"Футбол 1860 года" - читать интересную книгу автора (Оэ Кэндзабуро)
12. Умереть в отчаянии. Вы и теперь уже можете постичь смысл, заключенный в этих словах? Это не просто умереть. Это умереть в позоре, ненависти и страхе, раскаиваясь в своем появлении на свет, — разве не так? Ж. П. Сартр
Я, жена и Хосио молча шли по скользкому двору, выстукивая дробь на смерзшейся слякоти. Утонувшая в темном безмолвии долина казалась бездонной пропастью — оттуда дул холодный, влажный ветер. Дверь в главный дом была распахнута настежь. Ударивший в глаза свет, лившийся из комнаты, заставил нас на мгновение замереть, а затем мы одновременно переступили порог. Такаси, сидевший у очага, старательно начищал охотничье ружье, точно это было его любимое, привычное занятие. Мужчина небольшого роста, стоявший в темной кухне лицом к нему, вздрогнул при нашем появлении, весь напрягся, буквально одеревенел и, казалось, просто был не в состоянии повернуться в нашу сторону. Это был отшельник Ги.
Такаси как бы нехотя прервал свою работу и взглянул на нас. Его почерневшее лицо было искажено гримасой. Волосы и левая половина лица испачканы чем-то бурым. Повернувшись ко мне, он медленно, точно во сне, протянул раскрытые ладони. Обе они, за исключением двух пальцев на левой руке — мизинца и безымянного, обернутых тряпкой, тоже были в каких-то бурых потеках. Он чистил ружье, не обтерев рук.
Грязь на ладонях, так же как и грязь на лице, — засохшая человеческая кровь. Такаси протянул ко мне свои дрожащие руки, посмотрел на меня, замершего в страхе, грустными, как у обезьяны, глазами и неожиданно захихикал — сквозь плотно сжатые губы заструился пар. Его поведение напугало меня еще больше. Жена, опомнившись первой, подбежала к нему и ударом зажала рот, сведенный судорогой смеха. Когда она встала на колени, из разреза ночной рубашки показалась круглая грудь, точно уцелевшая деталь какой-то разрушенной машины. Жена сначала вытерла о живот перепачканную руку, которой ударила Такаси, и, стерев с нее кровь, поправила на груди рубашку. Перестав смеяться, Такаси заискивающе посмотрел на меня, даже не взглянув на ударившую его жену. Теперь его верхняя губа была испачкана уже собственной кровью, из носа. Такаси выпятил губы и сильно потянул носом. Кровь, наверное, дошла до самого желудка. Лицо его потемнело еще больше, и он стал похож на дрозда. Вся эта сцена явилась для меня еще одним доказательством, что брат спал с моей женой. Она перевела взгляд с Такаси на отшельника Ги, и тот, испугавшись, что теперь жена ударит и его, неловко отбежал в дальний, темный угол кухни.
— Я хотел переспать с той девушкой, помнишь, ты ее видел, Мицу, такая соблазнительная. Она сопротивлялась что было сил, била меня ногами в грудь, пыталась выцарапать глаза. Тогда я навалился на нее, прижал к Китовьему камню, одной рукой держал ее руки, а другой подобрал камень и стукнул по голове. Разинув во всю ширь рот, она кричала: «Отвратный, отвратный!»— и вертела головой: ей действительно было противно. А я бил и бил камнем, пока не раскроил череп, — снова вытянув перепачканные кровью руки, будто сомневаясь, ясно ли я представляю себе, как все происходило, говорил Такаси тихим, как бы доносящимся издалека, слабым голосом, в котором явно слышалось и стремление к саморазоблачению, и стремление смело показать всю свою грязь. Он рассказывал монотонным, невыразительным голосом, и это повествование на одной ноте, видимо, могло длиться без конца. Мне все это действительно показалось отвратительным. — Когда я убивал эту девушку, неподалеку прятался отшельник Ги — он все видел, он свидетель. Отшельник Ги может видеть в темноте!
Потом Такаси повернулся к темному углу, чтобы позвать несчастного, которому он всячески покровительствовал, и доверительно окликнул свидетеля своего преступления: «Ги, Ги!» Но тот не шелохнулся, не ответил и, видимо, даже не собирался покидать своего угла.
— Почему ты решил ее изнасиловать? Пьяный был? — спросил я с единственной целью прервать его болтовню, которая уже начинала действовать на нервы. Мне было абсолютно неинтересно, почему вдруг Такаси пришла в голову мысль изнасиловать молоденькую девушку с розовым лицом, которой так шло корейское платье.
— Я не был пьян. Я ведь все время утверждал, что реальный мир нужно строить трезвым. Нет, Мицу, я решил сделать это совершенно трезвым. Я был трезв и горел желанием переспать с ней, — повторил Такаси со злобной усмешкой на застывшем лице.
— Но, Така, ты же сам говорил, что спал с Нацу-ко, не испытывая никакого желания? — выстрелил я из пушки злонамеренности в брата и жену, которая по-прежнему стояла рядом с ним на коленях и растерянно смотрела на него.
Со все усиливающимся отвращением я наблюдал, как Такаси пришел в замешательство, стал даже жалок, но жена продолжала неотрывно смотреть на него с тем же растерянным видом, только побледнела еще сильнее. Лицо Такаси, испачканное кровью убитой, стало еще темнее от прилившей к нему его собственной крови, и я с трудом сдержался, чтобы не закричать: «Отвратный, отвратный!» Брат, которому сейчас стыдно перед женой за то, что его разоблачили, выглядит неоперившимся птенцом. А еще корчил из себя преступника, способного на любое насилие! Может быть, Такаси не смыл с себя кровь жертвы не только ради хвастовства передо мной, но чтобы и в собственных глазах подольше оставаться преступником. Он сделал отчаянную попытку заменить прилившую к его лицу кровь замешательства кровью насилия. И чтобы разоблачить мое коварство и доказать, что и сейчас еще желание не остыло в нем, сказал:
— Эта распущенная девчонка — до чего же она соблазнительна! Да еще и молодая. Так мне захотелось ее!
Жена, прикусив губу, откинулась назад. В ее потускневших глазах, не видящих никого, включая и Такаси, я заметил отчаяние и гнев человека, брошенного на произвол судьбы. Ну что ж, теперь она уже больше не любовница Такаси — это точно. Но и ко мне она не вернулась. Во всех повестях о прелюбодеянии такова участь мужа, жестоко покаравшего любовника жены. Правда, я не карал Такаси — просто с презрением констатировал, что он нисколько не изменился, остался таким же, каким был в детстве, когда старался вызвать сочувствие старших, говоря, что его покусала сороконожка. Это презрение вернуло мне способность наблюдать. Впервые с того момента, как я узнал о безвыходном положении Такаси, я освободился от растерянности, от стягивавших меня бинтов напряжения. Жена отодвинулась от Такаси, и мы с Хосио приблизились к нему. Такаси тут же покинуло отупение, и он, стремительно прижав к себе ружье, отскочил. Мы с Такаси стояли друг против друга на расстоянии, позволявшем вести беседу.
