"Три еретика" - читать интересную книгу автора (Лев Аннинский)

1. Эпизод «из дорожных записок»

Павел Иванович Мельников незаметно втягивается в литературное дело. Он не считает себя прирожденным писателем. В то время, как другой чиновник, Писемский, сидя в костромской «глуши», трепещет при одной мысли о столичных редакторах и, отправив Погодину первую свою повесть, чувствует, что судьба его в единый час кардинальным образом решается, – чиновник Мельников, сидя в «глуши» нижегородской, к тому же самому 1852 году, когда и его первая серьезная вещь, «Красильниковы», идет в свет все в – том же погодинском «Москвитянине», уже более десяти лет, между делами, является прилежным автором и корреспондентом журнала. Его сфера – русская история и нижегородская жизнь: как сказали бы теперь, краеведение. К тридцати годам у него уже список публикаций и стопа брошюр. Дважды сам Белинский в «Отечественных записках» вставляет в перечни «замечательных трудов учено-беллетристического жанра» мельниковские работы по истории и этнографии Нижнего Новгорода. В это учено-беллетристическое писание Мельников включается так давно, так рано и так естественно, что никакого особенного «литературного» дебюта никто не замечает. Знакомство с редакторами журналов происходит не в столичных кабинетах, а в нижегородских кварталах и архивах, кои Мельников, окончивший университетский курс гимназический учитель, показывает приезжим литераторам: Панаеву, Некрасову, Погодину… Погодин, рьяный собиратель русских древностей, сразу отдает должное знатоку местных хранилищ, которого (а ему от роду чуть за двадцать) Археографическая Комиссия признает своим официальным корреспондентом и интересы которого простираются от Сассанидов до русского провинциального театра и от реляций польской войны 1773 года до Соликамских промыслов.

При всей видимой разбросанности этих интересов молодой историк сосредоточен на довольно узкой и крепко сбитой полосе фактов, по которой ему и суждено пройти в большую литературу: ось его размышлений – Нижегородская старина. «Этнографическая» склонность заложена в Мельникове и его происхождением, и рождением, и всеми впечатлениями детства. Предки там невеликие, однако прослеживаются до XVI века: в семье хранится образ Спасителя, подаренный одному из стародавних Мельниковых самим Грозным. Кто этот Мельников, неизвестно, но известно, что его потомки спокон веку служат короне, причем на землях, замкнутых кругом Поволжья, Предуралья и Урала: Пермь – Казань – Екатеринбург… Павел Иванович, сын начальника жандармской команды, женившегося на дочери исправника,[14] рожден в 1819 году в Нижнем Новгороде. Во младенчестве он Нижнего Новгорода запомнить не успевает, запоминает же – Лукояновское захолустье, куда переезжают его родители, потом – Балахну и Арзамас, где поражает его каменная мостовая, и наконец – глухой Семенов, упрятавшийся в лесах меж Керженских и Чернораменских староверских скитов. Ни гимназия в Нижнем, ни Казанский университет не разрушают этой глубокой, земной провинциальной закваски.

Вообще-то Мельников мечтает об университете Московском. Родители удерживают: у Московского дурная репутация, там студенты бунтуют против начальства! «Маловская история» у всех на памяти: студент Герцен, выбрасывающий вослед изгнанному из аудитории профессору Малову его галоши! Нет, туда маменька не пускает. Так ведь и Казанский не из худших: эпоха Лобачевского и Зинина! Среди студентов – Доржи Банзаров и Василий Васильев, будущие знаменитые востоковеды. Пять лет учебы – и Казанский университет выковывает в Мельникове историка, причем с заметным уклоном к Востоку: буддизм, персы, магометанство – в некоторый ущерб новой европейской словесности.

Мельников кончает учение с блеском. Какая-то неприятность подкашивает его в самом начале открывшегося научного поприща, студенческая попойка или еще что-то в этом духе; ни сам Мельников, ни его биографы не вспоминают об этом эпизоде; современные исследователи (например, В.Соколова) склонны предполагать ту или иную форму оппозиции; для 1838 года любая форма оппозиции означает неблагонадежность и грозит тяжелыми последствиями. Так и выходит: вместо университетской карьеры предписывают Мельникову сделаться уездным учителем и от заграничной стажировки разворачивают в заштатный Шадринск, великодушно замененный, впрочем, уже по ходу следования, на менее заштатную Пермь, а еще год спустя – на родимый Нижний Новгород.

Тут-то и проявляется у Мельникова характер, соответствующий его природной одаренности: он с начальством в прения не вступает, а, оказавшись в пермской «ссылке» в роли учителя истории и статистики, в первые же каникулы едет путешествовать по губернии и составляет Дорожные записки, которые посылает в один из самых солидных санкт-петербургских журналов. И они там появляются в конце 1839 года.

Память у двадцатилетнего путешественника цепкая, глаз приметливый, рука легкая. Эта черта: легкость записи – довольно быстро составляет Мельникову славу умелого рассказчика. Вскоре в литературных домах, уже в Нижнем, вокруг него начинают устраивать аттракционы: в нескольких фразах предлагают «сюжет», и Мельников, две-три минуты подумав, принимается этот «сюжет» рассказывать во всех подробностях. Подробности его память хранит замечательно и выдает мигом. Гладкость речи, как устной, так и письменной, не составляет для него проблемы.

Проблему составляет – искусство композиции. Уже и зрелым литератором Мельников слаб именно в композиции, в вязке эпизодов, в построении целого. Но легкость писания, идущего как бы потоком, без затруднения в подробностях, остается чертой его как литератора до конца дней, о чем составятся даже легенды. В годы наивысшей славы своей, когда Россия читает роман «В лесах», – старик пишет продолжение его, роман «На горах» – пишет ночными «запоями»; закончив главу или кусок, он бросает перо и не возвращается к нему до тех пор, пока супруга Елена Андреевна не вырастает на пороге кабинета со словами: «Павел Иванович, деньги на исходе!» – после чего механизм вновь приходит в действие: словно бы «кран памяти» открывается, – и потоком, за неделю-другую пишется очередной кусок, «самотечный», насыщенный материалом, – но настолько «сырой», что требуется в дальнейшем сизифово перемарывание полудюжины корректур, чтобы придать ему законченность…

Смолоду это писание идет чисто. И печатается Мельников гладко с первых же попыток. С 1839 года, параллельно – в двух «несходящихся» журналах: в петербургских «Отечественных записках», недавно возобновленных А.Краевским, и в недавно же основанном погодинском «Москвитянине». Журналы эти мало сказать соперничают; разнясь по коренному подходу к вещам, они вот-вот начнут между собою прямую борьбу, в ходе которой молодое московское почвенничество попробует одолеть старую петербургскую «беспочвенность». Печатаясь все сороковые годы параллельно в обоих этих журналах, Мельников кажется почти эквилибристом. Но он отнюдь не кажется таковым, когда читаешь его письма редакторам.

Краевскому в «Отечественные записки»:

– Благородна цель вашего издания; дай бог вам успеха в святом деле, предпринятом не из видов, а с бескорыстною любовью к нашей матушке-Руси. Пора нам сбросить личину иностранную, пора перестать обезьянничать! Тот не русский, кто усумнится в истине слов моих!

Погодину в «Москвитянин»:

– Судя по программе и первым книжкам вашего «Москвитянина», я полагаю, что главная его цель состоит в том, чтобы познакомить русских с Русью…

Краевскому:

– Я участвую в лучшем русском периодическом издании. Есть только два журнала: «Отечественные записки» и «Москвитянин»…

Погодину:

– Вы русский, я, милостию божией, тоже русский, а петербургские литераторы и журналисты – русское тело с английской головой, воздвигающие золотые кумиры своему брюху на печатных страницах…

Краевскому:

– Я чисто русский и, поверите ли, до такой степени люблю Русь-матушку, что это чудо – у меня часто сердце разрывается с досады, когда что-нибудь услышу о ней обидное. Выйду в отставку – непременно буду ходить в русском платье, если только позволят… Я чисто русской крови – я знаю моих предков до времен запорожской вольницы – они не женились на иностранках. Ручаюсь, что я не татарин, не турок, не фрязин какой-нибудь…

Погодину:

– Скажу вам прямо, по-русски, без прикрас: все истинно русские с чувством особой признательности говорят о вас и вашем «Москвитянине».

Хронологически тут есть, конечно, некоторое развитие: сначала Мельников объясняется в любви редактору Краевскому, а потом (после 1841 года) редактору Погодину. Но он совершенно не стесняется этого двойного «ангажемента». Впрочем, Погодину он объясняется точнехонько в тех же чувствах, что и Краевскому. Допустим. Но. до такой степени не видеть и не хотеть видеть несходимость в настроениях и программах адресатов – тут надо иметь либо изумительную наивность либо… изумительную крепость убеждений…

Наивность налицо. Пылкая восторженность, безоглядная увлеченность, своеобразное бескорыстие – вот черты молодого Мельникова. Готов отказаться от гонораров – лишь бы высказаться. Какой контраст с тем же Писемским, который в эту пору просто зубами рвет у Погодина очередные выплаты. С тем же Лесковым, который, при всей щепетильности, сходу вступает в резкие денежные объяснения с Краевским. Разные причины побуждают к тому столь разных литераторов. Но то голубое пламя, которым горит Мельников, – род уникума. И убежденность подо всем этим лежит капитальная. Точнее, не убежденность, а нечто органическое: связь с почвой. Что-то допетровское, от эпохи Алексея Михайловича: чувство глубинного земного пласта, совершенно независимого от тех или иных идей, концепций или приказов. Приказы чиновник будет выполнять рьяно и безоговорочно – любые. Концепции будут меняться – по времени и спросу. За идеями тоже дело не станет – идеи будут служить моменту. Но подо всем этим меняющимся верхом, где-то на непроглядной глубине, подобно ушедшему в пучину невидимому граду Китежу, – всю жизнь будет таиться у Мельникова родимая, необъяснимая и спасительная глубь.

«Вторая классика» – вся из этой глуби. Но у Писемского все ж – попытка как-то понять ее, хотя бы через «здравый смысл». У Лескова – вечное мучительное и изощренное словесное объяснение глубины с точки зрения «верха». Однако прежде, чем Лесков скажет: «грязь славянская», «навоз родной», – эта целебная грязь реализуется в творческом бытии Мельникова как молчаливая данность, как нечто бездонное, незамутимое, существующее рядом и под мельтешней текущих целей и задач.

В мире писателя Печерского это невозмутимое сосуществование дает удивительные художественные результаты. Но оно удивительно и в Душе чиновника Мельникова: такое вот автономное солежание пластов, Дораскольная Русь и николаевское чинослужие. Александровское либеральное одушевление, бичевание пороков – и рядом что-то вовсе дохристианское, доисторическое, дремуче лесное… Я думаю: бывают на Руси ересиархи, еретики из принципа, но вот такое тихое мельниковское омутное «сидение», в котором семьдесят семь слоев стоят рядом и не мутятся, – не является ли применительно к русской душе той самой «почвой-хлябью», из которой и проистекает при удобном случае все ее непредсказуемое еретичество?

Эти душевные «пласты» объясняют у Мельникова многое, и прежде всего – повороты его литературной судьбы. Малейшая неудача в «литературе» – и он на годы умолкает. Критики ахают: как можно зарывать в землю такой талант! А он не зарывает – просто уходит на один-два слоя вглубь: в этнографию, в историю; в подспудную жизнь Китеж-града. Он без изящной литературы обходится!


Чисто беллетристические тексты возникают в этом странствии неожиданно и исчезают – при неудаче – бесследно. Сперва является на свет невыносимое подражание Гоголю: «О том, кто такой был Елпифидор Перфильевич и какие приготовления делались в Чернограде к его именинам». Краевский, скрепя сердце, печатает, но не в журнале, а – отрьшками, в «Литературной газете». Мельников объявляет Краевскому (все это происходит в 1840 году), что «Елпифидор» – лишь начало «большущей» повести «Звезда Троеславля», и присылает повесть для журнала. Краевский рукопись возвращает для переделок. Мельников и переделывает ее… «на фидибусы»! И хвалится брату, что раскуривает трубку этими фидибусами чуть не полгода. И еще десять лет после этой истории не пишет ничего «беллетристического», хотя этнография, история и всяческие дорожные дневники продолжают идти из-под его пера потоком. И в «Отечественных записках», и в «Москвитянине».

В этом потоке очерк о посещении кожевенного завода «в городе С.» вполне может сойти за эпизод продолжающегося путешествия автора «из Тамбовской губернии в Сибирь». Впрочем, когда станет ясно, что именно с этого «очерка» начинается писатель Андрей Печерский, биографы всмотрятся в этот эпизод повнимательнее и найдут в нем отголоски еще и студенческих воспоминаний Мельникова: там описан дом чебоксарского купца Крашенинникова, у которого казанский студент обыкновенно останавливался по пути на каникулы. То, что Крашенинниковы переименованы – дело обычное: у Мельникова с его дорожными записками нередки неприятности; люди, узнающие себя в героях его очерков, иногда обижаются и, как в очередном письме с гордостью докладывает Мельников Краевскому, сравнивают его появление в том или ином городишке с появлением Наполеона в России. Так что имя можно и сменить: с «Крашенинниковых» на «Красильниковых».

Очерк так и назван: «Красильниковы». Идет он у Погодина в «Москвитянине» в очередь с очерками о Минине, о китайской траве му и о промышленности в Павловском уезде, – чисто художественное значение этого отрывка «из дорожных записок» можно только учуять.

И его чуют.

Чуют критики – после публикации.

