"Ученик философа" - читать интересную книгу автора (Мердок Айрис)— Вы верите в Бога? — Нет. — Да ладно, нынче что угодно сойдет за веру. — Нет. — Значит, вы необычный священник. — Да. — Вы отвергаете Бога? — Да. — Мало его отвергать, его нужно ненавидеть. — А вы его ненавидите? — Мне ненавистно само понятие. — Мне тоже, — сказал отец Бернард, но шепотом. — Почему шепотом? Думаете, Он подслушивает? — Я не верю в личностного Бога. — Вы хотите сказать, что Бог — это не имя? — Но я верю в духовную реальность. — Что вы в данном случае имеете в виду под «реальностью», что такое «духовная», вы можете привести примеры? Был вторник, и отец Бернард явился в Заячий переулок, как ему было велено. До вторника он не ходил в Институт, чтобы не «испортить» встречу, которой ждал со смешным нетерпением и тревогой. (По воскресеньям он никогда не плавал — в порядке самоограничения. Однажды он отказался от плавания на время Великого поста и призвал потрясенных прихожан последовать его примеру.) Прибыв к философу, он расстроился, увидев, что Джон Роберт приготовился к долгой пешеходной прогулке. Отец Бернард давно растерял спортивные пристрастия и привычки юности, не любил долгих прогулок и с трудом представлял себе, что какой бы то ни было непростой разговор можно вести на ходу (он был глуховат). Розанов сообщил, что собирается пересечь общинный луг и выйти за пределы города. Священник выразил свое недовольство, попросив английских булавок и демонстративно закалывая полы рясы. Он был твердо намерен не выходить за пределы города и надеялся (небеспочвенно, как оказалось), что, как только завяжется беседа, ему удастся направить Джона Роберта по более безопасному маршруту. Он сообщил, что ему надо нанести пастырский визит в коттеджи Бланш (это было неправдой), а потому предложил пойти вдоль Уэстуолда, мимо перчаточной фабрики, по римскому мосту, через Виктория-парк и Друидсдейл, выйти на общинный луг и (как надеялся отец Бернард) оттуда попасть обратно в Бэркстаун. Джон Роберт согласился, и они пошли. Сперва они молчали, а Джон Роберт шел чересчур быстро. Когда они перешли мост, Джон Роберт любезно вспомнил, что священник собирался зайти в коттеджи Бланш. Пристыженный отец Бернард отправился назад и нанес бессмысленный визит мисс Данбери, после чего сия ни в чем не повинная дама долго перетряхивала свою совесть в поисках несуществующих грехов. Сейчас они уже вошли в Виктория-парк, и священник решительно вынудил философа идти помедленнее. — Скажите, к примеру, спасены ли вы? — Что это значит? — парировал священник. — Ответьте сперва. — Конечно нет! — Когда я был молод, — сказал Джон Роберт, — мне часто задавали этот вопрос, как будто ответ очень прост. Я даже думал, что понимаю его. — Вы думали, что спасены? — Нет, но я думал, что моя мать спасена. Люди представляли себе спасение словно по волшебству, как полную перемену. — В результате вселенского свершения, как объяснял апостол Павел. — Вселенной пришлось бы содрогнуться и сотрястись, чтобы изменить хотя бы одного человека. — Значит, вы думаете, что мы не можем измениться? — Павел был гений: понял, что распятие — это важно, ему хватило храбрости сделать крест популярным! Евангелия так напыщенны, полны самолюбования… — Напыщенны! — «И отошел в Галилею». Нет! Павел — голос мыслящего человека, личность. — Демон, я думаю. — Ему пришлось изобрести Христа, а это требует демонической энергии. Завидую Павлу! Но разве вы не верите в спасение без Бога? Что же вы предлагаете своей пастве? Или вы им лжете? — Действительно, что? — Просветление и все такое? — Когда я об этом думаю, я ощущаю смирение и страх. — Не верю. И что же вы делаете? — Молюсь. — Как вам это удается? — Я тянусь ко Христу. — Ко Христу? Он давно умер. — Мой — нет. Мы знаем Христа лучше, чем кого бы то ни было. Мистическое существо. — Ваше собственное изобретение. — Нет… не изобретение… не как другие изобретения… он каким-то образом присутствует. Это, пожалуй, все объясняет. — Что объясняет? — Наши нынешние проблемы, беды нашего века, наше междуцарствие, двоевластие, время ангелов… — Почему ангелов? — Духов в отсутствие Бога. — Значит, вы ждете нового Откровения? — Нет, просто тяну время. — Пока?.. — Пока религия не превратится во что-то, чему можно верить. — Неужели вы доверяете всем этим историческим драмам? — спросил Джон Роберт, — История лжива. Желать, хотя бы и робко, спасения от истории означает жить ложью. Все пророки — дьяволы, мерзкие торговцы иллюзиями. — Я только надеялся… — Хорошо, раз уж зашла речь — что вы собираетесь сохранить? — О… не знаю… отдельные образы… отдельные обряды… отдельные духовные ситуации… понятие священных таинств… даже отдельные слова. — Но зачем называть это религией? — Ну не моралью же. — Верно. Но этот ваш мистический Христос, вы с ним беседуете, спрашиваете его о чем-нибудь? — Я прихожу к нему. Я живу им и дышу им. — Вы мистик? — Нет, это значило бы приписывать себе несуществующие достоинства. — К черту достоинства, вы мистик? — Я верю в духовный мир, как если бы он был совсем рядом с нашим, как если бы… ну, по крайней мере, я в это верю — что он… этот мир… точно такой же и все же разительно отличается. — Вы его видели? — Не зрением. Скорее ощущал вибрации. — Так это секс? — А что, разве секс не везде? Разве это не образ духа, разве это не сам дух? Разве может дух, наш дух, поскольку никакого Другого не существует, подняться так высоко, чтобы навсегда оставить секс? — Смерть исключает секс. Ее близость убивает желание. Мудрость — это практика умирания. — Но ведь ясно, что секс как дух объемлет и смерть. — Старая романтическая чушь! Вы меня удивляете. Ваш духовный секс — это страдание. Христианство — культ страдания. — Нет, если Христос не воскрес, то ничего подобного. А это очень важно, что он не воскрес. Если Христос воскрес, то вера наша тщетна[70]. — Это хорошо. Только не отрицайте, что вас притягивает именно страдание. Если какой-либо Абсолют существует, он обрекает наше зло на смерть, а не на очищение. — Как насчет страдания во искупление? — А такое бывает? — Конечно, бывает — на каждом шагу, когда кто-нибудь любит и страдает за любимого, вместе с любимым. Это высвобождает духовную энергию, словно электрический заряд. Джон Роберт подумал. — Ну что ж — вокруг полно примеров молчаливой бесплодной любви, и, чтобы придать этому хоть какой-то смысл, нужен Бог. Я не верю в ваше искупительное страдание. Это восхитительная идея, как и ваш мистический Христос, это ложь. Это самообольщение, иллюзия, как и почти все остальное, что доставляет удовольствие. Вы гомосексуалист? — Да, но я храню целомудрие. И не сужу других. — Значит, вы нарциссист? — Конечно. Нарциссистам легче заботиться о других людях, поскольку они живут в мире с собой. Они творческие люди, у них есть воображение, чувство юмора, сострадание. А те, кому недостает нарциссизма, — завистливые, злобные, пустые оболочки. Это они пытаются всем внушить, что нарциссизм — это плохо. Джон Роберт засмеялся, потом нахмурился. В этот момент они шли — небыстро, так как темп задавал священник, — по дороге под названием «проезд Форума», огибавшей по краю сад Белмонта. Из-за стены виднелось высокое, величественное, неуклюжее дерево гинкго и покатая зеленая крыша Слиппер-хауса, блестевшая после недавнего дождя. В стене была блестящая, крашенная черным деревянная калитка. Джон Роберт бросил взгляд в сторону Слиппер-хауса, потом на калитку. — Вы еврей? — Да. — Вас это беспокоит? — А должно? — То, что вы христианин, — разве это не измена, вы не чувствуете себя предателем? — Нет! Я верующий человек. По крайней мере, в этом моя религия мне помогает. — Избавляет вас от чувства вины? — От иррационального чувства вины. — Но меняет ли она вас каким-то образом, ваш Христос что-нибудь для вас делает? — Он меня удерживает от действий. — Так поступал Сократов даймон![71] — Но… это совсем нетрудно… — То есть вы ничем не жертвуете? — Нет. — Значит, с вашим Христом вы очень немногим рискуете. — Рискую? Я всем рискую. — Если вам не приходится и пальцем шевельнуть, нельзя сказать, что вы всем рискуете. — Я хочу сказать… это совершенно другой мир. — Мир веры, вашей веры? — Я знаю… всегда есть… большее спокойствие, большая тишина… больший простор… куда я могу перейти… и двинуться дальше… и меня каким-то образом сделают лучше… В этом нет ничего театрального, ничего захватывающего, ничего насильственного, так что нельзя сказать, что я чем-то рискую. — Мне нравится эта картина. Притязания морали так просты, что от метафизики остается один фарш. А этот дурак Айвор Сефтон думает, что метафизические образы — признаки паранойи! Мы все творим образы. Так значит, спокойная жизнь, никакого чувства вины? В чем заключается ваша работа в приходе? — Я отправляю обряды. Жду, когда люди меня сами позовут. — Священник-пожарный! Не ловец человеков. — Я рыба, а не рыболов, рыба в поисках сети. — «Идите за мною, и я сделаю вас ловцами человеков». В Бэркстауне была секта, когда я был ребенком, они это пели. — И сейчас есть — возле железной дороги. — Простая вера. Вот они думают, что спасены. — Вера означает… по крайней мере, что не приходится считать свои грехи. — Но если Бога нет, значит, считать грехи приходится, поскольку больше некому, или вы верите, что добродетель — это гармония добра и зла? Отец Бернард пришел в ужас. — Я не гностик! Это омерзительная ересь! Настоящая магия! — Ересь! Вы сами разве не погрязли в ереси? Но почему магия? — Жажда знания может выродиться в вульгарное шаманство. Мы от природы любим зло, а потому думаем, что понимаем его. Потом внушаем себе, что в нем есть добро, словно свинец превращаем в золото. Но тут нет ничего общего — разница между добром и злом абсолютна. Нельзя увидеть оба полюса сразу — мы не боги. — Вы верите в эту абсолютную разницу, в эту… пропасть? — Да, я думаю, что мы ее ощущаем все время. Да, я в это верю… а вы — нет? — Почему мы в этом так уверены? — почти сразу отозвался Розанов, — Разве в таких вещах можно быть уверенным? Как проверить? Кажется, ясно, что духовный мир полон двойственности, самовнушения, той самой магии, которой вы так боитесь. Если уж говорить об опыте, то мы это испытываем на себе, да еще как. А ваш мистический Христос! Разве он не двойственная, магическая фигура? Например, скажите, вы в него влюблены, ведь так? Отца Бернарда все это уже начало расстраивать, он сердился на Розанова, а еще больше на себя — за то, что так примитивно говорил о вещах, которые, когда о них молчишь, столь чисты и незапятнанны. — Зря я о нем заговорил, — сказал он. — О, понимаю, понимаю. Что ж, оставим его в покое. Но разве религия не вынуждена опускаться до утешения? Вы не хотите меняться, не хотите ничем жертвовать, но из-за каких-то смутных ощущений считаете, что вас простили, что вы невинны, Они уже шли через Друидсдейл, приближаясь к общинному лугу, и священник заметил, что Розанов, до тех пор позволявший своему спутнику выбирать дорогу, резко свернул направо, чтобы не идти по улице, где жил Джордж Маккефри. Отец Бернард не ответил прямо, но сказал: — Вы очень правильно заговорили о любви. Разве она — не доказательство, что добро и зло несовместимы? — Может быть, Платон так думал, может быть, Плотин так говорил, но вряд ли — Может, и не удастся… но… когда мы любим… людей… и вещи… и свою работу, и… мы как-то обретаем уверенность, что в этом присутствует добро… абсолютно чистое, абсолютно присутствующее… оно в самой ткани… иначе и быть не может. — Мы очень высокого мнения об этом слове — «любовь», мы его так и этак поглаживаем, похлопываем… но является ли любовь, как мы ее знаем, хоть когда-нибудь в каком-либо ином виде, кроме маски самой себя? Спросите у своей собственной души. Кто это был? В этот момент их обогнал отец Несты Уиггинс; он почтительно приподнял шляпу перед философом. — Доминик Уиггинс, портной, он живет в Бэркстауне, хороший человек. — Я помню Уиггинсов, — сказал Джон Роберт, — они были католики. Сейчас они шли по общинному лугу, по сырой, грязной земле. Отец Бернард терпеть не мог пачкать ботинки. Булавки частично расстегнулись, и подол рясы краем волочился по земле. Священнику уже хотелось пить. Если они пойдут обратно в Бэркстаун более коротким путем, по железнодорожной выемке, то через двадцать минут окажутся в «Лесовике». Но, кажется, кто-то говорил, что этот чертов философ — трезвенник? Отец Бернард сказал: — Мы любим говорить, что все люди эгоисты, но это лишь гипотеза. — Отлично, отлично! — ответил Джон Роберт. И добавил: — Мне очень интересен ход ваших мыслей. Но вы не ответили на мой вопрос. — Когда мы любим что-то непорочное, мы испытываем чистую любовь. — Люди? Жалкие жулики, все до единого преступники? — Любя других как Христа — то есть любя Христа, живущего в них. — Сентиментальная чушь. Кант думал, что следует уважать универсальный разум, живущий в других людях. Чушь собачья. Представьте себе, — Ну… да… конечно, вы правы. — А вещи — кажется, вы упомянули о любви к непорочному, как это следует понимать? — Что угодно может стать таинством… преобразиться… как хлеб и вино. — Что, например? Деревья? — О, деревья, да… вот это дерево… Они как раз проходили мимо куста боярышника, который едва ли заслуживал называться деревом. Меж крепких блестящих шипов проглядывали маленькие острые ярко-зеленые почки. — Красота этого мира, — сказал Джон Роберт, — К сожалению, я ее не воспринимаю. Хотя она могла бы стать полезным доводом против искусства. Искусство, несомненно, дьяволова работа, магия, сливающая воедино добро и зло, место силы, где они резвятся вдвоем. Платон был прав насчет искусства. — Вы совсем никакого искусства не любите? — Нет. — Но ведь, несомненно, метафизика — тоже искусство. — О да, это пугающая мысль. — Философ помолчал, словно потрясенный ужасной картиной, созданной этими словами, — Видите ли, подозрение, что ты не только не говоришь правду, но и в принципе не можешь ее сказать, — это… страшное проклятие. За такое вешают мельничный жернов на шею[74]. Отец Бернард не нашелся что ответить, а философ продолжал: — Ваша концепция любви к непорочному — уловка, и я сомневаюсь, что идея любви к Христу, живущему в омерзительной свинье вроде вас или меня, вообще имеет какой-то смысл. Это сентиментальность. Приемчик иллюзиониста, вроде онтологического доказательства. Вы представляете себе совершенную любовь, исходящую из совершенного источника, в ответ на вашу несовершенную любовь, в ответ на вашу безумную жажду любви — а поскольку эта мысль вызывает у вас теплое чувство, она становится аксиомой. — Я знаю, мой Спаситель жив[75]. — — Верно, — произнес отец Бернард, — Мы жаждем любви… это действительно глубоко сидит в нас. Вы тоже… тоже жаждете, чтобы вас любили — верно ведь? Розанов, помолчав немного, ответил: — Да, но это слабость — я такое говорю шепотом. Ну что ж. Вы любите своих прихожан, того прихожанина, которого сегодня утром навещали? Видите, вы их все же посещаете. — Это была женщина… ну… не совсем, — Укоряющий образ мисс Данбери возник в мыслях отца Бернарда, и тот засмеялся, — Нет… но я рад, что она есть на свете. — Вы смеетесь? Общаясь с ней, вы счастливы, довольны? — Да, она забавная. Она добродетельна и нелепа. — Значит, ваше добро — это счастье? — Нет-нет-нет. Мое добро — это добро. — Что проку в тавтологиях? Добро — это Чеширский кот. — Но тогда… неужели выдумаете, что… нам… все дозволено? — В смысле нравственности? Мы можем вести себя спокойно и разумно и при этом презирать себя. А есть еще идея долга, превосходное изобретение. Конечно, все это есть. Но в основном — мы видим, как мы мелочны… смешны… низки. — Вот оно, ваше счастье. Джон Роберт засмеялся. — Нет никакой структуры, лежащей в основе мира. На самом дне — совсем неглубоко — сплошной мусор, хлам. Даже не грязь, а хлам. — Разве это не стоицизм, не защита от всего, что может удивить? — Защита от всего, что может удивить, внушить отвращение, встревожить, напугать до безумия — от чего угодно, особенно от самих себя. — Так значит, этика — ошибка? — Явление. — Я думаю, вы, скажем так, неискренни. — Неискренен. Замечательно. Продолжайте. — Вы кажетесь мне большим моралистом. Например, вы, кажется, приписываете абсолютную ценность истине. — Моралист не обязательно морален. А что до истины — она как коричневый цвет: в спектр не входит. — Что это значит? — Она не является частью этики — этики в вашем понимании. Истина безлична. Как смерть. Это рок. — Неумолимый? — Ох уж мне эти метафоры! — Но вы же не можете признавать только одну ценность. — Почему же? — Я хочу сказать, если вы признаете одну ценность, разве вы не наткнетесь на все остальные, спрятанные внутри нее? Ведь это же неизбежно? — Что это еще за неизбежность? Что, все ценности должны высыпаться кучей, как подарки из мешка? Истина — — Я думаю, это очень важная оговорка. — Идея внутренних связей между добродетелями — чистое суеверие, утешительная выдумка из тех, каким я верил в двадцать лет. Она не выдерживает никакой критики. — О нет… — произнес, точнее, пробормотал отец Бернард. — О нет-нет. Они уже подошли к Эннистонскому кольцу — точке, где нужно было любой ценой помешать мудрецу наискось пересечь общинный луг и выйти за город. Отец Бернард с облегчением отметил, что философ начал уставать. Тропа шла в гору, и оба запыхались. — Отсюда Ящерка Билль видел летающую тарелку, — заметил Розанов. — Но вы в такие вещи не верите? — Отчего же? Подумайте, на что мы сейчас способны, и прибавьте миллион лет. — Но они… не показываются… не вмешиваются… — А зачем им? Они нас изучают. Я хотел бы верить в существование разумов, совершенно отличных от моего. Мне кажется, это будет для меня колоссальное облегчение. Может быть, они живут дольше нас и у них есть… не знаю… удивительные… настоящие… философы. — Мне сама эта идея неприятна, — отозвался отец Бернард, — и чем-то… ужасна. — Билль ничего такого не почувствовал. У него было ощущение чего-то хорошего… совершенно дружественный визит. Правда… он из тех, кто… склонен видеть хорошее. — Даже там, где его нет? Я полагаю, мистера Исткота, в отличие от нас, вы не относите к классу омерзительных свиней? — Эта брошенная вскользь характеристика до сих пор уязвляла отца Бернарда. — Нет, — нелюбезно отрезал Розанов. А потом: — Как, что это сделали с Кольцом? Священник и философ воззрились на мегалиты, стоящие прерывистым кругом ярдов шестидесяти в диаметре. Камней было девять. В самых ранних источниках (относящихся к восемнадцатому веку) упоминалось четыре. Остальные были отрыты, сохранены и воздвигнуты на прежних местах археологами девятнадцатого века. Шесть камней были высокие и узкие, три (один из них — лишь обломок) — грубой ромбической формы. Возможно, они символизировали различие полов. На этом даже догадки кончались. Не верилось, что камни когда-то, с какой-то целью были воздвигнуты смертными. Они стояли в бледном, печальном, сыром свете, блестя от дождя, занимая момент во времени, преходя историю, не ведая об искусстве, противясь пониманию, чудовищные непостижимой мыслью, полные загадочного, властного, уплотненного, сдвинутого бытия. Ветер качал высокую траву у подножий камней, а меж ними и за ними виднелись округлые холмы и леса, где там и сям серые башни церквей успешно освещались бегучим облачным светом. — Их испортили! — Об этом долго дискутировали, — сказал священник. — Сняли все лишайники и эти желтые кольца! — Их почистили электрическими проволочными щетками. Стала видна структура камня. Хотя, конечно, все пятна от лишайников пропали. — Их почистили, исцарапали мерзкими щетками, осмелились их коснуться — это самое близкое подобие богов, какое нашим жалким согражданам когда-либо суждено увидеть! Розанов стоял, плащ развевался на ветру, рот открылся, лицо сморщилось от боли. Священник глядел на него, потом осмелился потянуть за рукав, чтобы придать направление в сторону города. Когда они начали спускаться с холма, закапал дождь, а перед путниками блеснули на мгновение залитые солнечными лучами позолоченный купол Холла и золотой флюгер на колокольне Святого Олафа. — О чем вы больше всего сожалеете? — спросил священник. — В каком смысле сожалею? Что не выработал привычки к самоотречению? Что мне не было суждено одиночество? Нет, об этом — нет. А вы? — Что лгал. Что грешил умолчанием. Чего вы больше всего боитесь? — Смерти. — Смерти не существует, вы не заметите ее прихода, вы имеете в виду боль — видите, вы их до сих пор не различаете. — Ну хорошо… а вы? — Узнать, что этики не существует. — Но ведь вы же сами только что сказали… разве она не явление? — Явление — это нечто. Долг — это нечто, некая преграда. Но узнать, что речь идет не просто о личном выборе — что это ничто, фальшивка, нечто абсолютно несуществующее… — Узнать, что преград не существует? — Что есть место, некая точка, где этика сдается, прекращает существовать. — Нет такого места. — Чтобы это гарантировать, нужен Бог, а любой существующий Бог — это демон. Допусти хоть что-нибудь — и все. Тюрьма хоть с одним выходом — уже не тюрьма. Отец Бернард немного подумал. — Кажется, вы делаете именно то, чего не позволили мне. Я хотел вывести всевозможное добро из одного вида добра. А вы хотите дискредитировать все добро, потому что существует один вид зла. — Хороший образ. Если на пути пожизненного паломничества нам суждено достичь места, где нет ни добра, ни зла, наш долг — направиться туда. — Долг? — Это последний парадокс. На определенном этапе этика становится для человека загадкой, на которую необходимо найти ответ. Священное неизбежно сближается с демоническим. Фра Анжелико[79] любил Синьорелли[80]. — Возможно. Но ведь и Синьорелли любил фра Анжелико? Демоническое тянется к святому. — Нет. Я об этом и говорю. Для святого гибельно само знание о существовании демонического. Поток идет в определенном направлении, прилив движется в одну сторону, вода течет с холма вниз. Вот что значит «Бога нет», и это пока что тайна даже для несмысленных, дерзающих произнести эти слова. В космосе все обращается вспять, как в некоторых физических теориях, философия учит, что в данном случае все великие умы человечества не просто заблуждались, но заблуждались как дети. Святое должно предпринять попытки познать демоническое, должно в какой-то момент сформулировать для себя эту загадку и возжаждать ответа, и эта жажда будет прямым отрицанием любви к Богу. — Это звучит совсем как та… ужасная… доктрина… — Нет, это не ваша детская ересь. — Я не понял. Ничто, на небесах ли, на земле ли, не может поколебать моего долга перед ближним. — Да, но может сделать его чуточку более расплывчатым. Разве вы сами этого не чувствовали, вы, человек, запятнанный святостью? Священник молча поразмыслил. Он сказал: — Это чепуха. Но где выход из того, что вы называете тюрьмой? Вы имеете в виду самоубийство? — Доказательство. Возможно. Ворот много. Но, может быть, для каждого человека существуют только одни врата. — Искушение совершить единственный поступок, из-за которого становится все дозволено? Тогда почему бы не убийство? — Действительно, почему бы нет? — И станешь демоном, то есть Богом. — Мы увлеклись метафорами, это я виноват, я слишком долго жил с этими картинами в мозгу. Начинаешь думать, что живешь на высотах, на грани пропасти, где воздух чище и прозрачней. — Вам бы лучше перестать думать, — сказал отец Бернард. — Не могу. Но вы не беспокойтесь… — Вас не одолевает искушение совершить самоубийство или Убийство? — Ни в коем случае. — Но вас… одолевает искушение… сделать что-то ужасное… что-то… как вы сказали… что послужит доказательством? — Нет, — ответил Розанов, — нет, нет. Они спускались по травянистому откосу в заброшенную железнодорожную выемку, иногда называемую Дорогой влюбленных — тенистое место прогулок влюбленных парочек, служившее тропой из общинного луга в Бэркстаун. Вблизи общинного луга выемка внезапно обрывалась замурованным зевом туннеля, а на эннистонском конце постепенно мелела и окончательно пропадала на железнодорожном переезде недалеко от вокзала. Дождь еще накрапывал, отец Бернард замечал сверкающие капли на первоцветах, пучках травы, ободранных боярышниках, бальзаминах, купырях, плетях ежевики, кустах терна, что теперь вздымались выше головы путников. Внезапно послышался приближающийся звук чего-то рвущегося, словно из туннеля вырвался призрачный поезд или один из демонов Джона Роберта, приняв звериный облик, ломился сквозь кусты. Большой, тяжело пыхтящий ком вывалился из кустов и кувырком скатился вниз по склону на ровную траву, прямо к ногам путников. Тут же выяснилось, что это Том Маккефри и Эммануэль Скарлет-Тейлор; они все еще продолжали драку, начатую на верху склона. Они сидели, хохоча и не разжимая захвата, потом заметили, что на них смотрят, и вскочили, уступая дорогу. — Здравствуйте, — сказал священник, поднимая руку, и они с Розановым продолжили путь, пройдя между мальчиками, которые отступили назад, каждый на свою сторону выемки. — Здравствуйте, святой отец. Удаляясь, путники слышали за спиной вспышки хихиканья и — Вот счастливчик, — сказал отец Бернард, — Он счастлив, потому что невинен, и невинен, потому что счастлив. — Кто? — Том Маккефри, тот, который с длинными волосами. Разве вы его не узнали? Другой мне не знаком. Они пошли дальше в молчании. Близился железнодорожный переезд. У отца Бернарда странно кольнуло сердце, сжалось, словно предвещая близкую болезнь. Он чувствовал: он обязан что-то сделать, пока еще можно. Он гадал, будет ли у него возможность еще хоть раз поговорить с философом. Он сказал: — Хорошо бы вы смогли как-то помочь Джорджу Маккефри. — У меня к вам одна просьба, — сказал Розанов, — Если вы желаете, чтобы наши беседы продолжались, не упоминайте этого молодого человека. — Как вам будет угодно. Когда они входили в город, отец Бернард спрашивал себя: нравится ли он мне? люблю я его? ненавижу? да не безумен ли он? Опять наступило воскресное утро. В церкви Святого Павла отец Бернард возглавил верных, сообщавших Богу, что они согрешили и совратились с путей святости, как заблудшие овцы, следовали ухищрениям и похотям собственных сердец, согрешили против Его святых заповедей, небрегли тем, что должны были делать, творили то, что творить не следовало, и вообще были глубоко немощны. В доме молитвенных собраний Друзей царила глубокая тишина. Габриель Маккефри так любила эту тишину, которая целительными волнами медленно, торжественно окатывала ее исцарапанную, саднящую душу. Снаружи ветер трепал ветви деревьев, сквозь них светило солнце, украшая белую стену орнаментом из трепещущих желтых наконечников копий. Это было единственное украшение комнаты — большой, красивой, высокой, восемнадцатого века, с высокими закругленными окнами. Скамьи стояли тремя группами, образуя три стороны квадрата, четвертой стороной служил простой дубовый стол. Фракция прихожан, желавшая украсить стол цветами, регулярно терпела поражения от тех, кто считал, что для подлинного Божьего духа неуместны материальные украшения. Тут были Брайан, Габриель и Адам, Уильям Исткот с Антеей, Мистер и миссис Робин Осмор, миссис Перси Боукок, Неста Уиггинс, Питер Блэкет, жена доктора миссис Роуч, сын доктора Никки Роуч, ныне практикант в больнице Гая, жена директора Института Рита Чалмерс, учительница из школы Адама — мисс Лэндон, мистер и миссис Ромедж — владельцы бакалейной лавочки в Бэркстауне — и некая миссис Брэдстрит, приезжая квакерша, постоялица Королевского эннистонского отеля, лечившая спину водами. Раз на раз не приходится — сегодня народу было мало. В прошлый раз Милтон Исткот, филантроп, кузен Уильяма, выступал с докладом о своей деятельности в Лондоне. Доктор Роуч часто пропускал службы из-за работы (слишком часто, говорили те, кто считал, что доктор предпочитает просвещение просветлению свыше). Неста Уиггинс стала перебежчицей несколько лет назад — бросила объятия католической церкви ради благодушных, пресных квакерских ритуалов. Она уважала Друзей, которые творили благие дела в Эннистоне, и была особенно привязана к Уильяму Исткоту. Питер Блэкет, чьи родители исповедовали «гуманизм», приходил из любопытства и из восхищения Нестой. К огорчению Несты, ей не удавалось затащить сюда подругу, Валери Коссом, которая считала любые религиозные отправления опиумом для народа. Перси Боукок, который раньше часто приходил за компанию с женой, перестал появляться, и Габриель слыхала от кого-то, что он стал А как же ее собственные тайны? Она украдкой глянула на Брайана (она сидела, как всегда, между мужем и сыном) и увидела на его лице привычное напряженное, перегруженное мыслями беспокойство. Она посмотрела вперед, на спокойное бледное лицо Уильяма Исткота, сидящего напротив. Исткот улыбнулся. Тишина дышала долгими, неспешными, беззвучными выдохами, медленными глубокими ритмами, и казалась еще более незыблемой и глубокой, словно каждый присутствующий в комнате вскоре должен был вскоре остановиться, перестать существовать, перенеслись в другой мир. Иногда за всю встречу никто не произносил ни слова. Такие собрания Габриель любила больше всего. Людская речь казалась такой мелкой, непростительно глупой после этой величественной пустоты. У некоторых людей такие пронзительные, экзальтированные голоса. Но сегодня у Габриель в ушах бурлили ее собственные банальные мысли. Она думала о кувшине с трещиной, виденном ею в лавке подержанных вещей в Биггинсе. Она тогда сказала Адаму: — Красивый кувшин, только треснутый. Адам немедленно встал на сторону кувшина. — Ему нужно, чтобы о нем заботились, любили его, мы будем его любить и заботиться, возьмем его домой, вымоем, вытрем и найдем ему место. Адам столь решительно одушевлял окружающее, что Габриель иногда дико тревожилась. Адам как будто нарочно играл на ее истерзанной чувствительности. — Этот кувшин как будто говорит про себя: «Вот если бы эта добрая женщина меня купила». — Не говори глупостей, кувшин треснутый, зачем он нужен, — сказала тогда Габриель и потащила сына дальше. А теперь ей стало ясно, что важней всего на свете — вернуться в лавку и купить этот кувшин. Она пойдет завтра утром, спозаранку. Но страшно подумать, вдруг кувшин уже купили! У нее навернулись слезы на глаза. Все эти вещи каким-то образом символизировали смерть. Адаму иногда снились такие ужасные сны. Габриель старалась уговорить его рассказывать свои сны. Она однажды была на лекции Айвора Сефтона в Эннистон-холле. Психиатр говорил, что дети должны рассказывать свои сны, соединяя их символическую ткань с событиями реальной жизни. Но сны Адама пугали и его самого, и Габриель, и, конечно, после пересказа снов он уже не мог их забыть. Адаму так часто снились утопающие. Я просто глупая, подумала Габриель, а Брайан меня ругает, что Стелла ушла, как будто это моя Адам ощущал слегка шевелящийся, излучающий тепло шар у себя под боком — это Зед свернулся в кармане куртки. Зеда не пускали в Институт, но на собрание Друзей ему было можно. Почему бы собакам не приходить, ведь и в них проникают волны и частицы Внутреннего Света? Кроме того, были прецеденты. Собачка-корги, принадлежавшая матери миссис Боукок, ходила на службы многие годы. Изящная головка Зеда с выпуклым черно-белым лбом поднялась из кармана. Зед некоторое время оглядывался, смотря кругом бодрым критическим взором, а затем сосредоточился на Робине Осморе, воззрившись на этого юриста с выражением изумления и веселого любопытства. Осмор почувствовал, что на него смотрят, ему стало не по себе, он забеспокоился, заерзал, начал озираться, потом посмотрел назад и заметил зверька, который все еще созерцал его умным веселым взглядом, придающим песику вид умного судьи, странного маленького духа, который на самом деле вовсе не собака. Адам кончиками пальцев коснулся шелковой бахромы длинного Зедова уха. Он думал о Руфусе. Когда он думал о Руфусе, в мире словно появлялась грозовая расселина, где угрожающе клубились какие-то черно-красные вспышки. Адам инстинктивно знал, что эти мысли опасны, а может, и греховны. Он никогда не рассказывал матери свои причудливые и страшноватые сны про Руфуса и Зеда. Иногда во сне он сам был Руфусом. Адам никогда не упоминал о кузене, и родители думали — он вообще забыл, что Руфус жил на свете. Иногда Адаму казалось, что это он — сын Джорджа и его подменили на Руфуса еще в колыбельке. Они были почти точно одного возраста. Своей смертью Руфус словно наложил на Адама какие-то обязательства. Адам должен был вырасти за Руфуса, нося его с собой как невидимого близнеца. Да, подумал он, я расту за Руфуса, в каком-то смысле я и есть Руфус. И эта мысль привела его обратно к Джорджу. Адам вспомнил, как Джордж подмигнул ему и как посмотрел на него тогда, в день их встречи в Институте, когда Адам присел среди растений в горшках. Антея Исткот сидела рядом с двоюродным дедом. Эту пару связывала любовь, хоть они и робели друг перед другом. У Уильяма не было детей, и он толком не умел с ними обращаться. У Антеи, вскружившей столько голов, вечно излучающей такое довольство собой, тоже в жизни было не все гладко. Ее отец, талантливый математик, сбежал в Австралию со студенткой, брат уехал в Канаду и с тех пор его не видели, мать-красавица умерла от изнурительной болезни три года назад. Теперь эти воскресные утра составляли опору всей жизни Антеи. Она сидела спокойно, сложив руки, созерцая широко раскрытыми, большими задумчивыми глазами пространство над головой Маккефри, сидящих напротив. Гладкое милое лицо, сияющее, словно бледный фонарь, светилось здоровьем, лепестки губ задумчиво сжаты, а золотисто-русые непокорные кудри стояли вокруг головы, электризуясь, как шелк. На этих собраниях Антея обычно старалась разобраться в собственной душе; вот и сейчас она горестно думала, что водит за нос бедняжку Гектора, когда на самом Деле влюблена в некоего Джоя Таннера, студента своего же университета, Йоркского, где она изучала историю. Брайан Маккефри думал про себя: «Если вдуматься, я столько ношу в себе ярости, злорадства, злобы, зависти, ревности, похоти — как я после этого могу вообще хоть кого-то осуждать?» Он рассмотрел насекомое — крохотное, почти невидимое, точку, медленно ползущую по тыльной стороне руки, раздавил его кончиком пальца и виновато посмотрел в сторону Адама. Затем опять поднял взгляд, сфокусировав его в точке между подбородком Уильяма Исткота и ртом Антеи Исткот. Господи, подумал он, ведь Том мог бы заполучить эту девушку, если бы захотел. Только слово сказать, протянуть руку — и эта красивая, умная, милая девушка будет принадлежать ему. И не бедная притом. Он что, совсем дурак? Почему он так ленив, беспечен, глуп, черт бы его взял? Ему достаточно сделать самое минимальное усилие, чтобы ее заполучить, он мог бы на ней жениться. Господи! Она такая красивая, такая умная, такая святая, все при ней, о, если б, если б мне опять мою молодость, молодость и свободу, которых у меня уже никогда не будет. Может, сказать Тому что-нибудь? Нет, ни в коем случае, потому что если Антея будет моей невесткой, я просто с ума сойду. Пусть уезжает, раз уж мне она не достанется, пусть уезжает. Не хочу и знать, что она живет на свете. Будь она проклята, будь все проклято. Я могу остаться без работы, черт бы ее взял, а Габриель еще даже ничего не знает. О черт, черт, черт, говорил он себе, как говорила давно, в его детстве, Алекс, неловко наклоняясь с ведром и щеткой. В общем, я старею. Слава богу, что я не фигурирую в будущем этой поганой планеты. Все равно все взлетит на воздух — какая разница тогда, что ни делай. Добродетель уже в печенках сидит. В кои-то веки буду делать, что хочу, правда, все равно не могу. О черт. Хоть бы уже наконец атомная война. В этот момент в конце комнаты, за спинами у Никки и миссис Роуч, послышалась возня и вошли сильно запыхавшиеся Том Маккефри и Эммануэль Скарлет-Тейлор. Они шумно сели, заметно тяжело дыша, быстро пришли в себя и сделали серьезные лица. Несколько человек улыбнулись Тому. Опять воцарилась тишина. Эмма для приличия посидел с остекленевшими глазами, изображая медитацию, а затем начал потихоньку озираться. Он раньше не бывал на собраниях квакеров, и в нем заговорили инстинкты историка. Впечатленный насыщенной атмосферой покоя и охваченный внезапным приливом счастья, он поправил очки и принялся разглядывать окружающее. Затем Том услышал тихие сдавленные звуки и ощутил, что скамья слегка раскачивается. Эмма беззвучно смеялся. Он заметил торчащую из кармана Адама голову Зеда. Эмма пихнул Тома в бок и показал пальцем. Зед перевел смеющийся, полный непочтительного внимания взгляд с мистера Осмора на Эмму. Том тоже захохотал. Он запихал в рот носовой платок и закрыл глаза, полные счастливых слез. Еще миг — и он уже молился, словно возносясь и унося с собой других. Любовь потоком хлынула ему в душу. Он всех будет любить, всех спасет: Алекс, Брайана, Габриель, Стеллу, Эмму, Джорджа… особенно Джорджа. Неста Уиггинс заливалась багрянцем, как всегда, когда приходилось вставать и выступать перед всеми. Она робела перед публикой, но сознательно заставляла себя выступать часто. Собрание решило выделить определенную сумму на перекраску молитвенного дома; Неста понимала, что должна встать и предложить отдать эти деньги на недавно открытый счет для постройки нового культурно-спортивного центра на Пустоши за каналом. (Казначей Натэниел Ромедж втайне вербовал сторонников покраски, гак как боялся именно таких чересчур совестливых прихожан, зная, что они попытаются найти более достойное применение собранным деньгам.) Однако именно в тот момент, когда Неста учащенно задышала и подалась вперед, чтобы встать, поднялся Уильям Исткот. Неста, довольная, расслабилась. На собраниях Друзей никто никогда не выступал после Уильяма Исткота. Ящерка Билль думал про свою жену Розу и про то, как Розанов вспоминал ее во главе семейных трапез в «старые добрые чистые времена». Еще он думал о том, что недавно сказал ему доктор Роуч. Уильям позволил себе соврать, когда Роберт справлялся о его здоровье. С ним что-то было не в порядке, но, скорее всего, это не рак. Завтра он едет в больницу. Он подумал о своем отце, который ко всем обращался по-квакерски, на «ты», а теперь, кажется, совсем ушел в невероятно далекое прошлое, словно жизнь самого Уильяма тоже стремительно, на глазах отходит в историю, словно те, кто вылепил, создал его, учил, подал ему драгоценные, незапятнанные примеры — родители, учителя, друзья, — уже собираются вокруг. Когда он почувствовал, что должен подняться, сердце у него, как и у Несты, забилось быстрее. Он всегда стеснялся выступать. Он сказал: — Дорогие друзья, мы живем в век чудес. Наши дома полны устройств, которые изумили бы наших предков. Но в то же время наша любимая планета охвачена страданием, ей грозят катастрофы. Ученые и мудрецы дают нам глобальные советы по борьбе с глобальными бедами. А я хочу сказать что-нибудь о простых, добрых мелочах, которые, оказывается, все еще есть в нашем мире, рядом, рукой подать. Давайте любить то, что близко, простые, добрые, хорошие вещи, которые находятся рядом; давайте надеяться, что в их свете к нам, может быть, придет и другое добро. Давайте ценить невинность. Ребенок невинен, взрослый — нет. Давайте длить и лелеять невинность детства, которую мы находим в ребенке, а потом заново открываем в себе. Покаяние, обновление жизни — решаемая задача, стоящая перед каждым, — это, по сути, возвращение к невинности. Будем воспринимать эту задачу именно так — возвращение к некой простоте, что-то совсем не сложное для понимания, не далекое, а очень близкое благо. И давайте будем без колебаний проповедовать нашей молодежи, делиться с ними прекраснодушием, которое, может быть, когда-нибудь станет им защитой. Глубокий цинизм нашего общества слишком быстро проникает во всех, от юношей до старцев, запрещая нам говорить, им — слушать и, путем ужасной подмены, заставляя нас стыдиться доброго. Привычка все высмеивать уничтожает интеллект и здравый смысл, то есть уважение. Давайте ценить непорочность — не осуждением других и жесткими правилами, но уважением, мягкостью, неприятием неразборчивости, понимая хрупкость тайны человеческих отношений. Давайте делать и хвалить то, что создает простую, размеренную, открытую, правдивую жизнь. И потому давайте на деле изгонять дурные помыслы. Когда они приходят — завистливые, жадные до чужого, циничные мысли, — будем изгонять их делом, как делали люди в стародавние времена, зная, что изгоняют сатану. Будем же искать помощи в чистоте, обращая свои мысли к хорошим людям, к своим лучшим делам, к прекрасным и благородным произведениям искусства, к чистым словам Христа в Евангелии, к творениям Господним, повинующимся Ему по природе. Помощь всегда рядом, лишь попроси. Обратиться — значит отвернуться от чего-то и повернуться к чему-то другому, и это может происходить не только каждый день, но и каждую секунду. Бегите цинизма, заявляющего: наш мир столь ужасен, что незачем и беспокоиться, незачем бороться, вселенная гибнет, и нет смысла выполнять свои повседневные обязанности, можно забыть о чистоте нравов. Но когда угодно можно делать тысячи мелких дел для других, даря им и себе новую надежду. Бегите и расплодившегося злорадства, что утешается чужими грехами и пороками, чернит других, чтобы наша собственная серость в сравнении казалась белизной, радуется падению и позору ближнего, в то же время оправдывая наши собственные падения и лелея наши собственные тайные грехи. А самое главное — не отчаивайтесь, ни в судьбе всей планеты, ни в потаенных глубинах сердца. Сумейте увидеть зло в себе, исправьте то, что можно исправить, а что нельзя — принесите с верой и любовью в ясный свет целительного милосердия Божия. Уильям сел, чувствуя, что сердце все еще колотится. Он склонил голову и сложил трясущиеся руки. Он спрашивал себя: что это за высокопарный стих на меня нашел, откуда это во мне? Потом его пронзило воспоминание о словах врача, и он задрожал от слабости и страха. Тишина длилась, звеня эхом слов Уильяма, и каждый из собравшихся пообещал себе что-нибудь исправить в своей жизни. «Какая же я скотина, — думал Брайан, — а ведь мне так повезло, у меня такая милая, хорошая жена, такой замечательный сын, и надо обязательно сходить навестить Алекс, как можно скорее, и, черт побери, перестать ненавидеть все и вся». «Милый, милый Уильям, — думала Габриель, — как же я его люблю, да, мне хватит уже быть такой чувствительной дурой, и нельзя больше думать злобных гадостей про Стеллу, и нужно по-другому думать о Джордже, но как?» «Надо перестать воображать всякие странные вещи про Руфуса, — думал Адам, — и еще надо быть добрей к отцу, разговаривать с ним и не дразнить его». «Надо все честно сказать Гектору, — думала Антея, — и забыть про Джоя Таннера». «Нужно приналечь на учебу, — думал Никки Роуч, — и не падать в койку с первыми попавшимися девушками» (но от этого ему было жаль отказываться). «Хватит тратиться на одежду, это безумие какое-то», — думала миссис Роуч. «Может быть, лучше еще раз собрать комитет, прежде чем красить здание?» — думал Натэниел Ромедж. «Наверное, хватит подтасовывать счета, — думала миссис Ромедж, — Может, рассказать Нату, что я химичила с бухгалтерией? Нет». Мисс Лэндон думала: «Мне надо лучше готовиться к урокам и даже, чего проще, перестать ненавидеть учеников». «Надо время от времени ходить к мессе, отцу будет приятно, — думала Неста Уиггинс, — и нельзя больше быть такой самодовольной. Я ведь на самом деле отвратительная грешница. Правда же?» У миссис Брэдстрит на совести был довольно серьезный грех, имеющий отношение к ее покойному мужу. Иногда ей казалось, что она проклята навеки, иногда — что надо все рассказать полиции (а что из этого им уже известно?). Она решила, что пока последует совету Уильяма Исткота и исповедует свою дилемму перед Богом. Хотя… она и раньше уже это делала, без всякой пользы. Эмма думал: «Нужно съездить навестить маму, нужно сходить к учителю пения и нужно… не знаю как… стать хоть немного не таким… ужасным». Том думал: «Я невинен, я добродетелен, я всех люблю. Я и дальше буду таким же невинным и добродетельным, буду всех любить, ах, как я счастлив!» Что думал Зед — неизвестно, но поскольку он по натуре состоял в основном из любви, то, возможно, ощутил прилив бытия. «Кресло — важный элемент картины», — часто говорила Алекс. Сейчас она пыталась воплотить этот принцип в обстановке Слиппер-хауса. Она принесла бамбуковое кресло с розорой подушечкой и поставила его напротив эстампа восемнадцатого века, изображавшего купальню того же периода — сооружение дивной красоты, снесенное для постройки Института. Вышло хорошо. Был воскресный вечер. Колокола Святого Олафа, отчетливо слышные в сырую погоду при западном ветре, украшали расплывчатые, мягкие сгущающиеся сумерки. В Слиппер-хаусе горели все лампы, работало отопление, ставни были закрыты. У каждого окна изнутри были ставни, все расписанные молодым художником Недом Ларкином, которого открыл Джеффри Стиллоуэн. Самая грандиозная сцена, запечатлевшая всю семью в саду Белмонта, украшала гостиную первого этажа, но окна в мир фантазий мистера Ларкина открывались во всех комнатах. В большой спальне, где сейчас стояла Алекс, на ставнях над приоконным диванчиком серебряный дирижабль пересекал синее небо, а снизу, с земли, на него глядел пес, черно-белый терьер, Алекс его смутно помнила, но кличку забыла. Ставни и занавески на втором этаже давно никто не трогал, оказалось, что в них полно пыли, моли и пауков. С помощью Руби Алекс вычистила весь дом как следует и теперь могла наслаждаться им единолично. Работать молча в компании Руби было тяжело. Как непринужденно мать Алекс болтала бы все время, ободряя служанку, поощряя ее. Алекс глянула на кровать — простую, крепкую, односпальную, с красивыми столбиками по углам, с навершиями-шарами из полированного орехового дерева с заметной текстурой. Отличная вещь, антикварная, современница дома. В центре изголовья был вырезан овальный узор, изображавший то ли семечко, то ли галактику. Резьба эта еще в детстве завораживала Алекс. Тут будет спать Джон Роберт Розанов. В соседней комнатке, в простом платяном шкафу из такого же темного ореха он будет хранить свою одежду. В студии на первом этаже, а может, во второй спальне, которую Алекс обставила как рабочий кабинет, со столом светлого дуба и лампой с абажуром-витражом, он будет писать свою великую книгу. Вечерами, утомившись, он будет беседовать с Алекс, сперва о былых временах, потом о другом. Дальше этого Алекс не позволяла себе забегать мыслями (во всяком случае, не задумывалась об этом всерьез). И действительно, многое было неясно. Кухня была вычищена и укомплектована, но кто же будет готовить? Руби и Алекс работали не покладая рук. Кое-какую мебель принесли из Белмонта, но дом все еще был пустоват, просторен, довольно бесцветен и в целом имел провинциальный вид, который ему почему-то шел. В нем никогда не жили по-настоящему. Он был местом летних вечеринок, многолюдных сборищ Стиллоуэнов, которые давно рассеялись и исчезли. Да ночевал ли ее отец хоть раз после смерти матери в этой комнате с серебряным дирижаблем, собачкой, другой женщиной? Алекс не верилось. Этот дом, который эннистонцы считали странным двусмысленным местом, был как-то невинен, незапятнан, свеж, как златовласый брат Алекс, погибший на войне, разорванный на куски снарядом возле Монте-Кассино. Алекс видела аккуратное, чистенькое белое надгробьице среди сотен таких же на живописном итальянском кладбище. Алекс тихо сошла по скользким узким деревянным ступенькам, вошла в студию и встала рядом со своим детским портретом на ставне, где она стояла с букетиком. Пахло древесным дымом от огня, который она ради эксперимента развела в большом открытом очаге на кухне. Алекс принесла из Белмонта овальный складной стол на случай, если Джон Роберт захочет работать внизу. На прекрасном паркетном полу, по которому сейчас тихо скользили тапочки Алекс, были там и сям разбросаны ковры, персидские, с геометрическим узором, из Белмонта, и занятные шерстяные, и тряпочные, купленные матерью Алекс по настоянию архитектора специально для Слиппер-хауса. На стенах, покрашенных в лазурный цвет, висели ксилографии с извилистыми ивами. Стояла насыщенная тишина, за пределами которой проехала машина — по дороге за садом, где прошли отец Бернард и Джон Роберт, направляясь к общинному лугу. Алекс украдкой глянула сбоку на свое отражение в хрустальном зеркале с фонтаном. Она чувствовала себя вне возраста, юной и упругой, готовой сотворить мир заново. Тут совсем рядом с домом резко, хрипло, словно от боли, излаяла лиса, рывком отворилась передняя дверь, и кто-то вошел. Алекс прижала руку к груди. Это оказалась Руби. Она заглянула в открытую дверь гостиной, увидела Алекс и быстро пошла к ней, выставив вперед руку. Алекс вздрогнула и отступила, затем приняла письмо, которое протягивала ей Руби. На миг Алекс показалось, что старая служанка хочет ее ударить. Впечатление было так сильно, что она не в силах была произнести изгоняющее «спасибо». Она промолчала. Высокая смуглая старуха посмотрела на нее, затем повернулась и вышла. Она не разулась у входа. Алекс, уже узнавая почерк Джона Роберта, села на диванчике под окном, у раскрашенной ставни. Письмо явно пришло не почтой, его кто-то принес. Алекс разорвала конверт. Дорогая миссис Маккефри! Я получил письмо с подробностями от мистера Осмора и согласен с предложенными мне условиями аренды Слиппер-хауса. Я буду оплачивать аренду поквартально, платежным поручением через банк, согласно предложенным условиям. Возможно, мне следовало сразу предупредить, что я не собираюсь жить в Слиппер-хаусе и снимаю его как временное жилье для своей внучки Хэрриет Мейнелл и ее служанки. Молодые женщины, разумеется, не нуждаются в присмотре и не будут вас беспокоить. Они могут приходить и уходить через заднюю калитку. Я очень благодарен Вам за одолжение. Об окончании срока аренды я сообщу Вам заблаговременно, в соответствии с условиями соглашения. Я скоро возвращаюсь в США и потому пользуюсь этой возможностью, чтобы поблагодарить вас и попрощаться с вами. Она смяла письмо и запихала в карман. Уставилась на ксилографию на стене и заметила, что ивовые ветви сложились в лицо, круглую голову, чем-то похожую на ее сына Джорджа. Ее охватила мгновенная дикая ненависть к этим «молодым женщинам», которые испортят, осквернят прекрасный, невинный дом. Не отказать ли в аренде? Нет, слишком поздно. Голова Джорджа, оплетенная тальником, походила на голову утопающего. Алекс вышла в прихожую, стряхнула тапочки в специальный ящик и надела туфли. Выключателями у двери можно было выключить свет во всем доме, что она и сделала. Вышла из дома, закрыла и заперла дверь. Церковные колокола молчали, мокрая трава пропитывала влагой ее туфли, и она почувствовала старую боль, которая нависла над садом тяжкой тучей, словно вернувшись из прошлого, то внезапное, пронзительное, навязчивое, ревнивое сожаление, которое она ощутила, узнав, что Линда Брент выходит замуж за Джона Роберта Розанова. Любовь, которую некому было отдать, с болью разворачивалась у нее в сердце. — Спой мне. — Нет. — Ну Эммануэль! — Нет. — Ты пойдешь на пение? — Я отложил урок. — Опять? — Опять. А ты пойдешь к матери? — Не пили меня! — Что у тебя в бутылке? — Эннистонская вода. — Боже, а я ее налил себе в виски. Что там за шум? — Совы. Ветер. Ночной скорый подъезжает к эннистонскому вокзалу. Ты пел у вечерни? — Не говори глупостей. — Как там было? — Высокая церковь. Я видел служанку. — Кого? — Служанку твоей матери. — А, Руби. С тобой кто-нибудь говорил? — Священник за мной пошел, поздоровался. — Он странный. Медитирует под джаз. Он бывший борец. — Почему ты не пошел? — Это была бы сенсация. У Святого Павла так же хорошо, как на собрании Друзей? — Да. — Лучше? — Нет. — Это хорошо. А что это Адам тебе сказал после собрания? — Что у журчалки тридцать тысяч клеток в мозгу, а у нас миллиарды. — Это очень утешает. Что тебе больше всего понравилось на собрании? — Тишина. Собачка. Речь мистера Исткота. — Да… его послушаешь, и чувствуешь себя чище, словно омылся, стал белее снега. — Правда? — Разве ты не то же чувствуешь после причастия? — Я уже много лет не причащался. Я и в церкви много лет не был. — А почему сегодня пошел? — Из-за мистера Исткота. — Вот видишь! — И как долго ты это чувствуешь? — Что? — «Белее снега». — О, почти все время. Я чувствую себя непавшим. Как люди становятся плохими? Только не притворяйся, что знаешь! — Конечно знаю. Твое неведение просто уникально. — Ну, я всегда знал, что я уникален. Я почти закончил нашу песню. — Нашу песню? — К которой ты собирался написать музыку, чтобы мы разбогатели. — Я не умею писать музыку. — А говорил, что умеешь! — Ты меня не так понял. — Ты пойдешь завтра плавать? — Нет. — Ну со мной-то пойдешь? — Я хочу поглазеть на философа. — Правда, здорово мы сегодня выкатились прямо ему под ноги? — Что хорошего — попасть в дурацкое положение перед уважаемым тобой человеком. — Ну конечно, ты же читал его книги. — Если бы у меня была шляпа, я снял бы ее с цветистым жестом. — Ну, по крайней мере, ты пал к его ногам. — У меня очки погнулись. — Мы будем околачиваться вокруг него и поймаем еще один шанс. — И еще я хочу поглазеть на твоего брата. — Джорджа? У меня до сих пор синяк там, где он меня схватил, как дикарь. — Ты думаешь, это ненависть. А может, любовь? — Я о любви лучшего мнения. — Если бы у меня был такой брат, как Джордж, я бы что-нибудь сделал. — Если бы у тебя был такой брат, как Джордж, ты бы знал, что ничего сделать нельзя. — Черт, я бы хоть попытался. — Он тебя заворожил. Он кучу народу завораживает. А на кого не действует, те только руками разводят. — А ты что делаешь? — О, конечно, мне жалко Джорджа, но он невозможный, он старательно рвет мельчайшие связи с жизнью, которые нормальным людям служат опорой. — Он правда хотел утопить жену? — Нет, это просто Брайан так сказал! Брайан его ненавидит. — Где она? — Никто не знает. Может, в Японии. — В Японии? — У нее там отец. Он тоже ненавидит Джорджа. — Что ты не пьешь? Очень раздражает, когда ты вот так сидишь и ничего не делаешь. — Что ты не поешь? Спой «Бал Фила-флейтиста»[82]. — Ага. — Где же твое самозабвенное веселье, смеющиеся глаза и теплый добрый юмор? — Заткнись. — Ты просто ненастоящий ирландец. — Все ирландцы — ненастоящие ирландцы. Том был доволен своей песней, что так быстро выросла из идеи Адама про двух улиток. Тем же вечером, после вышеприведенного разговора, они с Эммой довольно сильно перебрали, и Том удалился в спальню — шлифовать свое творение. Было уже за полночь. Том занимал спальню в задней части дома, где из окна виднелся сад, а за ним — городской пейзаж с куполом Эннистон-холла, на котором только что выключили подсветку. Город лежал под темными ночными тучами сеткой желтых пунктирных линий, там и сям еще виднелись бледно светящиеся квадратики окон. Эннистонцы ложились рано. Том отдался песне, рисуя себе в трогательных деталях изображенную в ней ситуацию: он, герой, влюблен, но сдерживает всепоглощающее желание обладать возлюбленной; она — застенчивая, нежная, боязливая (девственница?), не в силах решиться. Он уважает ее нерешительность, даже наслаждается этой мучительной для него неопределенностью, расплывчатой, беспомощной, нелогичной неуверенностью, необозначенностью — она у Тома почему-то ассоциировалась с девушкой, которую он когда-нибудь полюбит. (Сегодня вечером они с Эммой пришли к выводу, что ни один из них еще не был по-настоящему влюблен.) Том, герой песни, не давит на девушку, дает ей свободу подумать, пространство, время, душит в сердце страх неудачи и болезненную тягу к любимой, желание запереть ее в клетке. Он хочет быть с ней, но только навсегда, и потому вынужден представлять себе, как теряет ее, хотя сейчас это для него равносильно смерти. Как бы ни мучило его это подвешенное состояние, он нежен с девушкой, хочет показать ей, какой он простой, дружелюбный, добрый, безобидный, давний знакомый, поклонник. Но Том вдруг спросил себя: а девушки таких любят? Ну ладно, допустим, в этой песне любят. Может, теперь написать другую песню, с другим героем, не джентльменом? Но, по правде сказать, Том стремился быть джентльменом и всегда считал себя таковым. Он чувствовал, что не сможет опуститься до уровня людей, которые о сексе говорят грубо, а женщин считают скотом. Конечно, женщины занимали воображение Тома. Он представлял себе оберегаемых девушек, уютно спящих в своих девственных постельках. Еще он думал про испорченных, шальных девчонок, сбежавших из дому, но не ассоциировал их со своей матерью. Может быть, он сам не замечал, насколько его мысли о девушках пронизывала тень шальной Фионы, вечно юной Фионы, хрупкой жертвы, которую он каким-то образом должен был спасти и сохранить чистой от всего мирского. И может быть, это ради нее он чуточку задержался в детстве и до сих пор считал себя невинным. Как он сказал Эмме, он чувствовал себя непавшим и даже не знал еще, как люди становятся плохими. Эмма лежал в большой спальне с видом на улицу. Окно заполняли покрытые зелеными почками платаны, их пестрые ветви качались на ветру в свете фонарей Траванкор-авеню, пока Эмма не задернул занавески. Он потратил какое-то время, пытаясь выпрямить оправу очков, которые погнулись, когда он кувырком катился вниз по склону железнодорожной выемки. Он возился с оправой, растирая кулаками глаза и изредка массируя переносицу, где дужка очков оставила красный след. Наконец сдался, лег в постель и возобновил чтение книги «Происхождение военной мощи Испании, 1800–1854». Теперь он закрыл книгу и стал думать про мистера Хэнуэя, своего учителя пения. Эмма и мистер Хэнуэй были знакомы уже несколько лет, но их отношения были все так же формальны. Эмма обращался к мистеру Хэнуэю «сэр» и никогда не звал его «Нил», а мистер Хэнуэй называл Эмму «Скарлет-Тейлор». Такая формальность общения не мешала Эмме подозревать, хоть и не более того, что мистер Хэнуэй питает к нему любовь значительно более сильную, чем естественная привязанность учителя к способному ученику. Иногда Эмме казалось, что глаза мистера Хэнуэя вспыхивают под вуалью обыденной беседы, словно невольно подавая сигнал бедствия. Это подозрение не слишком взволновало Эмму. В душе, по своим убеждениям, он был брезгливый молчаливый агностик, лишенный живого любопытства, которое часто маскируется под добродушие. В любом случае музыка была священным миром, в котором Эмма и мистер Хэнуэй могли жить безопасной, постижимой умом жизнью, придавая осмысленность существованию друг друга: их связывала потребность, выходящая за рамки материального. Когда Эмма пел своему учителю или они пели вместе, это причастие не только было духовнее всех остальных, но и приносило больше удовлетворения. Иногда мистер Хэнуэй критиковал своего ученика или бранил его за беспечность, лень и несделанные задания. Эмма тогда ощущал некий полутон, отголосок, звучащий в спокойном педантичном тоне мистера Хэнуэя. Но Эмма был уверен, что мистер Хэнуэй не захочет ничего менять, поскольку наверняка догадывается, что никакая перемена ему не поможет, и, возможно, в сложившейся ситуации он находит удовлетворение, выходящее за пределы воображения Эммы. Такие отношения между ними могли существовать бесконечно, как это часто и бывает у певцов; но Эмма, как это ни ужасно, начал отрицать ценность собственного таланта и сомневаться в его будущем. Нет, пение ему совсем не надоело. Физическая радость этого странного занятия все так же захватывала его, и получаемое ощущение абсолютной власти было столь же сильным. Пение, рождение звука тренированным, дисциплинированным умом и телом — быть может, момент, когда тело и дух сливаются воедино радостней всего. Чтобы чистейший звук явился в мир, нужны схватки, потуги. Это крик отдельной души, доведенный до совершенства. Эмма думал и чувствовал нечто подобное. Еще он по достоинству ценил свой дар и достижения. Но ему стало казаться, что продолжать занятия бессмысленно, раз он не собирается посвятить пению всю жизнь. Часть проблем, с которыми он столкнулся, была его собственная, а часть — общая для всех контртеноров. (У мистера Хэнуэя были, конечно, и другие ученики, но он так составлял расписание, что по крайней мере Эмма никогда ни с кем из соучеников не сталкивался. На уроках ему всегда казалось, что у мистера Хэнуэя бесконечные запасы времени, которые он готов безраздельно посвятить Эмме. Конечно, это могло быть лишь оттого, что мистер Хэнуэй был хорошим учителем.) Голос контртенора представляет собой высоко разработанный фальцет; это не голос мальчика и не голос кастрата. (Контртенор был у Пёрселла[84].) Диапазон контртенора невелик. Репертуар контртенора узок и заметно ограничен. Эмма его уже, в общем, исчерпал. Он спел множество английских песен, предназначенных для исполнения под лютню; унылость слов и музыки времен Елизаветы и Иакова пришлась ему по сердцу. Он пел творения Пёрселла и Генделя. Они с мистером Хэнуэем прочесали все богатство старинной музыки и овладели формальной куртуазной болтовней восемнадцатого века на уровне родного языка. Сейчас мистер Хэнуэй проходил с Эммой партию Оберона из «Сна в летнюю ночь» Бриттена[85], а все остальные партии пел сам, удивительным голосом, который умел становиться множеством «других голосов», как рояль мистера Хэнуэя умел становиться оркестром. Мистер Хэнуэй, тенор, в прошлом был оперным певцом, но никогда не рассказывал про те времена. Конечно, мистер Хэнуэй хотел, чтобы Эмма стал профессиональным певцом. Эмма уже не рассказывал ему, чем занимается в университете. Оба трусили обсуждать будущее. Мистер Хэнуэй постоянно предлагал Эмме разные возможности выступить, подчеркивая необходимость публичных выступлений как части системы аскетических упражнений. На первом курсе Эмма выступал с певческой группой, а также соло, на студенческих музыкальных вечерах. Комплименты потрясенных соучеников не были ему приятны, скорее приводили в замешательство. Его необычный дар становился преступной тайной. Эмма заставил Тома поклясться, что тот не расскажет никому из эннистонцев. Он продолжал репетировать, но все меньше и меньше. В Эннистоне он два раза вставал рано утром и ходил репетировать, но при этом чувствовал себя нелепо, словно потерял веру во всю эту затею. Какой смысл? Нельзя быть одновременно историком и певцом, а он хотел быть историком. Зачем учиться обращению с инструментом, который не собираешься использовать? Недавно Эмма осознал печальную истину: если он перестанет поддерживать голос в наилучшей возможной форме, ему вообще не захочется им пользоваться. А если все равно этим кончится, не лучше ли сразу перейти к такому положению дел? Конечно, профессиональным певцом ему не быть. А значит, нужно решиться и Он не мог. Он знал, что будет ходить на уроки как всегда, и будет молчать, и врать, и прятать взгляд от учителя, чтобы не видеть в его глазах беспокойства. Да и для себя он не мог сделать такой ужасный выбор, отказаться от такой радости, такого дара. Никогда больше не петь? Это было немыслимо. Так что, может быть, никакого решения принимать и не нужно. Том Маккефри отложил свои вирши и некоторое время постоял у окна. Невдалеке уличный фонарь бросал мертвенно-зеленые отсветы на сосны Виктория-парка. Дальше лежала темнота — общинного луга с одной стороны и пустоши — с другой. Чувство вселенской любви, так вознесшее его сердце на встрече Друзей, его до сих пор не покинуло. Глядя на спящий город, он чувствовал, как упругая мощь его юности устремляется к цели, преобразуется в некую мудрость. Он чувствовал себя целителем, таким, быть может, который лишь недавно узнал про свой божественный дар и почтительно хранит тайну среди людей, нуждающихся в помощи. Скоро начнется его служение. