"Николай I" - читать интересную книгу автора (А. Сахаров (редактор))

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

«Диктатор» заговорщиков, князь Сергей Петрович Трубецкой, полковник лейб-гвардии Преображенского полка, жил в доме своего тестя, графа Лаваля[28], на Английской набережной, около Сената.

Полунищий француз-эмигрант, женившись на московской купеческой дочке, миллионщице, наследнице семнадцати тысяч душ и богатейших медных заводов на Урале, Лаваль вышел в люди, сделался русским графом, камергером, тайным советником, директором департамента в министерстве иностранных дел. На балах и раутах его собиралось всё высшее общество, дипломатический корпус и царская фамилия. Одна из его дочерей, Зинаида, была замужем за графом Лебцелльтерном, австрийским посланником, другая, Екатерина, – за князем Трубецким.

На верхней лестничной площадке, выложенной древними мраморными плитами из дворца Нерона, встретил Голицына и Оболенского почтительно-ласково старичок камердинер, седенький, в чёрном атласном фраке, в чёрных шёлковых чулках и башмаках, похожий на старого дипломата, и через ряд великолепных, точно дворцовых, покоев провёл их на половину князеву, в его кабинет. Это была огромная, заставленная книжными шкафами комната с окнами на Неву, очень светлая, уютно затенённая тёмными коврами, тёмной дубовой облицовкой стен и тёмно-зелёною сафьянною[29] мебелью.

Хозяин встретил гостей со своей обычной, тихой и ровной, несветскою любезностью.

– Мы к вам на минутку, князь, – начал Оболенский, не садясь, несмотря на приглашение хозяина. – Рылеев очень просит вас пожаловать…

– Ах, Боже мой! – схватился Трубецкой за голову. – Я так виноват перед ним! Верите ли, господа, каждый день собираюсь, и вот все эти штабные дела проклятые. Но непременно, непременно, на днях… завтра же…

– Не завтра, а сегодня, сейчас. Мы за вами приехали, князь, и без вас не уедем, – произнёс Оболенский с твёрдостью.

– Сейчас? Я, право, господа, не знаю… Да что же вы стоите, садитесь. Ну, хоть на минутку. Не угодно ли позавтракать?

От завтрака отказались решительно, но должны были усесться в глубокие, колыбельно-мягкие кресла, у камина, уютно пылавшего в белесоватых полуденных сумерках. Заметив, что огонь может обеспокоить Голицына, Трубецкой подвинул экран так, чтобы ногам было тепло, а лицу не жарко, и только тогда уселся против них, спиною к свету – невольная уловка людей застенчивых.

– Дайте, господа, хоть с мыслями собраться.

Голицын оглянулся на дверь. Трубецкой встал, подошёл к ней и запер на ключ.

– А та – на половину княгинину, там сейчас никого, – указал на другую дверь. – Позвольте, господа, говорить откровенно.

– Откровенность лучше всего, – подтвердил Голицын, вглядываясь в Трубецкого пристально.

Одет по-домашнему, во фраке. Не очень молод – лет за тридцать. Высок, сутул, худ, со впалою грудью, как у чахоточных, рябоват, рыжеват, с растрёпанными жидкими бачками, с оттопыренными ушами, длинным, узким лицом, большим загнутым носом, толстыми губами и двумя болезненными морщинами по углам рта. Немного похож на жида, как дразнили его в детстве товарищи. Некрасив, но в больших серых глазах, детски простых, печальных и добрых, такое благородство, что Голицын подумал: «Уж полно, не ошиблись ли мы с Оболенским?»

И вспомнились ему слова из сочинённой Трубецким конституции[30] – «Устава Славяно-Русской Империи»: «Рабство отменяется, разделение между благородными и простолюдинами не принимается, поелику оно противно христианской вере, по которой все люди – братья, все рождены на благо и все просто люди, ибо все пред Богом слабы». Весь он был в этих словах: не Брут, не Робеспьер и Марат, а вельможный «либералист», добрый русский князь, идущий к простому народу со свободой, братством и равенством. «Дон Кишот революции».

– Моё положение в Обществе весьма тягостно. Я чувствую, что не имею духу действовать к погибели, но боюсь, что власти не имею уже остановить, – заговорил глухим, сиповатым, но приятно мягким голосом. «Слушаешь, точно рукой проводишь по бархату», – казалось Голицыну.