Чует Владимир Даль – еще до публикации, когда Мельников, по дружескому обыкновению, приносит ему только что написанный текст (он потом и посвятит ему повесть). Даль с 1849 года служит в Нижнем Новгороде начальником удельной палаты; знаменитый «Словарь» его только начинается; Мельников ему в том увлеченно помогает; на провинциальном «безлюдье – бескнижье» два заядлых древнелюбца не могут не сблизиться и не сдружиться.

Даль сразу же чувствует чисто художественный эффект «дорожного» эпизода – он советует Мельникову взять псевдоним. Псевдоним составляется тут же, по аналогии с «Казаком Луганским», из названия Печерской улицы и фамилии домовладельца Андреева, у которого квартирует Мельников. Но нет случайностей на стезе духа: словосочетанию «Андрей Печерский» суждена в русской культуре великая судьба; тут имя первого русского святого сливается с фамилией, навевающей разом ощущения и «древлей» пещерной обители, и дремучего северного леса; отныне это литературное имя неотрывно от текстов П.И.Мельникова.

Весной 1852 года рукопись уходит к Погодину.

Сам автор тоже чувствует, что предпринято нечто особенное. Он пишет Погодину письмо, в котором просит пустить «Красильниковых» не позднее мая, так как он, Мельников, как раз в ту пору будет в Петербурге и надеется «подслушать мнения» о себе, благо там никто еще не подозревает о том, кто такой «Андрей Печерский».

Еще несколько небезынтересных строк в том же письме:

«…Все истинно Русские, здесь жительство имеющие, с чувством особой признательности говорят о Вас и Вашем „Москвитянине“… А здешние господа, – видел я и Краевского, и Панаева, – мелко прохаживаются, да кричат глубоко…»

Вот так: Краевский уже «мелко прохаживается». Что же до Панаева, то по иронии судьбы именно он первым заметит и оценит в печати беллетриста Печерского.

«…Прощайте, Михаил Петрович, дай Бог Вам здоровья, которым дорожат все Русские люди, что ни говорили бы, а ведь Вы одни на плечах своих несете православные и самодержавные идеи в литературе. Помогай Вам, Господи…»

Что это? Политес предусмотрительного автора? Искренняя вера? И то и другое вместе – по логике «сосуществования пластов»? Письмо Погодину и повесть написаны одной рукой в одно время. Письмо, состоящее из официозных штампов, совершенно обязательных в разгар «мрачного семилетия»… И повесть, смысл которой долговечнее не только николаевской эпохи, но и «самодержавной идеи», вкупе с «православной», как они тогда понимались.

Смысл этот работает и сегодня, сто тридцать лет спустя после того, как недавний учитель, а затем объезжающий край чиновник для особых поручений при нижегородском военном губернаторе П.И.Мельников остановился в «уездном городе С.» посмотреть тамошний кожевенный завод.

«В уездном городе С. остановились мы посмотреть…»

Зачин, характерный почти для всех новелл и очерков Мельникова. И не только Мельникова в ту пору. Литература ищет опор. Опирается она столетиями и на библейские сюжеты, и на мифологию классической эпохи. Отпадают те опоры – может вступить в силу логика «путешествия», условность «рассказа очевидца», и прежде чем решается русский писатель раскрутить действие «из ничего»: «Все смешалось в доме Облонских», – укрыто бывает начало и формулой путевого дневника: «Я ехал на перекладных из Тифлиса…»

Мельников всегда прикрыт подобным зачином. Иногда зачин утяжелен, экспозиция затянута, читатель едва не заведен на ложный путь. Мельниковские тексты композиционно рыхлы; прежде чем понять, в чем, собственно, дело и за чем надо следить, некоторое время «рыскаешь»; но эта неопределенность искупается у Мельникова фактурной точностью письма и силой непосредственной наблюдательности.

Очерковая скрупулезность «Красильниковых» – это прежде всего полный отказ от гоголевской стилистической игры, соблазнявшей автора еще со времен «Елпифидора Перфильевича». Фактура грубая, «низкая» – прозрачная: фактура вас «ведет», вы колеблетесь, за чем следить: за тем ли, как приказчик, отпуская покупателем опойки, чертит на оконном цоколе крестики и кружочки, или за тем, какова девка-чернавка в доме Корнилы Егоровича Красильникова, или за тем, каково устроился сам купец в своем жилище: все крепко, все дорого и все невпопад-гипсовый Вольтер развернут «передом на улицу»: «Как от людей отстать? Попал в стаю – лай не лай, а хвостом виляй!..»

Много лет спустя биографы Мельникова скажут: вот кто еще до Островского открыл нам темное царство, и не в близком Замоскворечье, а в настоящей русской глуши!

