"Сердце моего Марата (Повесть о Жане Поле Марате)" - читать интересную книгу автора (Левандовский Анатолий Петрович)

Я видел сердце Марата.

Я держал это сердце в руках и думал, что, в сущности, видел его уже сотни раз.

Оно ничем не отличалось от множества других, от тех, которые нам демонстрировали когда-то на уроках анатомии, от тех, с которыми я потом возился во время вскрытий.

В нем не было зияющей раны, которую столь живописали: нож убийцы точно рассек аорту и ушел вглубь, почти не оставив наружных следов.

Оно не испускало сияния.

И оно — о, бренность человеческой природы! — уже было сильно тронуто тлением.

Это произошло в слишком жаркое время.

Июль 1793 года буквально сжигал столицу. Увядали цветы. Сохли и опадали листья. Смолк обычный гомон детей. Все задыхались и обливались потом. Даже депутаты Конвента сникли, и речи их, казалось, потеряли всю свою остроту.

В подобную погоду труп не может долго сохраняться. Мы приступили к делу всего день спустя после смерти и тут же воочию убедились в этом.

Давид торопил нас. Художник задумал программу похорон в античном духе — Марат должен был предстать перед народом оголенный по пояс. Но ткани деформировались слишком быстро, и откладывать погребение еще на два дня было совершенно невозможно. Именно поэтому мы трудились как каторжные. Начали бальзамирование на квартире Марата, затем перебрались в сад Кордельеров — там был простор и воздух. И работали целую ночь.

Как хорошо я помню эту ночь!

Душную, томящую, которой, казалось, не будет конца.

Все шло при свете факелов. Мы делали молча свое дело, а вокруг жгли ароматические травы.

И странно, я не испытывал ничего.

Будто меня это уже не касалось вовсе. Будто не в тело самого близкого человека вонзал я свой скальпель. Я был словно в трансе, в продолжительном, бесконечном полусне: разверзнись сейчас земля, взлети на воздух обитель Кордельеров или посыпь густой снег с ясного июльского неба, я, вероятно, не очень бы удивился и даже, быть может, не обратил бы внимания.

Мы с Эмилем Барту действовали как механизмы: слаженно, ровно и бездумно. Все было кончено, прежде чем на востоке заалело небо. Набальзамированное тело покоилось в свинцовом гробу, а сердце — на дне драгоценной урны, взятой из бывших королевских кладовых.

И только теперь, немного взбодренный предутренней прохладой, я стал постепенно приходить в себя.

Появились мысли.

Тягучие, безрадостные.

То, что тайно сверлило мозг и душу все эти дни, начало проясняться.

Ведь я не просто любил Марата. Он был для меня всем, и с его уходом все кончилось для меня, кончилось навсегда. Это я почувствовал сразу. Раньше, чем Робеспьер произнес речь у Якобинцев, протестуя против почестей Пантеона для покойного; и даже раньше, чем сам я прочитал декрет Коммуны, поручавший вскрытие Дешану, главному хирургу Дома милосердия; нет, это я почувствовал еще в тот момент, когда, находясь в соседней комнате, услышал его предсмертный крик — дикий, нечеловеческий крик, от которого остановилась кровь в жилах.

Природа не наделила меня качествами борца. Я самый заурядный человек — уж мне ли не знать этого! И я мог быть годен на что-то, пока существовал тот, другой, которому я подчинился и с которым связал свою судьбу. Сам он хорошо понимал это и не находил нужным скрывать. II теперь я должен был стушеваться вовсе не потому, что Робеспьер не благоволил ко мне — это я знал всегда, а декрет, назначавший Дешана, лишь подтверждал это; если бы Робеспьер даже обожал меня, все равно ничего бы не изменилось — ведь Марата уже не было, а для меня Марат воплощал совесть революции.

Нужно отдать справедливость Дешану: он был более чуток, чем другие. Прочтя декрет, он подошел ко мне и сказал:

— Буглен, помогите! Мне поручили это вскрытие, а вас и Барту дали в ассистенты. Но я совсем занемог — скальпель падает из рук. Проведите все сами, а я подпишу документ…

Больше он ничего не прибавил, но выразительно посмотрел на меня; я крепко и благодарно пожал его руку. Честный Дешан! Он знал, чем рискует, и все же поступил так потому, что, видимо, иначе не мог. И я ведь на его месте сделал бы точно то же!..

