"Портрет художника в юности" - читать интересную книгу автора (Кенжеев Бахыт)










БАХЫТ КЕНЖЕЕВ





МЫТАРИ И БЛУДНИЦЫ










Часть третья

ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ




ГЛАВА ТРЕТЬЯ


В великом знании - немалая печаль, и кто умножает знания, умножает скорбь.

Знаменитость в двадцать шесть лет, возмужавший Ксенофонт, вероятно, давно бы стал мировой звездой, гремел бы, как сейчас Ястреб Нагорный, от дружественной Чехословакии до коварной Америки, и в мою детскую голову не укладывалось, зачем было подвергать безобидного аэда необоснованным репрессиям (выражение я усвоил из тогдашних газет).

Как замечательно было бы хвастаться своим гениальным дядей перед одноклассниками, сколько я мог бы у него узнать.

Я лежал на спине, прислушиваясь к ровному дыханию отца и беспокойному - матери, в лицо мое сквозь подвальное зарешеченное окно бил свет одинокого и невеселого зимнего месяца. Мне не спалось; мне мерещилась натопленная до духоты, как бывало в старой Москве, профессорская квартира с высокими потолками в доме стиля модерн где-нибудь в Чистом переулке, с постоянной полутьмой в кабинете хозяина, с зеленой лампой на столе, с грамотами и старыми фотографиями, заботливо застекленными и развешанными по стенам, мерещились родственные чаепития зимними вечерами, чудились, наконец, умные, хотя и чуть покровительственные речи дяди Глеба - почему-то я был уверен, что домашним он никогда не позволил бы именовать себя Ксенофонтом. Не повезло, думал я, родители, конечно, любят меня, но они люди невыдающиеся, лишенные настоящих талантов.

Что толку жалеть о прошлогоднем снеге, о талой воде, несущей льдины под весенним мостом. Той зимой я как-то незаметно сблизился со своим одноклассником Володей Жуковкиным, сообразительным, хотя и вяловатым поздним сыном народного скульптора, который обитал на улице Самария Рабочего в квартире, заставленной шкафами и сервантами красного дерева, и жаловался мне, что четырех комнат им все-таки маловато. "Давай посчитаем, - склонял он свою круглую голову, по всей видимости, повторяя слова народного скульптора - как ни крути, нужен кабинет отцу, нужен кабинет матери, нужна комната мне самому, потом гостиная, и в результате в квартире нет ни столовой, ни библиотеки." Я сочувственно кивал, понимая, что у сильных мира сего свои проблемы. Володя дружил со мною не вполне бескорыстно - незамысловатые шутки, идеи, анекдоты, которые я, сидя с ним за одной партой и будучи мальчиком живого ума, по стеснительности шептал ему на ухо, на ближайшей же перемене выдавались им за свои собственные, немало послужив укреплению репутации моего товарища. Я не обижался: Володя был принят в компании моих мучителей, и потому как бы обеспечивал мне своеобразную защиту. Кроме того, что греха таить, я любил бывать у Жуковкиных. Даже запахи в этой квартире стояли совершенно иные - не стирки, не борща, не папиросного дыма, а застарелого и неколебимого уюта, зеленых, как у Мэгритта, антоновских яблок, всегда лежавших грудой на хрустальном блюде с единственной, едва заметной щербинкой, запахи роз, натертого паркета, трубочного табака и духов "Красная Москва".

Однажды, когда Жуковкин-старший вернулся из мастерской раньше, чем обычно, Володю послали в магазин, а я забрел на кухню, где маститый художник варил кофе в особом коническом медном сосуде (домработница, кажется, была в отпуске). Я попросил прощения, я долго перетаптывался перед тем, как спросить его, единственного знакомого мне человека искусства, слышал ли он о Ксенофонте Степном, и верно ли, что того погубила экзотерика.

"Ксенофонт, - повторил за мной скульптор и рука его совершила непроизвольное движение, словно потянувшись к лире, - кто же не слышал о Ксенофонте... Ах, мальчик, какой был аэд... на последнем концерте его полчаса не отпускали с подиума... а розы, какие были розы, и какие женщины. Кто тебе рассказывал о нем?" - приподнял скульптор кустистые брови.

"Так, разные", солгал я.

