныне в Польше событий… Мы совсем не против самой мысли разъяснения народу его прав на участие в таком жизненном вопросе, как тот, который занимает ныне все умы, но думаем… что в таком деле недостаточно одного доброхотства; если же вдобавок к этому чисто отрицательному качеству присовокупляется некоторая ухарская развязность, если автор при этом хранит такое убеждение, что «крестьянское горло, что суконно бердо – все мнет», то он может быть уверен, что достигнет цели совсем противоположной, нежели та, которую себе предположил».

Неизвестно, доходит ли этот текст до Мельникова, – цензура режет статью Щедрина в сентябрьском номере «Современника».

В октябрьской книжке Щедрин все-таки исхитряется достать «г. Андрея Печерского», который, «желая понравиться народу и быть в некотором смысле его руководителем», – «пишет для него брошюры».

В ноябрьской книжке, рецензируя «Горькую судьбину» Писемского, Щедрин заявляет: все русские писатели отныне идут за Гоголем. Кроме двух. «Исключения в этом смысле представляют лишь такие гениальные писатели, как Д.В.Григорович и П.И.Мельников, из коих первый доселе питается французским миросозерцанием, а последний – татарским».

Цензура вырезает и это место.

Напоминаю читателю, что слово татарский на языке русской публицистики XIX века так же мало географично, как и слово лондонский: фраза Белинского Гоголю: «панегирист татарских нравов» слишком известна.


Мельников покидает Петербург в 1866 году. Он переселяется в Москву и подает в отставку. По примеру Писемского он устраивается в Москве работать у Каткова в «Русском вестнике».

В отличие от Писемского, бежавшего из Петербурга в Москву почти панически, Мельников совершает эту перемену своей жизни относительно спокойно.

Писемскому в восемнадцать московских лет, как мы знаем, не суждено уже создать ничего великого. Мельникову в его последние восемнадцать лет, напротив, суждено написать два романа, которые войдут в золотой фонд русской классики.

Второй классики, как мы иногда ее называем. Но «вторая» и «первая» обладают свойством меняться местами в зависимости от того, что М.Е.Салтыков-Щедрин иносказательно, но метко назвал «промыслом».

Прощальный петербургский портрет Павла Ивановича Мельникова – в дневнике А.В.Никитенко от 3 декабря 1865 года: «Плутоватое личико… выглядывает из-за густых рыжеватых бакенбард…»

Затем старый цензор прислушивается. И добавляет: «Он выбрасывает из своего рта множество разных анекдотов и фраз бойкого, но не совсем правдивого свойства…»