— Така, ты сказал, что пытался изнасиловать эту девушку, но, когда она стала сопротивляться, ударил ее камнем и убил. Но ведь это неправда, — начал я выкладывать свои сомнения.
— Спроси у отшельника Ги. Пусть он расскажет тебе, что видел! — резко возразил Такаси, и в голосе его послышалась настороженность.
— Он всего лишь обычный слабоумный. Как ты его подучил, так он и будет утверждать. Ты никого не убивал, Така.
— Какие у тебя основания говорить с такой уверенностью? Посмотри, Мицу, на кровь, в которой я весь выпачкан. Пойди взгляни на труп девушки, который бывшие члены футбольной команды отнесли домой! Голова ее размозжена камнем. Почему ты, Мицу, издеваешься надо мной, с такой самоуверенностью настаивая на своей вовсе не основательной выдумке?
— Девушка, безусловно, погибла — в этом нет сомнения. Может быть, даже, как это ни ужасно, размозжила себе голову. Но я убежден, что ты, Така, не совершал этого преступления преднамеренно. Да ты и не способен на это. И в детстве, когда ты пытался напугать всех, говоря, что тебя покусала сороконожка, то ведь заранее, предусмотрительно ловил безвредную. Ты — слабак, Така. Девушка погибла в результате несчастного случая.
— Завтра утром, когда взбешенные мухи из деревни примчатся, чтобы схватить меня, отшельник Ги расскажет обо всем, что произошло. Чем отрицать все и выдумывать, лучше послушай его, — продолжал упорствовать Такаси. — Он расскажет, как я ударил камнем распутную девчонку, которая, сопротивляясь, как бешеная кошка, еще и издевалась надо мной. Ты ведь можешь себе представить, как опасно издеваться над вожаком в разгар бунта?
— И ты надеешься, что люди поверят свидетельству этого слабоумного, в безумстве которого они не сомневаются уже несколько десятилетий? — сказал я и впервые пожалел погрязшего в детских грезах Такаси, которому так хотелось быть убийцей.
Услыхав свое имя, отшельник Ги наполовину высунулся из угла и, прислушиваясь к разговору, повернул к нам маленькое, заросшее серыми волосами ухо. Мы, видимо, представлялись ему судьями, вершителями его судьбы, будто бы от нас зависело, считать ли преступлением его безумную отшельническую жизнь. Но практически он был не в состоянии даже понять, о чем мы говорим, точно мы разговаривали на языке неведомой страны, он просто слушал молча, с многозначительным видом. Потом отшельник Ги задумчиво вздохнул.
— Ги, не перетруждайся! Твоя работа — завтра. А пока иди спрячься в сарае и спи! — приказал Такаси старику.
Тот сразу же вскочил и почти бесшумно, как ночной зверь, чуть ли не бегом скрылся в темноте. Я подумал, что Такаси не хочет, чтобы Ги слышал мои сомнения по поводу убийства. Мое первоначальное предположение, что произошел несчастный случай и Такаси просто воспользовался этим, переросло в уверенность. Неясным остался лишь вопрос, зачем понадобилось Такаси, взяв в свидетели сумасшедшего, назвать себя убийцей и тем самым объявить войну всей деревне. Сейчас, когда идет речь о Такаси, я волен свидетельствовать, что произошел несчастный случай, хотя Такаси действительно имеет к нему некоторое отношение, что и дает ему возможность выдавать себя за убийцу, но в то же время сам Такаси, понимая это, волен отказаться или не отказываться от плана объявить войну, взяв себе в союзники отшельника Ги.
— Зачем ты увез девушку к Китовьему камню? — начал я допрос защиты вопреки воле обвиняемого. Китовий камень — это утес, действительно похожий на огромное млекопитающее, торчащий на крутом склоне, где проходит дорога к мосту. Он выдается вперед, почти перегораживая дорогу и закрывая вид на мост. Метрах в пятидесяти от этого камня и до моста дорога не только резко идет под уклон, но еще и петляет без конца, и на этом участке очень часто случаются автомобильные катастрофы — в общем, не самое удобное место для любовного свидания в зимнюю ночь.
— Я собирался переспать с ней прямо в «ситроене» и искал подходящее место, где бы остановиться. Если поставить машину у Китовьего камня, никому из деревенских не придет в голову идти туда подсматривать, разве только отшельнику Ги. И от моста, где установлена круглосуточная охрана членов футбольной команды, тоже ничего не видно: утес загораживает, — сказал Такаси, сохраняя настороженность.
— Судя по тому, что ты прижал девушку к Китовьему камню и ударил по голове, тебе удалось ее схватить, когда она, сопротивляясь, выскочила из машины?
— Да.
— Если бы она действительно сопротивлялась, разве в машине она бы боролась с тобой молча? И вряд ли, выскочив из машины, она бежала бы молча, правда? Ведь как один из активных участников вашего бунта, она должна была знать, что у моста стоит охрана — ее приятели, и, стоило ей крикнуть, они тут же примчались бы на помощь, верно? Вот ты говоришь, что, когда ты ее ловил и бил камнем, она все время кричала: «Отвратный, отвратный!» Почему же тогда охрана, находившаяся в каких-то пятидесяти метрах, не прибежала, чтобы помешать тебе, Така, убить девушку?
— Ребята из охраны примчались, только слишком поздно, когда я уже убил ее и разговаривал с отшельником Ги, догадавшись, что он все видел. Они были потрясены убийством и побежали за товарищами, чтобы унести труп. Тогда я вытащил Ги, спрятавшегося за утесом, посадил в машину и привез сюда.
— Все происшедшее можно выяснить вполне объективно, выслушав ребят из охраны. Если было еще не настолько темно, что тебе удалось быстро поймать выскочившую из машины девушку, то и ребята увидели бы, как ты, размахивая камнем, бьешь ее по голове, стараясь раскроить череп. А добежать до места преступления им ничего не стоило, и, если даже предположить, что они не слыхали криков из машины, все равно было бы неестественно, если бы они уже не стояли за твоей спиной, когда ты наносил девушке последний удар. Стоны-то уж во всяком случае они должны были услышать: пятьдесят метров — расстояние небольшое.