– Им нужно одно моё имя. Рылеев распоряжается всем, а я ничего не знаю. Не знаю даже, как попал в диктаторы…

Голицын чувствовал лёгкий запах чайной розы и всё не понимал откуда. Наконец, опустив глаза, увидел на ручке кресла, в котором сидел, маленький дамский кружевной платок. Взял и понюхал. Трубецкой взглянул на него и чуть-чуть покраснел, замолчал. Голицын, тоже молча, подал ему платок; он сунул его в боковой карман и продолжал говорить.

– У Рылеева решимость действовать почти без всякой надежды. Но, судя по средствам и по намерениям, сие есть верх безумия, верх безумия – вот…

Имел привычку повторять последние слова, немного запинаясь, растягивая и пришепётывая; в этом косноязычии было что-то вельможно-расслабленное и детски простодушное.

– Войска, кои могут быть употреблены для целей Общества, недостаточно. Никто из важных лиц в сём предприятии не участвует. Набрали пустой молодёжи, которая только болтает. Но болтают в гостиных, а на площадях и улицах молчат. Смешно подумать, что три-четыре прапорщика, без весу, без имени, мыслят поколебать столетиями основанную империю… Столетиями основанную империю – вот…

– Serge, вы здесь? – раздался молодой женский голос, и Голицын, оглянувшись, увидел на пороге незапертой двери, той, что вела на половину княгинину, незнакомую даму.

Она хотела войти, но, заметив гостей, остановилась в нерешимости.

– Здравствуйте, князь, – узнала Оболенского и подошла к нему. – Извините, господа, кажется, я помешала?

– Позвольте, мой друг, представить вам князя Голицына, – сказал Трубецкой.

Целуя руку её, Голицын почувствовал запах чайной розы. Вся в чёрном – в трауре по покойном императоре, – с чёрными гладкими начёсами волос на висках, она сама напоминала желтоватою, ровною и свежею бледностью лица чайную розу. Catache – от Catherine – звали её по-французски, а по-русски немного смешно – Катюшею, но верно: маленькая, кругленькая, красненькая, с быстрыми движениями, катающаяся, как точёный из слоновой кости шарик.

Все замолчали. Княгиня переглянулась с мужем, и по одному этому взгляду видно было, как они счастливы. Сами себя считали старою парочкой, а другим всё ещё казались молодыми. Когда бывали вместе на людях, улыбались виноватой улыбкой, как будто стыдились своего счастья.

Улыбнулись и теперь, но в глазах у обоих была тревога вещая.

«Знает ли она, кто мы и зачем пришли? Если и не знает, то чувствует», – подумал Голицын и почему-то вдруг вспомнил Мариньку.

После нескольких любезных слов княгиня простилась.

– Ещё раз, господа, извините. Не забудьте, мой друг, у Белосельских в четыре часа. Я за вами карету пришлю, – выходя, обернулась к мужу, и опять в глазах была тревога вещая.

– Ради Бога, господа, извините! Я, право, не знал… Мне сказали, что княгиня уехала, – пролепетал Трубецкой в смущении.

– Полно, князь, – остановил его Голицын. – Если бы даже княгиня знала всё, невелика беда. Неприятие женщин в Общество я всегда почитал несправедливостью. Чем они хуже нас? А такие, как ваша супруга…

– Да ведь вы её не знаете.

– Довольно увидел, чтобы узнать.

Трубецкой весь просиял, покраснел и улыбнулся опять, как давеча, виновато-счастливой улыбкой.

– Ну и ладно, и будет об этом, – заключил Голицын. – Время, господа, уходить. Будем же кончать скорее. Итак, Трубецкой, вы полагаете, что дело наше сверх сил?

– Да, Голицын, надо иметь хоть каплю рассудка, чтобы видеть всю невозможность этого дела, всю невозможность – вот… Никто на него не решится, кроме тех, кои довели себя до политического сумасшествия…

– Вот именно, до сумасшествия, – поддакнул Голицын. Всё время поддакивал, ловил его, испытывал. А Оболенский, видимо страдая, молчал.

– Очень рад, господа, что вы меня поняли. Скажу прямо: я до последней минуты надеялся, что, оставаясь в сношении с членами Общества как бы в виде начальника, я успею отвратить зло и сохранить хоть некоторый вид законности. Но ведь они сейчас Бог весть что затеяли: они хотят всех, хотят всех – вот… – прошептал Трубецкой испуганным шёпотом, не смея выговорить страшных слов: «хотят истребить всех членов царской фамилии».