Я руководил вскрытием и бальзамированием, я лично обрабатывал сердце Марата. Я участвовал в погребальной процессии и своими глазами видел народные любовь и горе.

А затем я ушел.

Моя профессия могла меня прокормить в любом месте — я был независим, и я расстался с политикой и людьми, которых знал раньше. Кто осудит меня за это? И что могла значить моя особа перед лицом надвигающихся событий?..

Впрочем, речь не обо мне.

Первое время сердце Марата оставалось предметом восторженных поклонений. Народные общества боролись за честь обладать им, но Клуб кордельеров взял верх над другими и присвоил драгоценную реликвию. Подвешенная на массивных цепях урна с сердцем стала украшать зал заседаний Клуба.

А потом?

Потом прах Марата, вопреки всем недоброжелателям, все-таки поместили в Пантеон.

Я не сомневался, что будет именно так. И не сомневался, что вскоре его уберут оттуда.

Действительно, прошло совсем немного времени, и останки Друга народа вышвырнули из Пантеона, а бюст бросили в парижскую клоаку.

Так и должно было все окончиться.

Ибо победили жестокие и злые, те, кого он ненавидел всей силой своего сердца. Победили богачи и интриганы, душители народа. Могли ли они оставить в покое прах того, кто был известен как Друг народа?..

Однако не так уж и важно, как люди обойдутся с прахом. Моя специальность сделала меня атеистом — я не верю ни в бога, ни в загробный мир. Когда человек умер, тело его — всего лишь распадающаяся оболочка, и, в сущности, не все ли равно, что с ней станет.

Гораздо страшнее другое.

Все эти звери вцепились в память Марата, в его дело, в его самоотверженную и чистую жизнь. Его превратили в убийцу и злодея. На него ушатами лили помои. Продажные писаки безудержно клеветали на того, одно слово которого могло погрузить их в небытие.

Но он был мертв. Он не мог ответить.

Именно это побудило меня наконец выйти из многолетней спячки и взяться за перо.


Я видел сердце Марата.

Я видел его, когда оно жило и трепетало, жарко билось в груди и горело тем неугасимым пламенем, которое освещало всю Францию.

Я был другом Марата на заре юности, всего неполные четыре года. Но этого достаточно для целой жизни. II правда, подлинная жизнь моя вполне может быть сведена к этим четырем годам, все же остальное, с его мизерными радостями и горестями, не имеет ни значения, ни интереса.

И если мне суждено оставить что-либо после себя, то это будут воспоминания о беспокойных днях моей молодости.

О Великой революции. И о сердце Марата. Моего Марата.

Глава 3

Я часто думаю о предыстории моих отношений с Маратом.

Казалось бы, что общего между нами? И почему я должен был встретиться и сблизиться именно с ним — человеком совершенно иного круга, иных взглядов и привычек, да к тому же и жившим так далеко от моего родного Бордо?

Но нужно было случиться именно так, чтобы я, слышавший о Марате еще ребенком, отправился в Париж в начале революции; нужно было, чтобы в пути я познакомился с человеком, близким Марату, чтобы этот человек устроил меня на квартиру и стал моим другом!

Это — одна линия.

А вот и другая.

Нужно было, чтобы я увлекался медициной — прежней страстью Марата, чтобы я попал в Отель-Дьё и там столкнулся с больным, который возбудил во мне интерес к Марату-врачу!

Но, заинтересовавшись Маратом профессионально, я не мог оставаться равнодушным к разговорам Мейе о нем как о публицисте и политическом деятеле, не мог не обратиться к его газете.

Газета открыла мне мир во многом неведомый, непонятный и противный моему воспитанию, среде, меня породившей, всем моим прежним взглядам. У меня ежечасно рождались вопросы, ответить на которые мог только он.

Отсюда — неизбежность встречи.

Встретившись же с этим удивительным человеком, я, при своем характере и склонностях, должен был неизбежно попасть к нему в духовный плен.

Так разворачивалась цепь событий, важнейшие звенья которой определились осенью 1789 года, а исходным рубежом стали газетные листы, захваченные мною у Жюля Мейе.

* * *

Я бережно храню их долгие годы.

А когда умру, они перейдут в Национальную библиотеку.

И много лет спустя историки снова будут читать и перечитывать их, пытаясь воссоздать образ того, чей неутомимый труд вызвал к жизни эти неровные, плохо обрезанные, желтовато-серые листы. И будут спорить: почему они такие разные, почему на некоторых столько ошибок, на одних так прыгает шрифт, а на других он и вовсе стерт? И никому не придет в голову совсем простая разгадка: ведь временами, и довольно часто, газету делал всего один человек, бывший и автором, и редактором, и типографом, и издателем, человек гонимый, преследуемый по пятам, скрывающийся на чердаках и в подвалах и все же регулярно дающий читателям очередной номер в назначенный день!

— Чудо! — воскликнете вы.

Но каких чудес не делала революция?..

Вот как изложил Марат свой символ веры в номере от 23 сентября:

«…Истина и справедливость — единственное, чему я поклоняюсь на земле. Я различаю людей исключительно до их личным качествам; я преклоняюсь перед талантами, почитаю мудрость, ценю добродетель; но в то же время я усматриваю в почестях, оказываемых великим мира сего, лишь плоды преступления или игру счастливого случая. Я всегда презирал кумиров удачи и никогда не стану льстить идолам власти. Какими бы титулами ни был изукрашен какой-нибудь вельможа, он, будучи лишен заслуг, мало что значит в моих глазах; и до тех пор, пока он будет лишен добродетели, он в моих глазах всегда будет достоин лишь презрения…»

Но особенно поразили меня следующие слова в том же номере:

«…Я буду беспощадно выступать против мошенников, разоблачать лицемеров и изобличать изменников; я буду стремиться удалить от общественных дел людей алчных, только прикидывающихся их ревнителями, а также людей подлых и непригодных, неспособных служить отечеству, а также людей подозрительных, которым оно не должно доверять. Какой бы строгостью ни отличалось мое перо, оно будет опасно лишь для одних пороков…»

Такими словами в то время еще не рисковал говорить ни один писатель или оратор.

Да, сила этой газеты заключалась прежде всего в неустанном стремлении редактора и автора открыть глаза людям. И не потому ли Марат называл себя «оком народным»?..

Понял я все это, конечно, далеко не сразу. Но вот что помню отчетливо: проникновенный тон газеты, ее глубокая искренность, ее удивительная страстность захватили меня с первых же страниц…

Меня очень интересовало, как доктор Марат стал журналистом.

Мейе старался удовлетворить мое любопытство.

Он хорошо знал Марата, многое слышав из его уст, а кое-что видел и собственными глазами.

Оказалось, Марат давно уже писал на политические темы, даже в годы, когда увлекался медициной и физикой. Он, между прочим, предложил свой проект Декларации прав человека и гражданина. В первые дни революции бывший медик был избран членом комитета дистрикта Карм. Он предложил предоставить ему типографию, дабы он мог как писатель и публицист бороться за дело свободы. Комитет уклонился от этого. И тогда неутомимый Марат решил собственными силами осуществить задуманное. Он снял типографию, соблазнил материальными выгодами книгопродавца г. Дюфура и приступил к выпуску газеты. Первые пять номеров были проникнуты «благоразумием»: журналист еще не потерял надежды на Учредительное собрание. Но начиная с шестого…

Я давно хотел прервать Мейе и тут не выдержал:

— Но все, о чем ты говоришь, это не ответ на мой вопрос, или, во всяком случае, ответ формальный. Меня интересует другое. Объясни, почему врач и ученый, казалось бы целиком погруженный в науку, вдруг порывает со своим призванием и уходит в политику?

— Да только потому, что видит стезю, на которой может полнее себя раскрыть. Марат всегда считал своей главной задачей облегчение участи людей и эту задачу он лучше всего смог разрешить как публицист и политический деятель!

— Не понимаю.

— А что, собственно, здесь понимать? Разоблачая интриганов и врагов революции, не делает ли он больше, чем любой физик или хирург? И не в правде ли главное, без чего невозможно счастье людей? Впрочем, я уже не в первый раз говорю с тобой об этом…

* * *

В то время я не знал еще очень многого, и слова Жюля мне ничего не объяснили. Правда… Но какая же это правда? Разве в том состоит правда, чтобы сеять всеобщее недоверие и стравливать бедняка с богачом?..

Да, начав читать «Друга народа», я почувствовал себя на первых порах сбитым с толку.

Как же понимать все это? Журналист словно не видит, что наша революция закончена. Он постоянно толкует о каких-то заговорах двора, а сам проповедует смуты! И что самое главное, он апеллирует не к депутатам Ассамблеи, не к государственным мужам, прославленным добродетелью, а к простому народу, к бедноте, призывая ее к неповиновению и бунту!..

Что мог знать я тогда, сынок обеспеченных родителей, привыкший к безбедной жизни и вполне уверенный, что к утреннему кофе у меня ежедневно будет бриошь!

А ведь большая часть парижан осенью 1789 года этой бриоши не имела. И не только бриоши.

Постепенно, не без помощи моего друга, я начал обращать внимание на то, к чему раньше не присматривался. И увидел, что Париж вовсе не так благополучен, как мне показалось на первых порах.

Отправляясь рано утром в Отель-Дьё или на лекции в Хирургическую школу, я каждый раз замечал какие-то скопления людей в одних и тех же местах. Эти места были булочными.

Длинные очереди к ним не иссякали долгими часами. Продавец отпускал хлеб через узкое окошко, счастливец, получивший булку, быстро, пока не вырвали из рук, заворачивал ее и еще быстрее бежал домой.

Иногда, простояв целый день, ремесленник возвращался с пустыми руками; но если даже он и приносил четырехфунтовый хлеб, то хлеб этот обходился ему в 3 ливра 12 су, из которых 12 су — цена хлеба, а 3 ливра — стоимость потерянного трудового дня!

Все это мне усердно растолковывал Мейе. Он объяснял:

— Вот почему в конце сентября опустели мастерские!..

В бесконечной очереди люди думали о многом. Но всех сверлила одна и та же мысль: если нынче ночью у булочника не будет муки, то завтра они не получат хлеба!

Муки не хватало все чаще.

Но почему?

Однажды неподалеку от центрального рынка Жюль увидел такую картину.

Толпа остановила пять возов, нагруженных большими мешками. Толстый человек, сопровождавший кладь, заявил, что в мешках соль, которую нужно вывезти из столицы. Вдруг молодая девушка подскочила к одному из возов и проткнула мешок острой палкой.

Из отверстия хлынула мука.

Осыпаемый проклятиями, толстый человек беспомощно замахал руками и, смятый, исчез в толпе. Подводы доставили на рынок, и муку быстро роздали людям.

Вряд ли это был единичный случай.

Кругом говорили: мука есть, но предназначена она совсем не тому, кто испытывает в ней острую нужду!

* * *

Мейе утверждал:

— Марат прав. Повесили бы нескольких спекулянтов у дверей булочных, и, глядишь, дело сдвинулось бы с мертвой точки.

Я возмущался. Я не понимал, как можно быть таким жестоким: повесить каких-то несчастных. Да и что от этого изменится?..

Жюль упал в кресло и хлопнул себя по колену. Он долго хохотал.

— Эх, простота… Святая невинность! Ну да ладно. По видимому, однообразные занятия слишком сужают кругозор. Хватит твоей хирургии и пустой болтовни. Сегодня вечером я свожу вас, сударь мой, в одно местечко, и, быть может, вы кое-что наконец поймете. Мой взгляд выразил недоумение.

— Мы пойдем на сходку дистрикта. И тогда ты почувствуешь, что жить у славных Кордельеров — это большая честь, но честь, которая обязывает…

Дистрикт… В 1789 году слово это значило многое.

Накануне созыва Генеральных штатов столица была разделена на шестьдесят избирательных округов. Эти округа — дистрикты — не прекратили деятельности и после выборов, а их граждане объявили свои заседания непрерывными.

Мы с Жюлем Мейе, проживая на улице Ансьен-комеди, входили в дистрикт Кордельеров, названный так по имени средневекового францисканского монастыря, расположенного в центре округа. В церкви при монастыре происходили ежедневные собрания граждан. Туда-то 3 октября меня и потащил мой друг.