Жуковкин-старший быстрым движением убрал конический сосудик с огня, и отблеск газового пламени на мгновение отразился на благородной черни кованого металла.

"Не знаю я, что его погубило, - вздохнул он, - стольких пересажали и перестреляли, до сих пор опомниться не можем. А впрочем, культ личности его погубил, - внезапно добавил он другим голосом, не растерянным, а как бы деловым, - как и многих других верных сынов и дочерей партии. Хотя... "

Он налил угольной жидкости с коричневой пенкой в крошечную фарфоровую чашку, подул на нее, поставил на кухонный стол и осторожными шагами отправился в кабинет, и почти сразу же появился оттуда с пластинкой в потрепанном квадратном конверте. "Вымой лицо и руки", бросил он мне, и я не посмел ослушаться. "Садись", он указал на кресло и, осторожно опустив на пластинку рычаг проигрывателя, со скрещенными на груди руками отступил в сторону окна. Октаметры для публики Ксенофонт нередко писал по-русски, но после первых же слов, почти терявшихся в ровном рокоте его лиры, я озадаченно встрепенулся: было совсем непохоже ни на Самария Рабочего, ни на Ястреба Нагорного, ни даже на считавшегося сложным Благорода Современного, не говоря уж о том ширпотребе, который показывали по телевизору и передавали по радио. Эти слова звучали - каждое само по себе, не сливаясь в осмысленный текст, и даже, казалось, ничуть не соответствуя медленным, чуть ленивым звукам струн. Я начал ерзать в кресле, я бросил взгляд на народного скульптора, и вдруг увидал, что тот замер, словно парализованный, прикрыл глаза, и на лице его застыло выражение почти физической муки, и внезапно я сам ощутил холодок в пальцах, потом в спине, потом болезненное томление в сердце, а потом это все стало нестерпимым, и сладостным, и горьким, а потом игла щелкнула, и Жуковкин-старший, вздрогнув, бережно снял пластинку с проигрывателя и вложил ее обратно в конверт, и глаза его снова стали сухими, сосредоточенными, выражавшими постоянную заботу о неведомых собеседнику вещах.

Поди поиграй с собакой, пока Володи нет, бросил мне народный скульптор, исчезая за дверью своего кабинета.

Снежно-белый Жуковкинский сенбернар чудно скалил огромные зубы цвета (подумал я) слоновой кости, и небольно покусывал мне руку, потом явился Володя с авоськой, в которой болталось две бутылки молока (доказательство, что горшки обжигаются не богами), и мы сели за домашнее задание по географии: раскрашивать бледные контурные карты и снабжать их положенными названиями. Баренцево море, Земля Франца-Иосифа, Чукотка, Колыма, огромные, ледяные, совершенно пустые пространства. Пришла с работы мама Володи, и подала нам чаю с овсяным печеньем, и Жуковкин-старший, уже переодевшийся в драповый домашний пиджак, зашел мягчайшими шагами, чтобы полюбоваться на толстячка-сына, аккуратно укладывавшего на карту слои акварельной краски. За окном грохотали грузовики, рокотали троллейбусы, шуршали и повизгивали тормозами осанистые "Волги" и старомодные "Победы" - шум, да еще негаснущий по ночам уличный свет были единственными недостатками легендарной улицы Самария Рабочего, зато выходила она почти прямо на Красную площадь, и именно по ней, меж облицованных гранитом и мрамором громадин, змеилась в праздничные дни добровольная демонстрация трудящихся, на нее стекались ручейки из окрестных переулков, и строгие, но добрые милиционеры в белых гимнастерках, подпоясанных широкими и даже на вид скрипучими ремнями, стояли на всем протяжении улицы не слишком плотным, однако же непроницаемым кордоном, чтобы в стройные ряды не затесался ненароком какой-нибудь диверсант или просто праздношатающийся, непроверенный, не занесенный в списки и, соответственно, недостойный участия во всенародном празднике. Предметом "Новостей дня", которые крутили в кинотеатрах перед сеансом, нередко были демонстрации трудящихся на западе - тоже, конечно, добровольные, однако же предпринимаемые не от полноты чувств, а ради восстановления попранных прав - и Боже мой, как жалко мне было эту неплохо одетую молодежь, рвущуюся со своими плакатами сквозь стальную стену полицейских - а те, звери, нещадно молотили демонстрантов резиновыми дубинками по голове, волокли их, упирающихся, в свои зарешеченные машины, и, по всей видимости, тут же отвозили на расстрел в ближайшем овраге.

"Каким же героем должен быть этот оператор, - волнуясь, делился я с Володей Жуковкиным, - Наверняка его тоже избили полицейские, арестовали, а пленку он ухитрился передать на волю через сочувствующего тюремщика".

И Володя Жуковкин, похрустывая припасенным в кармане овсяным печеньем, соглашался со мною на все сто процентов, и даже сам добавлял живописные подробности ареста и казни отважного киножурналиста.

Впрочем, в итоге прогулки мы приходили к выводу, что оператор, скорее всего, был наш, советский, и пользовался журналистской неприкосновенностью, потому что в противном случае (регулярные расстрелы в овраге) подобные кадры быстро бы исчезли из кинохроники, а они не только не исчезали, но повторялись едва ли не в каждом выпуске. Отчасти успокоенные своими логическими выкладками, мы вступали в тишину и таинственность квартиры (ничуть, правда, не походившей на тот образ, который мерещился мне в лунном свете сквозь зарешеченное окно) и возвращались к контурным картам, а на улице темнело, и в открытую форточку залетал неповторимый запах оттепели в Москве - тающий снег, бензиновый перегар, размокшие ветки лип по бульварам и скверам. Баренцево море было синим, Колыма и Чукотка - коричнево-желтыми, как и полагается тундре, дальше к югу акварель зеленела, и массивный растрепанный медведь ломал сосновые ветки, продираясь сквозь нетронутую тайгу, и вдруг потягивал носом, и разворачивался обратно в чащобу, почуяв, что он уже не единственный хозяин тайги, что отважные комсомольцы уже пролагают по ней бетонированное шоссе, и не ждут милостей от природы, а совершенно напротив, сидя у костра, распевают под гитару песни своих отцов, довершая то, чего последние не успели завершить на ратном поле.

Сейчас уже не вспомнить, в самом ли деле тогдашние подростки поголовно мечтали, закончив школу, по комсомольской путевке отправиться в глухую Сибирь на строительство если не Братской ГЭС, к тому времени уже почти воздвигнутой, то какой-нибудь иной стройки века. Думаю, что вряд ли. А с другой стороны, белозубый Кобзон не уставал с неизъяснимым счастьем в голосе распевать о том, как под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги, - и я, грешный, нередко мурлыкал себе под нос эти или подобные им слова. Многие в моем классе бредили о поездке, например, добровольцем на сбросившую цепи американского империализма Кубу, где моложавые барбудос среди банановых пальм попеременно танцевали самбу, рубили сахарный тростник, и отражали атаки контрреволюционеров. Всеобщая любовь к острову Свободы коснулась и меня: когда в школе объявили новогодний костюмированный бал, отец вдруг загорелся, а почему бы и нет, сказал он, мы с тобой, Алеша, всех заткнем за пояс.

Бедный мой отец, как он хотел помочь мне.

К концу ноября в журнале "Пионер" отыскались чертежи костюма космонавта: картонный шлем с целлофановым забралом, картонный же, оклеенный серебряной бумагой, скафандр, ранец с кислородными баллонами на спине. Был куплен в "Детском мире" картон, клей, фольга на бумажной подложке, суровые нитки - не катастрофический, но заметный расход. Были организованы семейные вечера: после каждого ужина отец кроил и резал, мама сшивала куски картона, предварительно проделывая в них отверстия сапожным шилом, и даже сестренка, поблескивая ревнивыми глазами, работала с клеем и фольгой. Я волновался, примеривая доспехи покорителя космоса, я злился, когда куски картона плохо состыковывались, я гордился отцом, которому пришла в голову такая беспроигрышная идея, я нацепил шлем в пустом и гулком классе, приладил детали костюма, посмотрел в карманное зеркальце, я вышел на сцену и постарался двигаться, как положено космонавту в невесомости - слегка вперевалку, однако с чувством собственного достоинства, я - едва ли не единственный раз за все детство - рыдал в туалете для мальчиков, когда первый приз дали Коле Некрасову, а костюм его состоял всего-то из накладной бороды, да брезентовой куртки защитного цвета, да пилотки, да деревянного пистолета на поясе - зато он изображал героя с острова Свободы, и стоило ему выйти на сцену, как весь зал заревел: Куба, любовь моя. Остров зари багровой... ну и так далее, хотя странно, что я запамятовал слова этой песенки, которая в те годы звучала по радио едва ли не ежедневно.

И еще об острове, который доцент Пешкин называл "островом осознанной необходимости": на исходе весны я начал по воскресеньям ходить в парк Горького на встречи филателистов. Помню удачный день, когда я поменял скучнейший защитного цвета дирижабль тридцать восьмого года на мавританскую серию из мира животных. Пожилой простак, предложивший мне эту крайне выгодную сделку, казался весьма довольным, вероятно, по недомыслию, потому что дирижабль (содранный с обнаруженного в коммунальном чулане письма) был абсолютно и безнадежно советский, а мавританские степные волки, львы и гиены - напечатаны в три краски и по похожести не уступали цветным открыткам. Потолкавшись еще среди владельцев пинцетов и кляссеров, вдоволь налюбовавшись на чужие богатства, я услыхал вдалеке музыку: давали концерт на открытом воздухе, где на краю толпы и встретил я двух бородатых парней в пилотках, смуглых, какими бывают только иностранцы, и, трепеща от робости, подошел к ним, и спросил, действительно ли, и один из них с восхитительным акцентом сказал что да, и тогда я подарил ему свой пионерский галстук, который от волнения не хотел развязываться, а он снял со своей брезентовой пилотки настоящий кубинский значок, изображавший мачете в негритянской руке, и прицепил его на мою клетчатую рубашку, и я задохнулся от счастья, и отошел в сторону, где меня (когда кубинцы исчезли) притерли к ограде комнаты смеха двое активистов лет по восемнадцати, отрекомендовались комсомольским патрулем и с каменными лицами осведомились, с какой целью я приставал к иностранцам.

Это же кубинцы, залепетал я, с острова Свободы, наши друзья.

Сегодня кубинцы, сказал активист, значки, марки, завтра югославы - жвачка, сигареты, а послезавтра американцы - валюта, наркотики, секретные сведения.

Начинают с малого, поддакнул другой, грозно нависая надо мною всем телом.

В просвете между деревянными рейками, из которых состоял забор комнаты смеха, я видел свое отражение в одном из кривых зеркал - карлик, сущий карлик на толстых ножках, с непомерной котлообразной головищей и рудиментарными ручками, беззащитно сжатыми на бочковидной груди. Радость моя мгновенно сгинула, заменившись сначала страхом, а затем - самым натуральным стыдом. Активисты брезгливо просмотрели мой альбомчик с марками для обмена и потребовали вывернуть карманы: два грецких ореха, помятая ириска, горсть медной мелочи, скопленной на возможную покупку английских колоний (ценившихся значительно больше французских и уж тем более испанских, так что как грибник измеряет удачу своего похода количеством белых, так и достоинство марочной коллекции мои сверстники мерили числом Каймановых островов, Антигуа и Родезии, украшенных мягким девическим профилем Елизаветы Второй), несколько домашних черных сухарей, которыми снабжала меня московская бабушка. Действительно, заливался я краской, за отважными революционерами идет слежка по всему миру, даже в Москве на них, возможно, охотятся наемные убийцы, мудрено ли, что наша правящая партия охраняет их жизнь и покой... ну ладно, я, допустим, заговорил с ними без всякой корысти, ну а вдруг они встретились бы с настоящим фарцовщиком? Они, бойцы армии Фиделя, могли бы подумать, что в Советском Союзе к ним относятся не с обожанием и восторгом, а как к рядовым иностранцам, у которых можно выменять шариковую ручку на матрешку. Хорошо ли это? увещевал меня синеглазый активист. Очень плохо, искренне вздыхал я. Нет, ты должен это себе как следует уяснить, вступал второй.

Я уяснил: счастье, которым мы все пользуемся, не дается бесплатно и нуждается в охране.