Однако «темнота» этого царства вовсе не кажется непроглядной тьмой (что, впрочем, можно сказать и о пьесах Островского). По первому разговору она выглядит скорее народной сметкой и проницательностью. Во всяком случае, неграмотный и «темный» купец Корнила Егорыч дает губернскому чиновнику, заехавшему «в город С», такой блистательный урок по части статистики, что и годы спустя Добролюбов будет опираться на эти рассуждения в противовес официальной статистике, которая лжива насквозь. Теперь уже вы увлеченно следите за рассуждениями косноязычного купца. Перерод хуже недорода. Хлеб в цене падает – чем подушные подати платить? С горя мужик продает корову. А на базаре статистик, видя корову, ставит палочку: скота-де у них расплодилось. Другой год упал урожай – подорожал хлеб; поднялись промыслы; оправился мужик, оброк вьшлатил. На базаре – ни коров, ни телег. Господа статистики бух в колокола: видно-же падеж у них был, обеднял народ… Обеднял! Как же! Лежит себе на печи да бражку потягивает…

По ходу чтения у вас возникает ощущение странной реальности, которая все время выскальзывает из определений. Ощущение почвы, качающейся под бытием, официально и ясно утвержденным. Где тут «православная идея», где «самодержавная»? – думаете вы, пораженные таким открытием, – да тут ни одна идея не удержится… Меж тем внимание ваше неожиданно перекладывается еще на новый курс: возникает романтическая интрига. Сын старика, грамотей, университетский выпускник и умница, – изменяет делу, нарушает отцову волю, да еще и связывается… с немкой. С безродной немкой, веры «не то люторской, не то папежской», неважно, потому что по соображению Корнилы Егорыча это все едино: такая ли, сякая ли, одна нехристь. Еретица. Не стерпел старик – зашиб: за косу да оземь… «Насилу отняли… Зачахла. Месяцев через восемь померла…»

Ужас и омерзение, охватывающие вас при описании этой дикой расправы, еще далеко не все, что вы выносите из повести. Дело в том, что рассказано все это от лица старика Красильникова, и только от его лица. Возникает странный эффект: вы видите, что перед вами монстр, дикарь, зверь, палач… и одновременно видите, что это несчастный человек, отец, искренне, по своим понятиям, желающий добра своему сыну, по-настоящему страдающий за него и глубоко, непоправимо сломленный происшедшим.

Мелодия сквозь мелодию. Течение подспудное идет вспять очевидному. Ни слова от автора – все только от героя: его изуверство вы чувствуете и вопреки его точке зрения, и в странной связи с нею. И все это уживается. Нет, здесь не только Островский предсказан с его замоскворецкими монстрами – здесь и Лесков предсказан: «люди древнего письма», деспоты и насильники, искренне плачущие над псалмами.

О, русская душа… Хлябь бездонная под видимой жесткой непреклонностью! Дрогни хозяйская рука – и все кувырком, потому что работники – «сами изволите знать, народ – бестия», – смекнув про слабину, начнут «добро по сторонам тащить».

Отдает ли себе автор полный отчет в том, какую картину он, в сущности, рисует нам под видимым девизом твердости и ясности, как он формулирует, «православных и самодержавных идей»? Трудно сказать… Загадка художественной интуиции, спасительно уходящей от чрезмерностей рассудка? Сосуществование пластов…

Критика – вот кто должен разглядеть одно сквозь другое: расшифровать тайночувствие «Красильниковых».


Критика? В начале пятидесятых годов?! В разгар «мрачного семилетия», когда после смерти Белинского все раздроблено, все мельчает, все маскируется и хитрит, когда любую журнальную полемику приходится вести под мнимыми предлогами, на мнимые темы и по мнимым поводам: говорится одно, имеется в виду другое, получается третье?

Чернышевский-то еще студент, он над Ипатьевской летописью корпит у Срезневского. Добролюбов – семинарист нижегородский, юный аскет, еще не решивший, куда же ему подаваться в Петербурге: в Духовную академию или в университет? Писарев – гимназист, «зубрила», отличник, «херувим». Один Аполлон Григорьев и есть, да, кстати, и близко: в том же «Москвитянине» у Погодина… Но Григорьев не оценит, отделается беглой сноской, выведет все на свою линию:

– Все ложно, все искусственно! В крестьянской жизни изыскивают то, что напоминает жизнь цивилизованную, – возвышают простолюдина до образованного человека (это Корнилу-то Егорыча. – Л.А.).

Можно, правда, понять и Григорьева: в 1852 году ему и не на что опереть духовную мечту о русской органике. У литературы еще нет опыта в познании народного характера; она умеет понять драму «разочарованного романтика», и на борьбу с «печоринством» уходят лучшие ее силы; но что может она в ту пору сказать о «простолюдине»? Еще только-только появились отдельной книгой тургеневские «Записки охотника». Еще «Записки замоскворецкого жителя» – манифест молодого Островского (записки! записки!) – едва подкреплены его первою пьесою – «Банкрутом», да и та под запретом. Еще только-только Григорович успел дать сентиментальный абрис «благородной души», найденной в «деревне», – жоржзандизм по-крестьянски. А другой признанный «жоржзандист», Писемский, еще только заканчивает первый свой рассказ «из крестьянского быта», и лишь полгода спустя после «Красильниковых», в самом конце 1852 года, в декабре этот рассказ появится в «Москвитянине».

«Красильниковы» выходят в мае.

Строго говоря, для них нет пока в русской прозе контекста. Критикам нечем эту повесть измерить. Они могут лишь «наткнуться» на нее, в лучшем случае что-то смутно почувствовав.

Два виднейших петербургских журнала «натыкаются» быстро: «Современник» и «Библиотека для чтения» – два органа, борющиеся за первенство у либеральной публики, благо традиционно первенствующие «Отечественные записки» находятся после смерти Белинского в некотором кризисе.

«Современник» откликается в отделе «Смесь» (отделы идут по степени убывания важности: «Словесность» – «Науки и художества» – »Библиография» – «Смесь»). Тут, рядом с «Хроникой петербургских новостей и увеселений», после некролога В.А.Жуковскому – следуют «Заметки и размышления Нового поэта по поводу русской журналистики» – обзор апрельских и майских журналов. «Новый поэт» – коллективный редакционный псевдоним; на сей раз под ним выступает Иван Панаев. Тот самый, который «мелко прохаживается».

– Печален нынешний год для русской литературы, – начинает он. – Жуковский и Гоголь сошли в могилу. Тяжело и неловко переходить к вседневным, мелочным явлениям литературы (я выделяю некоторые обороты, чтобы читатель почувствовал в панаевской статье нюансы, обычно остающиеся у историков в тени за «высокой оценкой», которую «Современник» дает повести А.Печерского. – Л.А.). – У нас недостает духу, – продолжает Панаев, – вступать в эти скорбные минуты в какую-либо журнальную полемику. Нам не до шуток теперь, а о некоторых наших журнальных явлениях нельзя говорить серьезно. Итак, укажем только на лучшие статьи в журналах.

Далее – главное для нас место:

– Давно не читали мы в русской литературе ничего, что бы подействовало на нас так глубоко, что бы поразило нас такою простотою и верностию изображения, таким отсутствием всякой искусственности, как превосходная повесть «Красильниковы», подписанная «Андреем Печерским». Повесть эта обличает в авторе, имя которого мы встречаем в первый раз в печати, – если только оно не псевдоним, – тонкую и умную наблюдательность и при этом большое умение владеть языком. Перед силою, сжатостию и безыскусственностию его рассказа, в котором нет ни одной слабой или неверной черты, ни одного неуместного, вычурного слова, где действительность является без прикрас, без подмалевок и ухищрений фантазии, – бледнеют даже некоторые рассказы наших лучших и талантливейших современных писателей. По верности действительности, по меткости и силе впечатления этот рассказ может быть поставлен наряду только с лучшими произведениями. Приведем из него некоторые отрывки…

Далее, по общепринятой методе того времени, Панаев закладывает в обзор цитату из повести на шесть журнальных страниц. Впрочем, как издателя Панаева можно понять: хороший текст упущен, уплыл к конкурентам, надо его перехватить хотя был выдержках: читатель «Современника» вряд ли полезет искать книжку «Москвитянина» – пусть получит публикацию в выдержках. Мы же, пока Панаев усердно переписывает из «Красильниковых» эпизод за эпизодом, оценим его критический пассаж по существу.

Критика эпохи безвременья: идут комплименты «языку», а что сказано на этом «языке» – не поймешь. Ни анализа, ни истолкования – одни оценки. И – зуд ранжирования: в какой ряд поставить автора нельзя, а в какой можно? К «лучшим и талантливейшим» отнести нельзя, но «рядом» с ними поставить можно. От Белинского начался пламенный пафос: кого же назовем мы первым художником на Руси? Гаснет пламя, остается борьба за «ранги». Привыкнем: перед нами подход, обычный для критики эпохи безвременья… дележ мест.

Закончив выписки, Панаев замечает:

– Рассказ г. Печерского мы не променяем на бесчисленное количество пышных драм на манер Шекспира, какие пишет, например, г. Полонский…

Из пышной драмы Я.Полонского «Дареджан Имеретинская» Панаев тоже выписывает страницу за страницей. В доказательство ее безобразия! Пышная-то пышная, а вдруг читателю интересно? Позаботившись таким образом о комфорте подписчиков, Панаев выказывает заботу и об их вкусе: он еще раз напоминает, что душераздирающе пышной поэме г. Полонского мы, конечно же, предпочтем маленький рассказ г. Печерского.

Слово «маленький» навевает Панаеву строку из Альфреда де Мюссе: Mon verre n'est pas grand, mais je bois dans mon verre!»

– Уметь пить только из своего стакана, как бы он ни был мал! – призывает Панаев, – и этим курсивом завершает свои заметки.

Реакция Мельникова (из письма невесте, Елене Андреевне, будущей жене):

– Панаев в «Современнике» превознес меня. И в самом деле, «Красильниковых» читают нарасхват. Панаев задал мне обед: вместо 50 рублей за лист, которые дает Погодин, предлагает 75 рублей серебра за лист. Если не запретят писать, надобно будет воспользоваться этим выгодным предложением…

Мельников им и воспользуется – четыре года спустя, когда вернется к беллетристике. Тогда уж «Современник» не упустит автора. Пока же автор рапортует невесте о некоторых героических сторонах своего литературного дебюта:

– Быть может, до вас дойдут слухи о том, что я арестован. Повесть «Красильниковы» имела сильный успех, но цензура, говорят, возопияла и послала в Москву узнать, кто такой «Печерский»… Если это справедливо, без неприятностей не обойдется: здесь то и дело литераторы на гауптвахте сидят…

До гауптвахты, к счастью, не доходит Да и как упрячешь туда человека, который только что прибыл в Петербург к месту службы в качестве чиновника особых поручений при министре внутренних дел и, принятый лично графом Львом Перовским, удостоен такого лестного приема, о каком и в самых пылких мечтах не предполагал (выражения – из тех же писем к невесте).

Пока чиновник Мельников собирает лавры в министерстве, литератор Печерский продолжает собирать лавры в критике.

Одновременно с «Современником», в майском же номере (в таком же разделе «Смесь»: между модами, советами садоводу и соображениями о французской живописи) откликается на повесть А.Печерского «Библиотека для чтения». И тоже под псевдонимом. Обзор озаглавлен: «Письма Пригородного подписчика». С первых же шуточек автора можно если не угадать, то предположить:

– Сокол с места – ворона на место! «Иногородний подписчик» откланялся на летние месяцы! И мы, безвестный Пригородный получатель журналов, осмеливаемся на время заступить перед публикой его место…

«Иногородний подписчик» (то есть Сокол) – это, как все знают, Александр Дружинин. А «Пригородньш» подписчик – кто? Альберт Старчевский? Павел Небольсин? А может, Осип Сенковский, хоть и оттесненный от руководства журналом, но еще пытающийся держаться в роли обозревателя? Ворону узнаешь по «карканью»: «Проселочные дороги» г. Григоровича – дичь околесная; «Богатого жениха» г. Писемского только и читаешь, потому что летом на даче нечем позаняться; второй том «Истории» г. Соловьева, нечего сказать, свидетельствует о том, что и московские ученые продолжают трудиться. Хвала и честь Москве! Вот и теперь, не далее как в восьмой книжке «Москвитянина», некий талант, скрывающий себя под именем Андрея Печерского, выступает в публике с необыкновенно верною природе картиною жизни…

Тут критик переходит на патетику:

– Вот писатель! Вот литератор! Дай бог ему доброго пути на избранной им теперь дороге. Иные возьмутся будто за жизнь, как она есть, а несут вздор, чепуху городят, ни бельмеса не смыслят! Не таков автор «Красильниковых». Необыкновенное уменье владеть чистым русским языком, необыкновенная наблюдательность, необыкновенная безыскусственность изложения и необыкновенная верность в малейших подробностях тому, что есть на самом деле, – вот отличительные черты нового дарования, которое мы приветствуем от чистого сердца, убежденные, что справедливою похвалою своею мы не захвалим автора и не будем причиною остановки в развитии его прекрасного таланта.

Выставив оценку, «Библиотека для чтения» решает коснуться и сути дела. Причем не без тонкости и не без чутья на правду. Добролюбов-то, пять лет спустя, оценит в «Красильниковых» то же самое: урок статистики, который Корнила Егорыч дает господам чиновникам. В стиле Сенковского этот урок звучит так:

– Господа! Прочтите и наизусть выучите эти страницы из «Красильниковых»! Спасибо скажите искреннее Андрею Печерскому! Видно, что он с умом ездил по России!