По дороге он рассказывал о Кордельерах: — Про наш дистрикт недаром говорят: он обладает своим Демосфеном в лице Дантона, своим Тацитом в лице Демулена, своим Гракхом в лице Марата… Наши люди были в первых рядах в день взятия Бастилии, они в первых рядах и сегодня… Кордельеры показывают пример не только столице, но и всей стране!.. Ты спрашиваешь, о чем они говорят и что решают на своих собраниях? Об этом двумя словами не скажешь. Достаточно отметить, что они борются с контрреволюционерами и бдительно следят за действиями городских властей, защищают свободу прессы и делают все для того, чтобы Декларация прав не оставалась пустым звуком… Кстати, именно здесь ваш покорный слуга чувствует в себе человеческое достоинство: дистрикт, вопреки Ассамблее, наделил всех артистов, проживающих на его территории, гражданскими правами, которых они все еще не имеют в других местах… Впрочем, мы пришли. Сейчас ты сам кое-что увидишь и услышишь…

Мейе был прав. Мы находились у ограды монастыря. Я и не заметил, как оказался в гуще толпы. Смеркалось. Кое-где в окнах соседних домов начали зажигаться огни.

Утверждают, будто время — неумолимый разрушитель.

Это верно. И все же самый страшный разрушитель — человек.

Человек разрушает, даже создавая.

В один прекрасный день архитектор прочерчивает на плане города прямую линию и говорит:

— Это будет здесь.

И тут же рушатся дома, исчезают улицы, рассыпаются в прах величавые памятники прошлого!

Новые поколения уже не увидят массивной ограды, высоких ворот под золоченой цифрой «1673», обозначавшей год закладки церкви, не увидят и самую церковь — одно из наиболее прославленных мест революционного Парижа, где собирались Кордельеры с 1789 года и где позднее возник их знаменитый клуб…

Я очень люблю свою Alma mater — Хирургическую школу. Я знаю, что она остается одним из красивейших зданий столицы. Мне вполне понятна нежность архитектора Гондуина к своему удавшемуся детищу: будь я на его месте, вероятно, я испытывал бы то же самое. Но чего я никак не могу понять — это спокойной совести, с которой зодчий добился разрушения Кордельерской церкви вскоре после революции по той лишь причине, что колоннада школы рельефнее выделялась на фоне пустой площади…

Теперь в распоряжении историка имеются лишь описания да пожелтевшие гравюры.

Но в дни моей юности церковь стояла на месте, и, закрывая глаза, я снова вижу ее такой, как увидел впервые в октябре 1789 года.

Потом я много раз бывал у Кордельеров, но никогда уже не испытывал подобного тому, что испытал в этот вечер.

…В сгущающихся сумерках разобрать отдельные лица было трудно. Народу оказалось много, люди были одеты по-разному: черные фраки судейских и клетчатые рединготы буржуа перемешивались с рваными куртками ремесленников и блузами рабочих. Шли молча, и только стук каблуков гулко отдавался по каменным плитам двора обители.

Обогнув церковь, мы очутились перед большой чугунной дверью, ведущей в одну из пристроек. Сюда-то и устремлялся многоликий людской поток, подхвативший нас у главных ворот. Вслед за Мейе я нырнул в темноту.

Если снаружи дневной свет угасал, то внутри было и вовсе темно: помещение, в которое мы вошли, освещалось десятком тусклых светильников, и глазам пришлось привыкать, прежде чем я смог различить отдельные предметы. И по мере того как они прояснялись, меня охватывало все большее изумление.

Я увидел просторный, довольно низкий зал со сводами и стрельчатыми окнами; на стенах кое-где остались следы религиозной живописи; вдоль потолка тянулись гирляндами массивные заржавленные цепи. Впрочем, этим и ограничивались свидетельства прошлого; всем остальным зал полностью отвечал своему новому назначению.

Он имел форму эллипса, усеченного с одного конца председательским бюро, с другого — кафедрой оратора. На стене, позади бюро, висело полотнище с текстом Декларации прав, увенчанное двумя скрещивающимися кинжалами. Гипсовые бюсты Брута и Вильгельма Телля, расположенные по бокам декларации, казалось, были поставлены там, чтобы служить ей охраной. Напротив, за ораторской трибуной, возвышался такой же бюст Руссо, по обе стороны от него — бюсты Мирабо и Гельвеция. Вдоль длинных сторон эллипса шли амфитеатром пять рядов скамей; на них рассаживались люди, пришедшие с нами. Мы с Мейе заняли места в нижнем ряду, у самой трибуны.

Между тем количество светильников утроили, и в зале стало светлее. Увеличилось и оживление. Я заметил, что многие из присутствующих, собравшись группами в разных концах зала, что-то горячо обсуждают. От одной из таких групп отделился молодой человек с длинной шевелюрой и направился в нашу сторону. Когда он проходил мимо пас, глаза его скользнули по моему лицу и остановились на Жюле. Длинноволосый хлопнул Мейе по плечу:

— А, артист! Рад тебя видеть. Сегодня здесь будет жарко: Дантон собирается разоблачить заговор двора!..

Мейе встал:

— Привет, Демулен. Не менее рад тебе. О каком заговоре ты толкуешь?

— Сейчас услышишь. — Демулен улыбнулся и кивнул на трибуну.

— Ты не видел Марата?

— Он будет позже. Прости, спешу.

И Демулен, быстро пройдя вдоль нашего ряда, исчез за трибуной.

Я хотел было обратиться к Жюлю с вопросом, но тут вдруг раздался звон колокола. Кордельеры поспешили к своим местам. Над председательским бюро возникла огромная кряжистая фигура. Взглянув в лицо гиганту, я отпрянул: так оно было уродливо.

Он поднял руку:

— Господа, я прошу вашего внимания всего лишь на несколько минут. Я хочу сообщить вам кое-какие полезные сведения о причинах общественных бедствий…

Голос гиганта был необыкновенно громким и сильным; хотя мы сидели на противоположном конце зала, мне казалось, будто он кричит у самого моего уха.

Мейе толкнул меня локтем:

— Дантон, председатель дистрикта.

Я с вниманием слушал оратора.

Вопреки своему предупреждению, он говорил довольно долго. Речь его была образной, цветистой, наглядной: слушая его, я словно видел картины, которые он рисовал притихшему собранию.

Дантон рассказал о событиях самого недавнего прошлого, слухи о которых уже ходили в народе.

1 октября в большом зале Версальского дворца король дал банкет в честь офицеров Фландрского полка. Банкет превратился в контрреволюционную манифестацию. Приветствуя короля, королеву и маленького наследника престола, лейб-гвардейцы топтали трехцветные кокарды революции и выкрикивали проклятия по адресу «мятежного Парижа». Подверглось оскорблению и национальное знамя. Переполненные вином и роялистскими чувствами, офицеры громко и хвастливо кричали о своих планах…

Оратор очень умело связал версальский спектакль с голодом, царившим в столице. Он доказывал, что это части одного дьявольского заговора, составленного знатью и королевой. Он утверждал, что, пока король будет находиться вдали от Парижа, среди наших врагов, контрреволюция не отступит и хлеб не появится. А значит, следует немедля вырвать национального пекаря из враждебного народу окружения!

Последние слова Дантона, которых не мог заглушить гром аплодисментов, звучали как заклятие:

— Пекаря, пекариху и пекаренка — в Париж! Добудем короля — будем с хлебом! А опоздаем — не только останемся без жратвы, но и погубим дело революции!..

Что тут произошло, и сказать не могу. Люди вскакивали с мест, поднимали руки, сжатые в кулаки, кричали, словно давали клятву; многие бросились к бюро, чтобы приветствовать Дантона; из-за трибуны вновь появился Демулен с растрепанными волосами и горящими глазами, а вслед за ним вдоль нашего ряда пронеслось несколько человек с саблями и пистолетами в руках…

Неожиданно для себя я попал в общую суматоху. Один из вооруженных, толстый и неловкий, проходя мимо нашей скамьи, так наступил мне на ногу, что отдавил все пальцы. Вскрикнув от боли, я вскочил. Толстяк стал оправдываться. Пока происходила эта перепалка, я, естественно, потерял из виду ораторскую трибуну, и только голос, вдруг оттуда раздавшийся, вернул меня к обсуждаемым событиям.

Голос, хотя и не такой громкий, как у Дантона, был мужественным, звучным, раскатистым.

Оратор говорил:

— Господин председатель сорвал маски со злодеев и показал, откуда грозит нам опасность; но он не сделал одного: он ничего не сказал о тех мерах общественного спасения, которые необходимо принять немедленно!..

Мейе сжимал мою руку:

— Да посмотри же, несчастный! Это он!..

Я поднял глаза и увидел Марата.