Хотя, честно говоря, почему-то не хотелось становиться в ряды охраняющих. Даже казалось, что давешние барбудос вряд ли одобрили бы правильные речи активистов. Впрочем, блюстители порядка, как следует застращав меня, отпустили, и даже не конфисковали значка с мачете и негритянской рукой, а уж семьдесят пять копеек новыми на новый галстук из искусственного алого шелка я у мамы кое-как выпросил, рассказав ей первую часть истории - с обменом, о второй же благоразумно умолчав. Отец долго вертел в руках значок - алюминиевый с эмалью - и отчего-то вздохнул, а Володя Жуковкин предложил выменять его на тропического жука в коробочке со стеклянной крышкой - но я не согласился, и напрасно панцирь жука блестел вороненой сталью и формой рогов напоминал динозавра трицератопса. Значок присоединился к моей коллекции детских драгоценностей - полуразобранному счетчику, подаренному дядей Федей, массивному слитку свинца, светящейся в темноте пластмассовой бусинке, перегоревшей радиолампочке с дивными, хитрыми металлическими устройствами внутри.

Летом опять запускали космонавтов, и "Новости дня" начинались с духовой музыки, и глава государства, сверкая лысиной, отечески обнимал молодцеватых военных летчиков, и космические карты заправлялись в планшеты, и Герман Титов радостно объяснял, что в песне для космонавтов не должно быть слова "закурим перед стартом", и глава государства, добродушно усмехаясь, предлагал свой вариант, и песенные космонавты перед стартом уже не закуривали, а сами пели, возможно даже, ту же самую песню, и Владимир Войнович, автор песни, с удовольствием делился по радио этой трогательной историей, а вокруг героической Кубы стоял кордон из американских миноносцев, и бабушка никак не могла привыкнуть к новым деньгам - поругивала их за мелкий размер купюр и по старинке умножала все цены на десять, а потом махала рукою и радовалась, что реформу провели по-человечески, а не как в сорок седьмом году, когда у нее пропали деньги, копившиеся на крепдешиновое платье, дядя Саша съездил со студенческим стройотрядом в Алжир и привез нам бутылку вина со львом на этикетке, запечатанную настоящей, слоистой и крошащейся пробкой, к маркам я вдруг охладел и подарил свой абонемент Володе Жуковкину, внезапно сообразив, что все равно никогда не смогу тягаться с его коллекцией, значительно пополнявшейся после заграничных командировок народного скульптора. В сентябре Аленку отдали в детский сад, а мама поступила на работу в библиотеку, где в подсобке кучей валялись списанные книги, и я, часами разбирая эти пропахшие пылью тома, выискал среди них не только ренановскую "Жизнь Иисуса", но и обветшалую брошюрку Мандельштама, и томик Северянина, и учебник экзотерики издания двадцатых годов, с неведомыми мне текстами и недоступной нотной записью, и я, потупясь, попросил отца дать мне ("выделить из семейного бюджета", сказал я) двадцать рублей на абонемент в Александровский гимнасий, расположенный недалеко от моей школы.

Толпа, сходящаяся на концерт, или расходящаяся с концерта, особенно в осенних сумерках, прекрасные женщины в длинных платьях, в длинных плащах, и корректные джентльмены с просвещенными лицами, сплошь профессора, академики и народные скульпторы, помогающие им выходить из автомобилей, следящие, чтобы высокий башмачок не попал в лужу с плавающим желтым листом, где отражение безумной городской луны колеблется и трепещет, и оживление в фойе перед началом концерта, и обряд: подойти к строгой служительнице в черной униформе, и приобрести за двадцать копеек афишку на мелованной бумаге, которая затем, перевязанная розовой ленточкой, будет храниться в архиве, в верхнем ящике старинного комода, и зал, в котором оживление сменяется мертвой тишиной, и неспешно выходящий на подиум аэд, мягко улыбающийся рукоплесканиям - и стук его деревянных сандалий, и первые звуки лиры, и восторг от того, как слова и музыка, сливаясь, снова и снова заставляют забыть положительно обо всем на свете, и легкое разочарование, когда сначала на нет сходит голос, а потом замолкает и лира, и антракт, и запах духов, и приглушенные разговоры слоняющихся по фойе пар, и взгляды публики, устремленные как бы внутрь собственной души, погрустневшей и просветленной - скоро, ах как скоро, начал я жить этими концертами, и видеть в беспокойных снах то худощавого дона Эспиносу, то божественного Ходынского, то самого Басилевкоса, внимательно и властно глядящего на меня тусклыми невидящими очами.