— А может быть, когда они подбежали, я уже сидел в машине, чтобы развернуться и уехать; возможно, они и подтвердят, что видели меня в машине, — после минутного размышления решил подправить свою версию Такаси.
— Така, ребята из охраны действительно это подтвердят, — пошел я на новую уловку. — Ты вел «ситроен», в котором сидела девушка, по слякотной дороге. И вот между вами что-то происходит, и она, выскочив на ходу из машины, разбивает голову о Китовий камень. В крови же ты испачкался, когда поднимал девушку, погибшую в результате несчастного случая. Не исключено, что ты специально измазался ее кровью. И кроме того, Така, на скорости, которая оказалась достаточной, чтобы девушка, выскочив из машины, раскроила себе череп, ты мчался по ужасной дороге, где видимости никакой, направляясь к тупику, метрах в пятидесяти от Китовьего камня. Где уж тебе, Така, было насиловать, я уверен, у тебя не было возможности даже пошалить с девушкой; единственное, что ты мог, — изо всех сил сжимать руль — от этой правды никуда не уйдешь. Но что-то, конечно, случилось, и девушка, выскочив на ходу из машины, размозжила себе голову — неужели ты будешь утверждать, что я не прав? А что подбежавшие ребята увидели тебя в машине, так это, я думаю, потому, что ты резко затормозил на полной скорости, чтобы вернуться к тому месту, где произошел несчастный случай. Они и подбежали-то, наверное, услыхав поблизости скрежет тормозов. До тех пор ты ни разу не вылезал из машины, верно? И только после того как ребята бросились за товарищами, ты, Така, впервые увидел девушку с размозженной головой. А отшельник Ги просто ничего не видел. Ты подобрал его по дороге, возвращаясь домой, и постарался внушить ему все подробности своего вымышленного преступления, разве не так?
Такаси молчал, понурившись, и, казалось, готов был восстать против моих слов. Он снова настороженно замкнулся в себе, и по его виду трудно было определить, достаточно ли основательно разрушили мои доказательства построенное им здание преступления — предмет его гордости.
— Така! — прерывающимся тонким голосом, дрожавшим от чего-то другого, а не просто от холода, воскликнул молчавший все это время Хосио. — Она ведь всегда тебя хотела, еще сегодня днем тащила на склад, где потемнее. Зачем тебе понадобилось насиловать ее, достаточно было сказать: снимай штаны, и она готова, делай с ней что хочешь! Она к тебе и в машине, наверное, приставала и так надоела, что ты и надумал попугать ее быстрой ездой. Ты же сам рассказывал, что в Америке часто так развлекался! От страха у нее помутилось в голове, и она выскочила из машины: хоть сама, мол, спасусь. Она, видно, боялась, что на повороте, у того утеса, тебе не справиться с рулем!
— А если так, никакого убийства, выходит, не было? — снова заговорил я, поддержанный молодым автоспециалистом. — Это либо несчастный случай, либо простая неосторожность. И если неосторожность, то не только твоя, но и погибшей девушки.
Такаси, не произнося ни слова, начал заряжать охотничье ружье. Мрачное лицо с высоко поднятыми бровями, вся напряженная фигура Такаси, который, опасаясь, как бы ружье не выстрелило, сосредоточенно и осторожно вкладывал в него патроны, стали наливаться дикой силой, способной отмести все сказанное нами. У меня возникла невероятная мысль, будто это наш ребенок, который лежал на боку с широко открытыми, ничего не выражающими карими глазами и лишь тихо существовал, вырос, так и оставшись отгороженным от внешнего мира, и вот теперь, выпачкавшись кровью с головы до ног, демонстрирует мне только что совершенное преступление.
Я чувствую, как моя собственная уверенность, которая вначале упрочилась лишь благодаря тому, что Такаси явно заколебался и начал терять самообладание, пока я говорил, стала рушиться. Чувствуя, что теперь я могу точно доказать нереальность преступления, которое, как утверждает Такаси, он совершил, я в то же время начинаю ощущать, что Такаси, сидящий передо мной с мрачным, неприступным видом, словно ребенок, поглощенный новой игрушкой, своим молчанием нагнетает немыслимую напряженность, создавая иллюзию, будто передо мной и в самом деле преступник.
— Ты веришь, что Така совершил это убийство? — подстегиваемый молчанием Такаси, спросил я у безмолвной, как и он, жены.
Надолго задумавшись, она не сразу ответила на мой вопрос. Потом, не поднимая головы, сказала бесцветным голосом, подавив всколыхнувшиеся было чувства:
— Раз Така говорит, что убил, мне остается только верить ему. Ведь он не принадлежит к людям, категорически неспособным совершить убийство.
Жена показалась мне чужим человеком с непреклонной волей, которого я вижу впервые. Моих слов, слов защитника, она совершенно не слышала. Отключив слух, опустив глаза, она всем своим существом ощутила реальность утверждения Такаси, что он преступник. Удивился даже сам Такаси. Подняв глаза, он посмотрел на жену, и у него заходили желваки. И тут же, снова начав возиться со своим ружьем, сказал:
— Да, я несколько раз стукнул ее камнем по голове и убил. Почему ты, Мицу, не веришь мне? Действительно, отчего ты мне не веришь?
— Почему, отчего — какое это имеет значение? И вопрос не в том, верю я или не верю. Просто я убежден, что на самом деле ты, Така, никакого убийства не совершал — вот и все.
— А-а, вот оно что! Значит, ты ставишь вопрос, так сказать, по-научному, — сказал Такаси и, снова осторожно положив на колени заряженное ружье, грязной правой рукой стал разматывать тряпку, толсто накрученную на мизинец и безымянный палец такой же грязной левой руки. — Я тоже, Мицу, не против научного подхода.
Из-под тряпки показался, весь в крови, бинт. Я думал, он будет разматывать его до бесконечности. Потом появились два каких-то странных багровых обрубка — с них ручьем полилась кровь. Не обращая внимания на то, что на его колени течет кровь, Такаси, крепко зажав правой рукой пальцы у основания, протянул руку, чтобы показать мне рану. Скрючившись и держа руку между коленями, он заскрипел зубами.
— У, черт! Больно, больно! — Потом с трудом выпрямился и начал снова наматывать грязный бинт и тряпку, но было ясно, что этим боли не унять, и нам с женой ничего не оставалось, как с жалостью наблюдать за его действиями, — чем мы могли ему помочь? А Хосио на четвереньках уполз, как старая больная собака, на кухню и остался в этом же положении, вытянув шею и издавая звуки, похожие на рыдания: его рвало.