– А вы всех не хотите? Никого не хотите?

– Нет, не хочу, не могу, Голицын. Я не рождён убийцею…

– Так что же делать, князь? Вам бы должно отказаться от диктаторства, а пожалуй, и совсем выйти из Общества? – посмотрел ему Голицын прямо в глаза с тихой усмешкой.

Трубецкой замолчал: должно быть, вдруг западню почувствовал.

– Ну, так как же, князь? А? Как честному человеку, вам надобно ответить прямо – да или нет, остаётесь с нами или уходите? – проговорил Голицын с вызовом уже нескрываемым.

– Я, право, не знаю. Я ещё подумаю…

– Подумаете? Да вот беда, ваше сиятельство, думать-то некогда: мы ведь завтра начинаем…

– Завтра? Как завтра? – пролепетал Трубецкой, уставившись на Голицына взором непонимающим.

– Ах да, ведь вы ещё не знаете, – посмотрел на него Голицын из-под очков, усмехаясь злорадно, и, как всегда в такие минуты, лицо его отяжелело, окаменело, сделалось похожим на маску. – Окончательный курьер уже прибыл из Варшавы с отречением Константина; завтра в семь часов утра по всем войскам присяга; мы собираемся на площади Сената и начинаем восстание…

– Восста… восста… – хотел Трубецкой выговорить и не мог; голос пресёкся, глаза расширились, лицо побледнело, позеленело, вытянулось, толстые губы задрожали, и он вдруг сделался ещё более похож на жида.

«Ожидовел от страха», – подумал Голицын с отвращением.

– Что же вы молчите, сударь? Извольте отвечать!

– Перестаньте, Голицын, не смейте! – вскочил Оболенский и подбежал к Трубецкому. – Как вам не стыдно! Разве не видите?

Трубецкой откинул голову на спинку кресла и закатил глаза. Оболенский расстегнул ему ворот рубашки.

– Воды! Воды!

Голицын отыскал графин, налил и подал стакан. Трубецкой хватался губами за края, и зубы стучали о стекло. Долго не мог справиться. Наконец выпил, опять откинул голову и передохнул.

Оболенский, нагнувшись к нему, гладил его рукой по голове, как давеча Рылеева.

– Ну, ничего, ничего, Трубецкой! Не слушайте Голицына: он вас не знает. Ужо поговорим с Рылеевым и как-нибудь устроим. Всё будет ладно, всё будет ладно!

– Да я ничего, пустяки, пройдёт. У меня сердце… Все эти дни не очень здоров, а давеча выпил кофе, так вот, должно быть, от этого. Ну, и сразу… Я не могу, когда так сразу… Извините, господа, ради Бога, извините…

Рыжеватые волосы прилипли к потному лбу, толстые губы всё ещё дрожали, улыбаясь, и в этой улыбке было что-то детски простое, жалкое: Дон Кихот, от бреда очнувшийся; лунатик, упавший с крыши и разбившийся.

Голицыну вдруг стало стыдно, как будто он обидел ребёнка. Отвернулся, чтобы не видеть. Боялся жалости: чувствовал, что, если только начнёт жалеть, – всё простит, оправдает «изменника».

– Послушайте, князь, – начал, не глядя на Трубецкого.

– Послушайте, Голицын, – перебил Оболенский спокойно и твёрдо, – я имею поручение от Рылеева привезти к нему Трубецкого. И я это сделаю. А вы не мешайте, прошу вас, оставьте нас. Поезжайте к Рылееву и скажите ему, что будем сейчас.

– Я только хотел сказать…

– Ступайте же, Голицын, ступайте! Делайте что вам говорят!

– Это что ж, приказание?

– Да, приказание.

– Слушаю-с, – неловко усмехнулся Голицын, сухо поклонился и вышел.

«Все умные люди – дураки ужасные», – вспомнилось ему изречение. Умным дураком чувствовал себя в эту минуту.

«Да, Трубецкой отошёл с печалью, как тот богач евангельский. Но чем он хуже меня, хуже нас всех? Кто знает, что будет с нами завтра? Не отойдём ли и мы с печалью?» – подумал Голицын.