На этом обозреватель оставляет Печерского и пускается объезжать дальше нивы российской словесности в своей, как он выражается, «телеге».

Вот все. Этим непосредственная реакция критики на повесть «Красильниковы» исчерпывается.

Полгода спустя «Отечественные записки» (тот ли самый Краевский, который, подобно Панаеву, «мелко прохаживается, да кричит глубоко»… или это уже Дудышкин?) вскользь затрагивают повесть в «Библиографической хронике»:

– Из сочинений «Москвитянина» очень замечательна повесть г. Андрея Печерского. Характер купца, Корнилы Егорыча, изображен очень хорошо…

Все познается в сравнении. Десяток строк, излагающих «образ мыслей» купца, теряется по ходу «хроники» в потоке прочих беглых отзывов. Однако посреди потока стоит в обзоре огромная цитата из другой повести, тоже представляющей собой литературный дебют и тоже подписанной не полностью; этой повести, появившейся только что в «Современнике», обозреватель «Отечественных записок» находит определения совсем другого «ранга»: с начала до конца, – говорит он, – там все прекрасно; поздравим русскую литературу с появлением нового замечательного таланта!

Название повести: «История моего детства». Подпись: Л.Н. В свой час под названием «Детство» эта первая вещь Л.Н.Толстого войдет в классику первого ряда. В мировую классику.

Однако вернемся к «Красильниковым».

Собственно, нам остается только один штрих. Та самая беглая сносочка Аполлона Григорьева к статье «Русская изящная литература в 1852 году», которая напечатана в первой книжке родного «Москвитянина» за 1853 год: «К числу таких же (как у Тургенева и Григоровича. – Л.А.) не вполне удачных и непрямых изображений быта мы причисляем и напечатанную у нас повесть г. Печерского «Красильниковы». Несмотря на несомненный талант автора, его наблюдательность, прекрасный язык и близкое знакомство с действительностью».

Вот так: и талант несомненен, и язык прекрасен, и опыт важен, а вместо разбора – сноска.

На этом критика первой повести Андрея Печерского кончается. Вроде бы поддержан дебют. А все же не выпущен из круга вседневной литературы, статистики на почве словесности, не вполне удачной, если говорить всерьез.

Задним числом позднейшие биографы Мельникова создадут несколько иную картину. Они напишут о «большой победе художника», о «необычайном успехе», о том, что этот успех «окрылил Мельникова» и заставил его поверить в свое литературное дарование».

В.Ф.Соколова, из книги которой. Л.Мельников (Андрей Печерский) «я беру эти определения (впрочем, она далеко не одинока), в следующей после „дарования“ фразе пишет: „Тем не менее после „Красильниковых“ он молчал около пяти лет“.

Это тем не менее не так загадочно, если вникнуть в ситуацию. Нетрудно почувствовать некий холодок в тех похваливаниях, какими оделила дебютанта критика 1852 года. Идиллии не предвидится. Мельников человек чуткий и практичный, должен это чувствовать. А судьба как раз предлагает ему альтернативу.

В том же мае 1852 года по линии Министерства внутренних дел (куда он уже причислен с легкой руки Вл. Даля, рекомендовавшего его Л.Перовскому) П.И.Мельников назначен Начальствующим в Статистическую экспедицию по Нижегородской губернии. Два месяца спустя он произведен в коллежские советники. Летом следующего года командирован в Нижегородскую и сопредельные губернии по особому поручению, а проще говоря, с розыском. За каковые особые труды в сентябре следующего, 1854 года всемилостивеише пожалован кавалером ордена Св. Анны 2-й степени. После чего послан в Казань – опять-таки для секретного следствия. В мае 1855 года высочайшим приказом назначен при министре внутренних дел чиновником особых поручений VI класса. Это уже уровень полковника. В июле того же года вновь послан в поволжские губернии, и опять по секретному делу. С исполнением коего в августе высочайшим приказом произведен в статские советники (почти генерал!). И вновь послан «секретнейшим образом и совершенно негласно…» на этот раз собирать сведения о взаимоотношениях местных властей с раскольниками. По исполнении какового поручения, уже в Петербурге, в августе 1856 года за отлично-усердную и ревностную службу всемилостивейше пожалован кавалером ордена Св. Анны 2-й степени с Императорскою Короною. И темно-бронзовою медалью на Андреевской ленте…

Я цитирую формулярный список чиновника Мельникова.

Есть, однако, у этого служебного перечня и подспудный пласт, который кое-что объяснит нам в будущей судьбе писателя Андрея Печерского.

Все эти годы он действительно «молчит», как бы вовсе обходясь без литературы. И все же в нижнем слое происходит поворот… но это уже связано с «Рассказами».