— Черт! Больно, больно! — исподлобья глянув на меня, застонал Такаси, немного оправившись от страшной боли. — Пока я, прижав левой рукой ее лицо, правой, в которой был камень, замахнулся, чтобы стукнуть по голове, она раскрыла рот, закричав: «Отвратный, отвратный!» — и неожиданно вцепилась мне в руку зубами. Раздался треск: крак! Я пытался вырвать руку, но ее зубы намертво впились в первую фалангу мизинца и вторую фалангу безымянного пальца. Делать нечего — я ударил ее камнем по подбородку, чтобы она разжала зубы. Но ничего не вышло, наоборот, своими удивительно острыми зубами она откусила мне два пальца, а рот так и не раскрыла. Я пытался потом палкой разжать ей зубы и вытащить пальцы, но не смог. Ее труп с проломленным черепом так и держит их во рту.
Рассказ, безусловно, малодостоверный, но, подкрепленный настоящей болью, он прозвучал для меня убедительно, хоть и был лишен всякой логики. Я признал реальность существования в Такаси «преступника», реальность существования самого «преступления». Я почувствовал также, что Такаси буквально переполнен ненавистью и страхом. Хотя, конечно же, не поверил, что он убил девушку, несколько раз ударив ее камнем по голове. Я мог предполагать лишь одно: девушка, испугавшись бешеной скорости, на которой машина преодолевала узкий темный поворот, выскочила из нее, ударившись головой об угол утеса. И в следующее же мгновение, движимый маниакальной идеей превратить себя в преступника, завладеть воображаемым преступлением, Такаси совершил поступок, вызывающий неодолимое отвращение. С помощью палки он разжал рот погибшей девушки, просунул в него пальцы и с силой сжал. Может быть, в это мгновение действительно и раздался треск: крак! Правой рукой, в которой был камень, он бил ее по подбородку, пока мертвые зубы не откусили пальцев. С каждым ударом из головы и развороченного рта погибшей фонтаном брызгала кровь — она-то и залила всего Такаси.
— Така, ты — безумный убийца, — с состраданием сказал я. У меня не хватало душевных сил на другие слова.
— Ну вот, наконец-то ты меня правильно понял, Мицу, — угрюмо пробурчал Такаси.
— Прекратите, прекратите! Почему никто не хочет спасти Така?! Ведь это же несчастный случай! — тоскливо закричал Хосио, все еще стоя на четвереньках.
— Нацу-тян, дай Хоси двойную дозу снотворного, которое принимала Момо. Хоси, ты поспи. Хоси обладает поразительной способностью, превосходящей способность лягушки: стоит ему учуять нечто непотребное, причем не только для тела, но и для души, он тут же очищает свой желудок! — возвратился Такаси к интимному тону в отношении одного из членов своей «гвардии».
— Не буду я ничего принимать и спать не собираюсь, — капризно запротестовал Хосио. Но Такаси властно пренебрег его словами и молча следил за тем, как жена протянула Хосио стакан воды и таблетку, и тот, все еще слабо сопротивляясь, принял снотворное. Нам было слышно, как вода глотками вливается в его горло.
— Быстро подействует. Ведь Хосио парень дикий, лекарств раньше почти не принимал. Пока он не заснет, Нацу-тян, посиди с ним.
— Не хочу я спать. А если уж заснуть, то лучше никогда больше не просыпаться, Така. — В голосе его звучал страх — это было последнее слабое возражение Хосио, пока он не отдался во власть лекарства.
— Нет, ты заснешь и завтра проснешься здоровым, — холодно бросил ему Такаси и обратился ко мне: — Мицу, я думаю, когда деревенские схватят меня, они меня линчуют. И если я собираюсь защищаться этим охотничьим ружьем, то лучше всего, я думаю, запереться, как наш прадед, в амбаре. Давай поменяемся с тобой на сегодняшнюю ночь.
— Никто тебя не линчует, Така. И тебе не придется защищаться охотничьим ружьем от жителей деревни, которые, как ты говоришь, собираются тебя линчевать. Просто у тебя разыгралось воображение, — сказала жена, выдавая свой внутренний страх.
— Я, Нацу-тян, знаю деревню лучше тебя. Эти люди ненавидят бунт, ненавидят и нас, втянувших их в этот бунт. Я для них воплощение всех зол, принесенных бунтом, и многие думают, что все можно уладить, убив меня. И это на самом деле так. Как и во времена брата S, все станет гораздо проще, если заставить меня сыграть роль жертвенной овцы.
— Линчевания не может быть, — упорно повторяла жена, вопрошающе глядя на меня бессильными, утонувшими в море жажды глазами человека, снова ощутившего неотвратимую потребность в алкоголе. — Мицу, ведь правда линчевание невозможно?
— Видишь ли, Така, как человек, замысливший весь этот призрачный бунт, хочет до самого конца сиять в огнях призрачного фейерверка. Все будет зависеть от того, насколько активно поддерживает деревня призрак бунта. Я себе еще этого не представляю, — сказал я жене, заметив, как эта потрясенная женщина старается не смотреть мне в глаза.
— Совершенно верно, — растерянно подтвердил Такаси и, ухватив здоровой рукой ружье и коробку патронов, медленно поднялся. И я увидел, что он настолько ослаб, что может свалиться от тяжести ружья и потерять сознание.
— Давай сюда ружье, я понесу.
Такаси враждебно посмотрел на меня и грубо отказался, думая, наверное, что я прибегаю к хитрости, чтобы лишить его единственного оружия. На какое-то мгновение я даже подумал, что он сошел с ума, и меня охватил животный страх. Но взгляд Такаси быстро смягчился — в нем осталась лишь тупая боль.
— Проводи меня, Мицу, до амбара и побудь со мной, пока я не засну, — попросил он.
Когда мы выходили из кухни во двор, жена, будто навсегда прощаясь с Такаси, воскликнула:
— Така, почему ты не хочешь спасти себя?! Мне даже кажется, что ты специально добиваешься, чтобы тебя линчевали или приговорили к смерти и казнили.
Такаси ничего не ответил, замкнув в неприветливости свое покрытое гусиной кожей грязное лицо, в котором не было ни кровинки. Он вел себя так, будто жена не интересовала его ни в малейшей степени. И я по совершенно непонятной причине почувствовал, что мы с женой точно побитые собаки. Я обернулся — она сидела понурившись, неподвижно. И юноша возле нее застыл в неестественной позе, как зверь, парализованный отравленной стрелой. По приказу Такаси он сразу же целиком отдал себя действию снотворного. Всей душой желая, чтобы у жены было припрятано хоть сколько-нибудь виски, которое даст ей силу встретить эту отвратительную, бесконечную, холодную ночь, я, дрожа всем телом, шел за братом по двору, освещенному фонарем над входом. Он тоже сильно дрожал и пошатывался. В сарае отшельник Ги чихал, как простуженная собака. Из темного флигеля Дзин не доносилось ни звука.
«Самая крупная женщина Японии», избавившись от заботы о еде, может теперь спокойно спать. Грязь и слякоть во дворе подмерзли, и идти стало легче.
Такаси, как был в испачканных кровью рубахе и брюках, залез в мою постель и, извиваясь под одеялом, точно змея в мешке, стал стаскивать носки. Потом подтянул к себе ружье и, сверкнув на меня глазами, — я стоял рядом и смотрел, как он укладывается, — попросил погасить свет. Мне и самому хотелось этого. Перепачканное лицо Такаси с запавшими, будто у старика, щеками и ввалившимися глазами, оттого что он лежал навзничь, было полно страдания и беспокойства гораздо большего, как мне помнится, чем всегда, когда он попадал в затруднительное положение. Действительно, его тело, лишь чуть-чуть топорщившее одеяло, выглядело жалким, вызывало сострадание. Я сел, поджав ноги и набросив на плечи одеяло Хосио, дожидаясь, пока на дне новой тьмы в моих глазах разрушится образ лежащего навзничь Такаси. Некоторое время мы молчали.
— Твоя жена иногда говорит правильные вещи, — сказал Такаси примирительно, желая привлечь мое внимание. — Я действительно не хочу себя спасать. Я жажду, чтобы меня линчевали или казнили, Мицу.
— Верно, у тебя, Така, сначала не хватало смелости по собственной воле совершить насилие, но, когда в результате несчастного случая создалась ситуация, весьма похожая на преступление, ты, давно дожидавшийся такого момента, сразу же воспользовался им и теперь хочешь, чтобы тебя либо линчевали, либо, приговорив к смерти, казнили. Я понимаю это только так.
Такаси молчал, вздыхая, точно побуждал меня говорить еще и еще. Но у меня не было других слов, которые бы я хотел сказать брату. От холода я весь заледенел.
— Ты собираешься, Мицу, завтра помешать этому? — после долгого молчания спросил Такаси.
— А разве это не естественно? Правда, я не знаю, удастся ли мне помешать твоему плану самоуничтожения, в котором ты зашел уже слишком далеко.
— Мицу, я хочу тебе кое-что рассказать. Хочу рассказать тебе правду, — неуверенно, даже смущенно начал Такаси, точно сомневаясь, что я восприму его слова достаточно серьезно, и в то же время с каким-то облегчением. Но они, больно ударив меня, отскочили эхом.
— Я не хочу слушать. Не рассказывай мне! — решительно воспротивился я, стремясь избежать воспоминаний о разговоре с Такаси о правде.
— Нет, Мицу, я расскажу! — униженно молил Такаси, что еще больше подхлестнуло мое желание уйти от этого разговора. Я вздрогнул от его обреченного голоса, голоса человека, пораженного в сердце. — Услышав мой рассказ, Мицу, ты хоть будешь вместе со мной, когда тебе придется смотреть, как меня линчуют.
И я вынужден был отказаться от мысли заткнуть ему рот. А сам он, раньше чем начать свой рассказ, устало и безнадежно вздохнул, будто уже рассказал мне все и теперь раскаивается, но все же, преодолев внутреннее сопротивление, начал:
— Мицу, до сих пор я говорил, что не знаю, почему покончила с собой наша сестра, в этом мне помогли дядя и вся его семья — они тоже говорили, что причина самоубийства неясна. Это и позволило мне скрыть правду. Собственно, можно сказать, что никто по-настоящему меня и не расспрашивал. А сам я молчал. Лишь однажды я рассказал все в Америке совершенно случайному человеку — негритянке-проститутке, да и то на ломаном английском языке. Для меня говорить по-английски все равно что надеть на себя маску, так что мой разговор с негритянкой равносилен тому, что я никому ничего не рассказывал. Это было псевдопризнание, и возмездием мне послужила лишь легкая венерическая болезнь. На языке, которым владела сестра и владеешь ты, Мицу, я ни разу никому об этом не говорил. Ничего, разумеется, не рассказывал я и тебе. Правда, мне казалось, что в связи со смертью сестры у тебя возникли какие-то подозрения и ты беспокоился, предполагая, что тут не все в порядке. Вспомни тот день, когда ты ощипывал фазанов, — ты спросил меня, не сестра ли как раз и есть та правда, о которой я говорю. Мне показалось тогда, что ты знаешь все и просто издеваешься надо мной, от злости и стыда я был близок к тому, чтобы тебя убить. Но мне все же удалось взять себя в руки — я сообразил, что ты просто не можешь ничего знать. В то утро, когда сестра покончила с собой, я, прежде чем сообщить об этом дяде, облазил все уголки во флигеле, где мы жили с сестрой, в поисках ее письма, которое могло посеять семена подозрения. Потом с чувством облегчения я смеялся и плакал, освободившись от сжимавшего грудь страха, одновременно чувствуя себя преступником. И только после того как мне удалось подавить приступ душившего меня смеха, я пошел в дом к дяде, чтобы сообщить о самоубийстве сестры. Она умерла, выпив яд. Почему же я почувствовал такое облегчение, убедившись, что сестра покончила с собой, не оставив никакой записки? Потому что я всегда боялся, чтобы сестра — ты ведь знаешь, она была неполноценной — не раскрыла нашу тайну. И я успокоился, воображая, что смерть сестры перечеркнет тайну, будто ее вообще не существовало. Но действительность оказалась иной. Все вышло наоборот. Смерть сестры привела к тому, что тайна пустила глубокие корни в моем теле и душе, стала властвовать над моей жизнью, отравлять ее. Это произошло, когда я кончал школу, и с тех пор воспоминание о случившемся разрывает меня на части. — Произнеся это, Такаси разразился хриплыми рыданиями, видимо надеясь, что воспоминание о его плаче ввергнет меня в ловушку времени, которая сломит мой дух, и оставшийся кусок жизни мне будет невероятно трудно прожить.
— Сестра, хоть и неполноценная, была человеком но-настоящему своеобразным. Она очень любила красивые звуки и, лишь слушая музыку, бывала счастлива. Зато шум авиационного или автомобильного мотора заставлял ее страдать так, будто ей в уши вставили горящие головешки. Я думаю, она действительно испытывала боль. Ведь от колебаний воздуха может треснуть даже стекло, верно? Боль в ушах была такая, что едва не лопались барабанные перепонки. В деревне у дяди не было никого, кто бы понимал и чувствовал музыку, как сестра, кому бы она была так жизненно необходима, как ей. Сестра была не безобразна и очень чистоплотна. Необычайно чистоплотна. Особенность ее болезни и заключалась в этом, так же как и в безграничной любви к музыке. Среди молодых ребят в дядиной деревне были и такие, кто приходил подсматривать, как сестра слушает музыку. Стоило раздаться первым звукам — сестра вся обращалась в слух, остальное переставало для нее существовать, не проникало в ее сознание. Подсматривающие были в полной безопасности. Но стоило мне их обнаружить, я приходил в исступление, готов был буквально убить их. Для меня сестра была воплощением женственности, и я считал своим долгом охранять ее. Я совершенно не обращал внимания на девушек из дядиной деревни, а когда начал учиться в соседнем городе, то за все время не сказал и двух слов со своими одноклассницами. О нас с сестрой я сочинил даже что-то вроде баллады, гордясь тем, что после прадеда и его брата только мы двое способны поддержать славу нашего рода. Если разобраться, то можно понять, что все это было следствием комплекса неполноценности — оттого что мы с сестрой жили нахлебниками в доме дяди. Я поучал сестру: мы избранные, особые люди, мы должны жить только друг для друга, а посторонние не могут и не должны нас интересовать. Стали даже распускать слух, что мы с сестрой якобы спим вместе. Я мстил, забрасывая дома этих людей камнями. Но эти слухи послужили для меня толчком. Я ведь был семнадцатилетним мальчиком, слабым одиночкой, неспособным противостоять таким намекам.
Однажды летним вечером я неожиданно напился. Это произошло в день окончания посадки риса, когда в доме дяди собрались все, кто помогал ему, и пили водку. Как гость я, естественно, не участвовал в посадке риса, но меня тоже позвали, и я, впервые в жизни выпив водки, сильно опьянел. Дядя это заметил и, отругав, отправил меня во флигель. Вначале сестру забавляло, что я пьяный, и она даже развеселилась. Но потом, когда разбушевавшиеся от водки крестьяне начали петь и горланить, она сильно напугалась. Заткнув уши и распластавшись на полу, она начала хныкать, как ребенок. Я бешено разозлился на крестьян, которые, опьянев, до поздней ночи горланили непристойные песни, у меня даже возникло что-то вроде человеконенавистничества. Чтобы утешить сестру, я обнял ее и вдруг неожиданно для себя возбудился. Так началась наша связь.
Мы сидели молча, и я, испытывая непередаваемый стыд оттого, что между этим человеком и мною существует кровное родство, притаился во тьме, не дыша, чтобы укрыться от чего-то огромного, невыносимо страшного, готового поглотить меня. Я почувствовал, что мне тоже хочется закричать: «Отвратный, отвратный!», как кричала, если верить словам Такаси, та бедная девушка, которой он размозжил голову камнем, но сейчас я был разбит, как бывает после дурного сна, и даже этот простой крик не мог исторгнуться из моего тупо болевшего тела.
— То, что это произошло, когда я был пьян, не может служить оправданием. Назавтра я повторил это, уже будучи трезвым, — продолжал Такаси тихим, затухающим голосом. — Вначале сестре было противно, она боялась. Но у нее и в мыслях не было отказать мне. Я не мог не чувствовать, что сестра мучается, но меня захватили вожделение и страх, и я был не в силах подумать о том, что будет с сестрой. Чтобы она не боялась спать со мной, я притащил из кладовки в дядином доме порнографическую картинку и убедил ее, что муж и жена всегда это делают. Больше всего я боялся, что днем, пока я в школе, сестра, оставшись одна, раскроет кому-нибудь из дядиной семьи нашу тайну. Поэтому внушил ей, что, если кто-то узнает о том, что мы делаем, нам не поздоровится, и, чтобы подкрепить свои слова, показал сестре картинку сожжения на костре в Средние века, которую я нашел в энциклопедии. Если никто об этом не узнает, убеждал я ее, я не женюсь ни на ком, ты не выйдешь замуж, и мы оба так и проживем жизнь вдвоем, делая то, что сейчас. Мы от души желаем этого, нужно только, чтобы никто не заметил, и все будет в порядке, правда? Я действительно так думал. Верил, что если только мы с сестрой проявим твердость в своем решении продолжать эту противоестественную связь, то будем вольны делать все, что нам заблагорассудится. И все же сестра, кажется, опасалась, что когда-нибудь я женюсь и ей придется жить в одиночестве. Она была уверена, что, расставшись со мной, погибнет. К тому же я рассказал ей, что мать перед смертью завещала нам жить вместе. И поэтому она искренне радовалась, когда я, как мог, убеждал ее, что мы, брат и сестра, отвернувшись от всех, будем всегда вместе. Постепенно наша близость стала ей приятна. Какое-то время мы жили беззаботно, как счастливые влюбленные. Во всяком случае, в моей жизни уже никогда не было таких счастливых дней, как те. А сестра, однажды решившись, оставалась до конца твердой и мужественной. До самой смерти она гордилась тем, что теперь мы всегда будем вместе. Потом… потом сестра забеременела. Тетя заметила. Сказала мне. и я страшно перепугался. Я был убежден, что умру со стыда, если о моих отношениях с сестрой узнают. Но тетя нисколько ни сомневалась, что я тут ни при чем, и тогда я совершил отвратительное предательство, самое страшное в моей жизни. Лишенный мужества, омерзительный интриган, я не стоил мизинца своей честной, прямодушной сестры. Я приказал ей сказать, что ее изнасиловал парень из деревни, имени которого она не знает. Так она и поступила. Дядя отвез ее в город, и там ей не только сделали аборт, но и стерилизовали. Вернувшись, сестра — видимо, от перенесенной операции, напуганная к тому же бешеным грохотом автомобилей, — стала какой-то пришибленной. Да еще ей пришлось мужественно выполнить мое указание — никому ничего не рассказывать. Пока они жили с дядей в городе, в гостинице, тот беспрестанно терзал не умевшую лгать сестру, заставляя вспомнить приметы парня, который ее изнасиловал!
Сказав это, Такаси долго всхлипывал. И, с трудом сдерживая рыдания, рассказал о самом страшном, что ему пришлось пережить, А я, съежившись, как жалкая сушеная рыба, страдая от холода и головной боли, слушал его без всякого интереса.
— Это случилось ночью. Сестра все еще не оправилась от пережитого потрясения и просила, чтобы я ей помог. Разве это не естественно? Физическая близость вошла у нее в привычку, и она надеялась, что так она скорее утешится. Но я в то время, хотя в половом вопросе разбирался очень слабо, все же понимал, что сразу после такой операции близость невозможна. Я испытывал страх и одновременно физическое отвращение. Разве это не естественно? Но сестра не желала быть благоразумной. Я впервые отверг ее просьбу, и она неожиданно заупрямилась. Она легла рядом и начала ласкаться ко мне. Я ударил ее… Ее били впервые в жизни… Я и сам страшно перепугался — никогда еще не видел я человека, который бы так страдал, одинокий и беззащитный… Немного спустя сестра сказала: «Все, что ты мне говорил, Така-тян, — все неправда. Я никому ничего не рассказала, а ты все равно сделал мне плохо». Наутро она отравилась… «То, что ты мне говорил, Така-тян, — все неправда. Я никому ничего не рассказала, а ты все равно сделал мне плохо», — сказала сестра.
Из деревни не доносится ни звука. Если даже звуки и возникают, их, видимо, поглощает снежный покров, еще лежавший в лесу. Начавший было подтаивать снег снова смерзся. И все же чудится, будто из высоченной стены окружающего леса взмывают в небо тонкие голоса — частота их колебаний недоступна человеческому слуху. Это голоса огромных, загадочных чудовищ, которые, причудливо извиваясь, заполняют все пространство долины. Однажды зимой, когда я был еще ребенком, мне почудился тайный зов, недоступный человеческому уху, но тем не менее реально существующий, и на следующее утро на дне протекавшей по долине речки, почти совсем пересохшей, я обнаружил след от огромной змеи и подумал со страхом, не этого ли чудовища зов слышал я ночью. И вот сейчас мне снова чудится, что звучит такой же зов, который человеческое ухо уловить не способно. Мои глаза, освоившись с темнотой, при слабом свете, льющемся из окна, замечают что-то черное, расплывчатое, заполнившее комнату. Весь дом кажется наполненным крохотными арханами[25].
«Мы слышали, мы слышали!»— доносится, точно галлюцинация. Я вдруг раскашлялся. Мне представляется, что слизистая оболочка от горла и до легких вся воспалилась. У меня жар. Кажется, что мое тело рассыпается на части, по нему разливается тупая боль. Когда меня оставил приступ кашля, Такаси тоже стал постепенно оправляться от слабости, глубоко проникшей в его сердце, и заговорил — в голосе его звучали беспомощность, желание утешить себя:
— Мицу, если ты не станешь мешать, то, даже если мне и удастся избежать завтрашнего линчевания, меня все равно казнят. Умру ли я от линчевания, казнят ли меня — я отдаю тебе свой глаз, возьми его, и пусть тебе сделают операцию, пересадят сетчатку. Тогда хоть глаз переживет мою смерть и сможет еще многое увидеть. Хоть он будет служить простой линзой, все равно мне это будет утешением. Сделай это, Мицу!
Меня точно громом поразило, я весь вспыхнул огнем протеста. Этому не могло не воспротивиться мое сознание. Моментально пропали доносившиеся из леса звуки и маленькие черные тени людей, наполнявшие дом.
— Ни за что, ни за что не возьму твой глаз! — с негодованием закричал я.
— Почему, ну почему же? Почему ты не хочешь взять мой глаз? — жалобным голосом, в котором слышались отчаяние и растерянность, вопрошал Такаси. — Неужели ты настолько зол на меня за сестру, Мицу? Но ведь ты знал ее только ребенком, правда? Ведь благодаря тому, что мы с сестрой жили у чужих людей, ты получил возможность не покидать нашего дома, и за тобой присматривала Дзин, а на оставленные всем нам деньги смог окончить городскую школу и поступить в университет в Токио, верно? И если бы эти деньги не достались одному тебе, нам бы пришлось всем троим остаться жить в деревне. Ты, Мицу, не имеешь права винить меня за сестру. Не для того я рассказал тебе правду, чтобы ты теперь осуждал меня.
— Я и не собираюсь тебя судить! — закричал я, ломая хребет протесту Такаси, который все больше распалялся. — Да, я подчинился чувству, отказавшись от твоего глаза, но я исхожу из реальности. Никто тебя завтра не линчует, Така, и суд не приговорит тебя к смертной казни. Тебе очень хочется покарать самого себя во искупление злодеяния — кровосмесительной связи с сестрой — и в результате смерти невинного человека остаться в памяти жителей долины «духом» жестокого человека. И если мечта твоя осуществится, ты, видимо, сможешь, умерев, снова соединить себя, разрывающегося на части, в единое целое. И тогда можно будет говорить о возрождении через сто лет твоего кумира — брата нашего прадеда. Но, повторяю, Така, ты из тех, кто любит бравировать опасностью, но на крайний случай всегда припасает возможность избежать ее. Это стало твоей сущностью с того дня, как, покончив с собой, сестра тем самым позволила тебе жить, не слыша обвинений и укоров. Ты и теперь обязательно найдешь какое-нибудь отвратительное средство, чтобы выжить. А потом, обращаясь к призраку покойной сестры, будешь оправдываться: я влачил горькое существование и, решительно избрав выход — пусть меня линчуют или казнят, — вернулся наконец в деревню, но из-за людей, сующих нос не в свое дело, все-таки выжил. И то, что ты пережил в Америке, было не более чем псевдосамоистязанием, заранее придуманным, чтобы, пройдя через него, добыть право жить дальше, освободившись от горьких воспоминаний. Действительно, схватив пустяковую венерическую болезнь, ты получил основания для самозащиты — мол, нельзя допустить чтобы в моей американской жизни вторично возникла опасность. А твое грязное признание! Если бы, выслушав его, я убедил тебя, что неправильно утверждать, будто, рассказав это, человек будет либо убит, либо покончит с собой, либо превратится в нечеловека, в чудовище, от одного взгляда на которое можно лишиться рассудка, ты бы считал себя спасенным — такой уж ты человек, или, может, я ошибаюсь? Разве ты не рассказывал мне все это в надежде, пусть даже бессознательной, что я прощу тебя, нынешнего Такаси, прошедшего через такое испытание, и сразу же избавлю от состояния, когда ты разрываешься на части? Скажи, хватит у тебя смелости утром перед жителями деревни признаться во всем, что связано со смертью сестры? Такая смелость самая рискованная — и у тебя ее нет. Даже не отдавая себе в этом отчета, подсознательно ты надеешься, что жители деревни не линчуют тебя. А если начнется суд, ты с искренностью, способной обмануть даже тебя самого, завопишь: «Казните меня!» На самом же деле ты будешь в полной безопасности коротать время в одиночной камере, пока экспертиза не установит, что увечья были нанесены девушке уже после ее смерти от несчастного случая. Вот и все. «Меня убьют — возьми мой глаз, я уверен, смерть моя близка», — хватит врать! Мне действительно необходим глаз покойника, но зачем же издеваться над калекой!
