"Сердце моего Марата (Повесть о Жане Поле Марате)" - читать интересную книгу автора (Левандовский Анатолий Петрович)

Я видел сердце Марата.

Я держал это сердце в руках и думал, что, в сущности, видел его уже сотни раз.

Оно ничем не отличалось от множества других, от тех, которые нам демонстрировали когда-то на уроках анатомии, от тех, с которыми я потом возился во время вскрытий.

В нем не было зияющей раны, которую столь живописали: нож убийцы точно рассек аорту и ушел вглубь, почти не оставив наружных следов.

Оно не испускало сияния.

И оно — о, бренность человеческой природы! — уже было сильно тронуто тлением.

Это произошло в слишком жаркое время.

Июль 1793 года буквально сжигал столицу. Увядали цветы. Сохли и опадали листья. Смолк обычный гомон детей. Все задыхались и обливались потом. Даже депутаты Конвента сникли, и речи их, казалось, потеряли всю свою остроту.

В подобную погоду труп не может долго сохраняться. Мы приступили к делу всего день спустя после смерти и тут же воочию убедились в этом.

Давид торопил нас. Художник задумал программу похорон в античном духе — Марат должен был предстать перед народом оголенный по пояс. Но ткани деформировались слишком быстро, и откладывать погребение еще на два дня было совершенно невозможно. Именно поэтому мы трудились как каторжные. Начали бальзамирование на квартире Марата, затем перебрались в сад Кордельеров — там был простор и воздух. И работали целую ночь.

Как хорошо я помню эту ночь!

Душную, томящую, которой, казалось, не будет конца.

Все шло при свете факелов. Мы делали молча свое дело, а вокруг жгли ароматические травы.

И странно, я не испытывал ничего.

Будто меня это уже не касалось вовсе. Будто не в тело самого близкого человека вонзал я свой скальпель. Я был словно в трансе, в продолжительном, бесконечном полусне: разверзнись сейчас земля, взлети на воздух обитель Кордельеров или посыпь густой снег с ясного июльского неба, я, вероятно, не очень бы удивился и даже, быть может, не обратил бы внимания.

Мы с Эмилем Барту действовали как механизмы: слаженно, ровно и бездумно. Все было кончено, прежде чем на востоке заалело небо. Набальзамированное тело покоилось в свинцовом гробу, а сердце — на дне драгоценной урны, взятой из бывших королевских кладовых.

И только теперь, немного взбодренный предутренней прохладой, я стал постепенно приходить в себя.

Появились мысли.

Тягучие, безрадостные.

То, что тайно сверлило мозг и душу все эти дни, начало проясняться.

Ведь я не просто любил Марата. Он был для меня всем, и с его уходом все кончилось для меня, кончилось навсегда. Это я почувствовал сразу. Раньше, чем Робеспьер произнес речь у Якобинцев, протестуя против почестей Пантеона для покойного; и даже раньше, чем сам я прочитал декрет Коммуны, поручавший вскрытие Дешану, главному хирургу Дома милосердия; нет, это я почувствовал еще в тот момент, когда, находясь в соседней комнате, услышал его предсмертный крик — дикий, нечеловеческий крик, от которого остановилась кровь в жилах.

Природа не наделила меня качествами борца. Я самый заурядный человек — уж мне ли не знать этого! И я мог быть годен на что-то, пока существовал тот, другой, которому я подчинился и с которым связал свою судьбу. Сам он хорошо понимал это и не находил нужным скрывать. II теперь я должен был стушеваться вовсе не потому, что Робеспьер не благоволил ко мне — это я знал всегда, а декрет, назначавший Дешана, лишь подтверждал это; если бы Робеспьер даже обожал меня, все равно ничего бы не изменилось — ведь Марата уже не было, а для меня Марат воплощал совесть революции.

Нужно отдать справедливость Дешану: он был более чуток, чем другие. Прочтя декрет, он подошел ко мне и сказал:

— Буглен, помогите! Мне поручили это вскрытие, а вас и Барту дали в ассистенты. Но я совсем занемог — скальпель падает из рук. Проведите все сами, а я подпишу документ…

Больше он ничего не прибавил, но выразительно посмотрел на меня; я крепко и благодарно пожал его руку. Честный Дешан! Он знал, чем рискует, и все же поступил так потому, что, видимо, иначе не мог. И я ведь на его месте сделал бы точно то же!..

Я руководил вскрытием и бальзамированием, я лично обрабатывал сердце Марата. Я участвовал в погребальной процессии и своими глазами видел народные любовь и горе.

А затем я ушел.

Моя профессия могла меня прокормить в любом месте — я был независим, и я расстался с политикой и людьми, которых знал раньше. Кто осудит меня за это? И что могла значить моя особа перед лицом надвигающихся событий?..

Впрочем, речь не обо мне.

Первое время сердце Марата оставалось предметом восторженных поклонений. Народные общества боролись за честь обладать им, но Клуб кордельеров взял верх над другими и присвоил драгоценную реликвию. Подвешенная на массивных цепях урна с сердцем стала украшать зал заседаний Клуба.

А потом?

Потом прах Марата, вопреки всем недоброжелателям, все-таки поместили в Пантеон.

Я не сомневался, что будет именно так. И не сомневался, что вскоре его уберут оттуда.

Действительно, прошло совсем немного времени, и останки Друга народа вышвырнули из Пантеона, а бюст бросили в парижскую клоаку.

Так и должно было все окончиться.

Ибо победили жестокие и злые, те, кого он ненавидел всей силой своего сердца. Победили богачи и интриганы, душители народа. Могли ли они оставить в покое прах того, кто был известен как Друг народа?..

Однако не так уж и важно, как люди обойдутся с прахом. Моя специальность сделала меня атеистом — я не верю ни в бога, ни в загробный мир. Когда человек умер, тело его — всего лишь распадающаяся оболочка, и, в сущности, не все ли равно, что с ней станет.

Гораздо страшнее другое.

Все эти звери вцепились в память Марата, в его дело, в его самоотверженную и чистую жизнь. Его превратили в убийцу и злодея. На него ушатами лили помои. Продажные писаки безудержно клеветали на того, одно слово которого могло погрузить их в небытие.

Но он был мертв. Он не мог ответить.

Именно это побудило меня наконец выйти из многолетней спячки и взяться за перо.


Я видел сердце Марата.

Я видел его, когда оно жило и трепетало, жарко билось в груди и горело тем неугасимым пламенем, которое освещало всю Францию.

Я был другом Марата на заре юности, всего неполные четыре года. Но этого достаточно для целой жизни. II правда, подлинная жизнь моя вполне может быть сведена к этим четырем годам, все же остальное, с его мизерными радостями и горестями, не имеет ни значения, ни интереса.

И если мне суждено оставить что-либо после себя, то это будут воспоминания о беспокойных днях моей молодости.

О Великой революции. И о сердце Марата. Моего Марата.

Глава 2

Документ — единственный верный друг путешественника в историю.

Документ, как и вещь, сохраняет аромат прошлого.

Но если вещь — лишь немой свидетель, то документ — очевидец и рассказчик, страничка навечно ушедшего времени, не прочтя которую никогда его не поймешь и не восстановишь.

Я не могу пожаловаться на память. Даже сейчас отлично помню, что происходило более полустолетия назад, например, знаменитое наводнение 1774 года, а ведь мне-то тогда не исполнилось и двух лет! Я помню даже страх моей воспитательницы м-ль Мими и удовольствие, с которым пускал бумажные кораблики в бурном потоке, неожиданно пронесшемся вдоль нашей улицы. Нечего и говорить о событиях, которые были так близки моему сердцу и которые не потускнели в памяти за гранью нескольких десятилетий.

И, однако, я никогда не взялся бы за этот труд, если бы не сохранилось моих дневников и писем. Только в них черпаю я полную уверенность современника и участника великих дней революции. Только они позволяют отвлечься от нынешних убеждений и оценок моих и ясно представить, как понимал и думал я тогда, не будь же этого, все мои самые пылкие заверения не имели бы никакого веса перед лицом строгой и нелицеприятной матери-истории!..

И правда, мог ли бы я ныне так рассказать о моих первых днях пребывания в столице, как делают это письма мои, отосланные сразу, по свежим впечатлениям, под наплывом неподдельного юношеского энтузиазма?

Мог ли бы я сейчас так изложить начало моих раздумий о Марате?..

* * *

Марат… Отец ответил на мое письмо, и я сразу вспомнил все.

Были два обстоятельства, которые связывали имя Марата с Бордо.

В начале шестидесятых годов Марат был воспитателем детей весьма уважаемого в нашем городе г. Нерака. Отец хорошо знал этого господина. Поль Нерак придерживался крайне умеренных политических взглядов и позднее стал депутатом правого крыла Национального собрания.

Разумеется, всего этого я знать не мог, ибо в шестидесятые годы меня еще не было на свете.

Но о втором обстоятельстве я мог забыть только потому, что в то время для меня оно не имело никакого значения.

В 1785 году Бордоская академия объявила конкурс на литературную тему, и среди прочих из Парижа был прислан трактат некоего «доктора Марата» под заглавием «Похвала Монтескье». Трактат, конечно, премии не получил. Прежде всего, в глазах официальных лиц Монтескье был вовсе не той фигурой, чтобы похвалу ему следовало поощрять премией. Кроме того, академическое начальство заблаговременно устроило розыск относительно личности автора трактата, и розыск этот дал материалы, весьма неблагоприятные для г. Марата. Отец мой, близко знавший президента академии, проведал обо всем один из первых и вот что рассказывал у нас дома. Выяснилось, что «доктор Марат» — не кто иной, как бывший воспитатель детей г. Нерака. Теперь неудавшийся гувернер превратился в псевдоученого. Согласно отзывам из столицы, это был аферист, спекулирующий на науке. Он поносил заслуженных академиков, а сам старался протащить в науку какие-то бредовые теории и шарлатанские эксперименты. Кроме того, долгое время проживая в Англии, он будто бы занимался и там какими-то темными делами и спасся от каторги только поспешным бегством на континент!..

В то время, слыша отцовские разговоры за столом, я не вникал в них совершенно, но имя Марата отложилось в памяти.

Вот почему и теперь это необычное имя не давало мне покоя.

Однако, чтобы правильно было понято как предшествующее, так и последующее в этой повести, именно теперь пора сказать несколько слов о моем происхождении и о людях, которым я обязан жизнью.

Я родился и провел детские годы, как уже мог догадаться читатель, на родине Монтескье и Монтеня, в солнечном Бордо. Семья моя была очень состоятельной: отец, крупный арматор, вел торговые операции с иностранными государствами, имел солидный вклад в банке и один из лучших в городе домов. Это был человек с твердыми жизненными принципами, не злой, но и не безвольный, умевший подчинять себе других и всегда знавший, чего хочет. Я любил его, хотя и не во всем понимал. Зато мы с матерью глубоко понимали друг друга. От нее, пожалуй, я и унаследовал свою духовную организацию. С детских лет я оставался восторженным мечтателем, полным какой-то неосознанной любви к людям. Мне всегда хотелось чем-то помочь другим, как-то облегчить их горести и тяготы. Вероятно, именно поэтому я и избрал медицину делом своей жизни.

Мне могут возразить, что суждение это выглядит парадоксом: как же примирить повышенную впечатлительность с кровавыми операциями и какое отношение мечтательность имеет к рассечению трупов? Разве не должен медик, напротив, быть трезвым, расчетливым и холодным? Все это, конечно, так, и, уж если признаваться сразу, скажу, предвосхищая события, что на первых порах, едва приступив к практической медицине, я разочаровался в ней и даже ее возненавидел. И все же стал врачом, и, как считают многие, врачом неплохим, причем в первую очередь врачом-хирургом. Таков парадокс. Но разве не из парадоксов соткана вся наша жизнь? Просто любовь к людям оказалась во мне сильнее отвращения к крови. Так ведь случается иногда…

Мое домашнее воспитание было изысканным и не уступало дворянскому. У меня, как и у младшего брата Ива, имелись опытные наставники. Нас учили рисовать, петь и играть на клавесине. Я превосходно знал греческий и латынь, читал в оригиналах Плутарха и Тацита, учил наизусть стихи Овидия, Вергилия и Лукреция и чувствовал себя на короткой ноге с великими героями античности, понимая их не хуже, чем героев нашего национального эпоса. Вслед за французской литературой я обратился к иностранной, и вскоре Чосер и Шекспир стали для меня настольными книгами в равной степени, как творения Данте и Петрарки.

А в четырнадцать лет я познакомился с просветительной философией.

У отца была превосходная библиотека, и он никогда не прятал ключей от книжных шкафов: для наших занятий литература нужна была постоянно. В раннем возрасте я с восхищением смотрел на золоченые корешки фолиантов «Энциклопедии», потом стал рассматривать иллюстрации — именно тогда меня впервые поразили гравюры к статье «Хирургия» — и, наконец, обратился к текстам. Не все и не сразу оказалось понятным. К счастью, наш учитель, мэтр Девьенн, был сам в плену у новых веяний и с охотой удовлетворял мое любопытство; мало того, вскоре он стал приносить потрепанные томики Монтескье, Руссо, Вольтера, и передо мною раскрылся воистину новый мир!..

Кто-то верно заметил, что революция раньше всего начинается в умах.

Философы заставили нашу мысль работать напряженнее; они выдвигали такие идеи, которые не могли не волновать. В салонах только и слышалось: естественное равенство… свобода… сопротивление гнету… представительство… Добрые буржуа щеголяли только что обретенными понятиями, но каким еще все было покрыто розовым флером!.. Милый Девьенн, вразумляя нас с Ивом, старательно сглаживал острые углы и предостерегал от «крайностей»; и все же именно просветительная философия придала мне смелости и окончательно укрепила в принятом решении: узнав, что воля моя свободна, что нет такой тирании, которая могла бы одолеть силу разума, я наконец отважился высказать вслух то, что до сих пор таил про себя.

Отец не жалел денег на наших учителей, поскольку считал, что настоящий коммерсант должен быть широко образован. Каковы же были его изумление и гнев, когда, в пятнадцать лет, я безоговорочно заявил, что никогда не стану коммерсантом, но буду только врачом!

К чести родителя моего, следует заметить, что он, неожиданно для меня, оказался человеком широких взглядов. Когда прошли первые порывы негодования и он понял, что решение мое твердо, насиловать мою волю он не стал, тем более что у него оставался второй, любимый сын, которому можно было передать дело — рассудительный Ив подходил для этого больше, чем я. Мало того, он договорился с местным светилом, и я получил прекрасного репетитора, который года полтора готовил меня к университетскому экзамену. После этого мне надлежало ехать в столицу, где у отца были большие связи, и поступать либо на медицинский факультет, либо в Хирургическую школу.

Начавшаяся революция не нарушила наших планов.

Сейчас, глядя назад, я поражаюсь, сколь недальновидны были люди старой эпохи, в том числе даже такой, казалось бы, опытный делец, как мой родитель. Все они абсолютно не понимали глубины и размаха поднимавшегося движения и не видели, чем все это может для них обернуться. Во всяком случае, отец, как и другие крупные собственники Бордо, встретил созыв Генеральных штатов и даже взятие Бастилии с определенным сочувствием, видя в этом выигрыш для своего дела, а народным бунтам не придал никакого значения, считая их чисто преходящим эпизодом. Так или иначе, он не счел нужным нарушить задуманное и сделал для меня все, что мог: купил билет до Парижа, снабдил солидной суммой денег, дал рекомендательные письма и благословил на дорогу. Труднее было расстаться с матерью; но я выдержал и это испытание, ибо иначе поступить не мог.

И вот, семнадцатилетний маменькин сынок, стеснительный и замкнутый, привыкший к респектабельной жизни и никогда не покидавший родительского крова, я совершенно один отправился в неведомый путь. Вспоминая свое душевное состояние в те далекие дни, не могу удержаться от улыбки. Но тогда мне было не до смеха. Я испытывал дикий, почти патологический страх перед будущим!

Страх этот сохранился и в первые дни моего пребывания в столице. Только дружба Мейе, так неожиданно проявившаяся, помогла справиться с тяжестью этих диен. Но потом учеба захватила все мое существо, подчинив себе все мои помыслы.

И тут я снова услышал о Марате, при обстоятельствах довольно своеобразных.

* * *

Господин Дезо оказался замечательным человеком.

Внешне несколько суховатый, сосредоточенный и молчаливый, он обладал добрым сердцем, чистой душой и великим талантом. Его ученая карьера была поистине поразительной. Начав ассистентом при госпитале Бельфора, он в двадцать лет переехал в Париж и уже два года спустя читал самостоятельный курс анатомии. Бешеная зависть, с какой коллеги встретили успех молодого профессора, заставила Дезо расстаться с затхлой атмосферой факультета и перейти в Хирургическую школу. В тридцать три года он стал членом Академии хирургии, а еще через несколько лет — главным хирургом госпиталя Отель-Дьё.

Распорядок дня Дезо никогда не менялся.

Владея собственным домом, он почти не бывал у себя на квартире и часто ночевал в госпитале. В восемь часов утра закончив обход больных, он читал лекции по общей медицине в большом амфитеатре тут же при Отель-Дьё. Затем шли операции, перевязки, вскрытия — до самого обеда. В шесть часов вечера Дезо возвращался в госпиталь и не покидал его уже до следующего дня — второй обход больных сменялся вечерними лекциями по анатомии и оперативной хирургии.

Для меня встреча с этим человеком была большой жизненной удачей: все, что я имею как врач, я получил от него.

Дезо отнесся ко мне, словно отец. Он много занимался со мною помимо официальных лекций, я помогал ему во время перевязок, наблюдал за больными, присутствовал при сложных операциях. Короче говоря, я сделался его ассистентом.

Вот тогда-то мне и пришлось вплотную познакомиться с Отель-Дьё.

Госпиталь этот, бывший главным медицинским учреждением столицы (в годы революции он стал называться Отель-Юманите), расположен в самом центре Парижа, на острове Сите, близ Нотр-Дам. Снаружи, если не считать обгоревших во время пожара ворот, он выглядел довольно импозантно. Но, боже мой, что делалось внутри!

Когда я пришел в этот «ноев ковчег» впервые, мне показалось, что я лишился рассудка.

Всего в госпитале насчитывалась тысяча кроватей, из них шестьсот двойных и четыреста одинарных, а больных в конце сентября 1789 года было около пяти тысяч. Практически это значило, что на каждой двойной кровати помещались четверо, пятеро, а то и шестеро больных, причем только что заболевшие, выздоравливающие, умирающие и даже мертвые лежали вперемежку друг с другом! Палаты были тесные, с низкими потолками, лишенные воздуха и света. Выздоравливающие, одетые в лохмотья, ходили босиком по каменному полу и даже на прогулку выходили необутыми. Палаты из-за недостатка помещений были расположены так, что к больным астмой или воспалением легких приходилось пробираться через комнату оспенных и тифозных, а рядом находились умалишенные, вопли и завывания которых не давали покоя соседям даже ночью.

Но самой страшной была хирургическая палата.

Эта «комната пыток», как ее называли больные, имела довольно внушительные размеры. На середине ее стояли шесть операционных столов, по стенам располагались два десятка кроватей. На кроватях лежали дожидавшиеся операций, а также те, кто был только что оперирован.

И вот представьте следующую картину.

В центре работают хирурги. Один трепанирует череп, другой вскрывает брюшину, третий отнимает руку или ногу. Несчастные пациенты дико кричат и стонут. Все это, леденея от ужаса, видят и слышат десятки бедняг, ждущие своей очереди, которым некуда укрыться от страшного зрелища. А рядом в изнеможении те, кто уже все претерпел и вынес и кому, казалось бы, сейчас полный покой нужен больше всего на свете!

Таков был этот знаменитый госпиталь для бедных в 1789 году.

Дезо и его помощники, люди редкой самоотверженности, делали все, чтобы улучшить положение больных. Но что можно было сделать, если не хватало помещений, кроватей, оборудования, одежды, если правительство отказывало в субсидиях и отклоняло любые прошения и проекты, касающиеся здоровья бедных людей.

* * *

Я уже около недели занимался одним стариком, которого поручил мне Дезо.

Это был маленький, сгорбленный, белый как лунь человечек с добрыми слезящимися и совершенно выцветшими глазами.

История его оказалась довольно ординарной.

Мелкий ремесленник, он рано лишился жены и сам вырастил двоих детей. Теперь дочь вышла замуж и уехала в Лион, а сын завербовался в армию. Старик, почти ослепший, не мог заработать на хлеб и жил случайными подачками. В довершение всего как-то вечером он оступился на мостовой и сломал ногу — последнее обстоятельство и привело его в наш госпиталь. Ногу мы ему почти вылечили — Дезо блестяще накладывал повязки, но тут стало сдавать сердце старого человека.

Я старался, как мог, облегчить состояние бедняги.

Мы часто беседовали с ним: я понял, что ему нужно отвести душу, и всегда был внимательным слушателем.

И вот однажды он, между прочим, сказал:

— Да, сейчас не могут больше так лечить, как лечил доктор Марат.

Я насторожился.

— Доктор Марат? А он разве занимался врачеванием?

Старик посмотрел на меня со снисходительной улыбкой.

— Дай вам бог, сударь, чтобы вы когда-нибудь сделали десятую часть того, что сделал доктор Марат. Простите, но я говорю, что думаю.

Слова эти весьма меня удивили. Я знал, что Марат — революционер и публицист, я знал, что когда-то он занимался какими-то опытами и писал трактаты, но медицина… Такое, признаться, не приходило мне в голову. Я полагал, что «доктор» — это самозваный ярлык, который принял лжеученый, чтобы проталкивать свои псевдооткрытия. А тут вдруг…

В течение дня я несколько раз заговаривал со стариком о Марате. И вот что он мне поведал.

Лет восемь назад доктор Марат был известен чуть ли не всему Парижу. Он занимал большой дом на улице Бургонь, имел учеников и обширный круг пациентов. У него лечились многие представители знати. Он вылечил одну аристократку, от которой отказались все врачи, и после этого его стали называть «врачом неисцелимых». Аристократка так влюбилась в своего спасителя, что ради него даже бросила мужа… Но доктор Марат лечил не только аристократов. Среди его пациентов были бедняки, причем с них он никогда не брал денег…

Вспоминая об этом, старик проливал слезы.

— О, это был великий человек. Его доброта ни с чем не сравнима. Как он вникал во все наши нужды! И помогал не только лечением…

Старик задумался и долго молчал. Потом лицо его снова оживилось.

— А знаете, как лечил он? Сейчас его способ никому не известен, никто не может его повторить. Почему? Потому что доктор Марат лечил этим, как его… электричеством! Трудное слово, не правда ли, сударь? На его сеансах присутствовало до тридцати человек! Сеанс длился более получаса, и, чтобы пациенты не утомлялись, доктор развлекал их музыкой… Да, замечательным врачом был доктор Марат!..

— Почему «был»? Вы говорите о нем постоянно прошедшем времени…

— Да только потому, что его нету больше.

— Вы ошибаетесь.

— Нет, сударь, я не ошибаюсь. В один прекрасный день, когда я пришел на улицу Бургонь, оказалось, что ставни особняка доктора закрыты, а на дверях висит огромный замок. И с тех пор о докторе Марате больше ничего не известно…

Я не стал разуверять моего больного. Он бы все равно остался при своем, и где-то он был прав: ведь врача Марата действительно больше не существовало! Я спросил:

— Ну и что же, вылечил он вас?

— Сударь, я бы не боготворил его так, если бы было иначе. Ведь недаром его называли «врачом неисцелимых»! После нескольких сеансов я стал другим человеком!.. Потом, после значительного перерыва, курс лечения надо было повторить. Но когда через несколько месяцев я снова пришел на улицу Бургонь… — И старик принялся опять с подробностями и деталями рассказывать о закрытых ставнях, замке на дверях и о том, что теперь никто ничего не знает о славном докторе Марате…

* * *

Разговор этот глубоко меня поразил. Целый день находился я под впечатлением слов старика. И, покидая госпиталь, заглянул в кабинет Дезо.

Мэтр оторвался от своих записей.

— Это вы, мой милый. Что привело вас в столь неурочное время?

Я ответил вопросом на вопрос:

— Сударь, что вы знаете о докторе Марате?

Дезо удивленно поднял брови. Некоторое время молча смотрел на меня. Потом улыбнулся:

— Чем это так заинтересовал вас доктор Марат?

— О нем вспоминают больные.

— Я никогда с ним не встречался и знаю о нем только понаслышке. Несколько лет назад о Марате, действительно, говорили. Он был известен как терапевт и, по видимому, обладал познаниями в области патологии и физиологии. Лечил он также глазные болезни.

— Что скажете о его лечении электричеством?

— Ничего не скажу. Это слишком сложная область, которой, возможно, принадлежит будущее. Но я никогда не занимался электролечением.

— А как же с «исцелением неисцелимых»?

Дезо лукаво подмигнул:

— Так вам известно и это! Ну, случай маркизы а'Обепин — случай особенный. Можно сказать, случай уникальный. Она была больна туберкулезом легких и врачи, действительно, от нее отказались, а он вылечил…

Мэтр помолчал.

— Случай уникальный… Но я не уверен, что она была так уж безнадежна. А может быть, у нее был вовсе и не туберкулез? Может быть, она сохла и увядала совсем на другой почве, и врачевание было, так сказать, sua generis [2].

Дезо громко рассмеялся.

— Но ведь он исцелял и других? — настаивал я.

— Этого я не знаю. И вообще ничего большего вам рассказать не могу. К тому же сей господин полностью распрощался с медициной. Не смахиваем ли это на поражение или же просто на отступничество? О нем ведь вообще много чего говорили. Сейчас, как будто, бросил все свои старые увлечения и занялся политикой, а политика не наша область. Мы должны думать о другом…

Я понял, что разговор окончен и раскланялся с мэтром.

Поздно вечером я заглянул к Мейе. Мы не виделись несколько дней, и артист приветствовал меня словами:

— А, синьор Телемак! Ну что, вы все еще познаете столицу?

Мне было не до пустых разговоров. Я с укоризной спросил:

— Почему же ты не сказал мне, что он лечил людей?

Жюль расхохотался:

— Любопытство все-таки разобрало! Почему не сказал? Да просто не пришлось к слову. И кроме того Марат ведь давно уже никого не лечит! Или, будем более точными, раньше он исцелял человека, теперь думает о исцелении человечества. Что же важнее, по-твоему?..

Я сел на продавленный диван. Вероятно, у меня был достаточно глупый вид.

Мейе положил мне руку на плечо:

— Устал, старина? Измучил тебя твой дражайший Дезо. Приготовить кофе?

Я посмотрел ему прямо в глаза:

— Жюль, ты говорил мне что-то о его газете. Принеси, пожалуйста, номера, какие у тебя есть. Я хочу наконец разобраться во всем этом…