В темноте Такаси в явном замешательстве сел, положил ружье на колено и, опустив палец на спусковой крючок, повернулся ко мне. Я почувствовал, что, возможно, сейчас он убьет меня, но даже не шелохнулся, захлестнутый глубочайшим презрением к Такаси, жаждавшему выжить во что бы то ни стало, подготовив себе выход со дна ловушки, гораздо более опасной, чем представлял себе неожиданно вспыливший мой брат-преступник.
Я был совершенно свободен от страха, глядя на двигавшиеся в такт его прерывистому дыханию черную точку дула и его черную голову.
— Мицу, за что ты меня так ненавидишь? Почему у тебя такая злоба ко мне? — обреченно спросил меня Такаси, пытаясь в темноте разглядеть выражение моего лица. — Ведь ты меня ненавидел еще до того, как узнал, что я сделал с сестрой и с твоей женой.
— Ненавижу? Дело не в том, что я чувствую, Така. Я высказываю лишь объективное суждение: люди, которые, подобно тебе, не могут жить без драматических фантасмагорий, если только не сходят от этого с ума, не в силах до бесконечности поддерживать в себе опасное напряжение. И наш старший брат на поле боя, возможно, совершал насилия, но если бы он не погиб и вернулся домой, то постарался бы, окончательно отбросив эти воспоминания, возродить себя для спокойной, мирной жизни. В противном случае после войны мир был бы наводнен преступниками, готовыми на любое насилие. Брат прадеда, перед которым ты благоговеешь, руководя восстанием, устроил кровавую бойню и в конце концов обрек на смерть своих товарищей, а сам бежал через лес и спас свою жизнь. И ты уверен, что после всего он, бросаясь в новые опасные авантюры и оправдывая свои насилия, так и продолжал жить в мире жестокости? Но это совсем не так. Я читал его письма — он больше не совершал насилий, у него даже в мыслях не было снова возглавить восстание. И самобичеванием он тоже не занимался. Он забыл о восстании и на склоне лет вел жизнь обыкновенного, заурядного мещанина. Он пустил в ход буквально женскую изобретательность, чтобы освободить от военной службы своего любимого племянника; правда, это ему не удалось, и бывший руководитель восстания тихо скончался у себя дома, тревожась о судьбе племянника, которому пришлось участвовать в боях за Вэйхайвэй. Честно говоря, его ни за что превратили в «духа» — он умер незаметно, как овца. Так что утром, Така, когда ты спустишься в деревню, чтобы твоим пораненным пальцам была оказана медицинская помощь, вместо линчевания тебя просто арестуют, и, после того как приговорят условно или в крайнем случае к трем годам тюрьмы, ты вернешься в общество обычным, ничем не примечательным человеком. Любые мечтания бессмысленны. Да и ты тоже в них не особенно веришь.
Ты уже не в том возрасте, Така, когда подобные героические фантазии способны воспламенить кровь. Ты уже не ребенок.
В полной темноте я поднялся и, нащупывая ногой ступеньки, стал медленно спускаться по лестнице. За спиной я услышал потерянный голос Такаси, повторявшего и повторявшего свои вопросы, и думал, не выстрелит ли он в меня, но страх, берущий свое начало в насилии одного человека над другим, я не воспринимал как нечто реальное и ощущал лишь противный внутренний жар и непереносимую боль в каждой клеточке своего тела.
— Мицу, за что ты меня так ненавидишь? Почему у тебя такая злоба ко мне? Ведь мы же с тобой кровные братья — единственные оставшиеся в живых из всего рода Нэдокоро.
В главном доме жена с глазами, налитыми кровью, как у пожирающей людей женщины из корейской сказки, сидит, глядя прямо перед собой, и снова пьет виски. Через открытую дверь виден Хосио, который крепко спит, свернувшись, точно собачонка, около Момоко. Жена, когда я сел, оказавшись в поле ее зрения и взяв бутылку виски, стоявшую у нее между колен, сделал глоток и опять закашлялся, плыла по бурному морю опьянения, никак не связанного со мной. Я увидел, что из ее налитых кровью глаз текут слезы и застывают на сухих щеках. Вдруг в амбаре раздался выстрел и эхом унесся в ночной лес. Пока я босой вылетел во двор, послышался второй выстрел. Поспешно выскочивший из сарая отшельник Ги столкнулся со мной, и мы оба перепугались. Подбежав к лестнице, я увидел, что на втором этаже теперь горит свет.
— Не пугайся, Мицу. Чтобы сражаться завтра утром с призрачными бунтовщиками, я проверяю патроны — разрушительную силу и разлет дроби, — раздался спокойный, холодный голос психологически перевооружившегося Такаси.
Возвращаясь назад, я сказал детям Дзин, которые тоже выбежали во двор и молча ждали моего возвращения, что ничего не случилось. Жена отнеслась с полным безразличием и к выстрелам, и к тому, что я стремительно выскочил во двор, и, наклонив ставшее медно-красным лицо, неотрывно смотрела на темный стакан, наполненный виски с водой. Хосио и Момоко, поворочавшись, продолжали спать. Через полчаса снова прозвучал выстрел. Какое-то время я ждал, что раздастся еще один, четвертый. А потом влез грязными ногами в сапоги и пошел в амбар. Такаси, которого я окликнул, подойдя к лестнице, не отозвался.
Без конца ударяясь головой о балки, я взбежал наверх. У противоположной стены, опираясь о нее спиной, полулежит человек. Его голова и обнаженная грудь усыпаны, точно зернами граната, каплями крови — человек напоминает красный гипсовый манекен, на который надели одни только брюки. Я стал приближаться к нему и вскрикнул от неожиданности, ударившись ухом о ружье, прикрепленное к вязовой балке. Спусковой крючок ружья и болтающийся палец красной гипсовой куклы связаны веревкой. На стене, на такой высоте, чтобы стоя человек мог видеть дуло, красным карандашом обведены контуры головы и плеч, четко нарисованы только два огромных глаза. Я сделал еще шаг вперед и, ступив на патроны и в лужу крови, увидел, что в нарисованные глаза ударил заряд дроби и со дна выбоин на меня смотрят широко открытые свинцовые глаза. Рядом с контурами головы тем же красным карандашом написано:
«Я сказал правду».
Я услышал стон. Став на колени в лужу крови, я дотронулся до разорванного красного лица Такаси — он был мертв. Мне вдруг почудилось, что здесь, в амбаре, я уже много раз встречался с этим мертвецом.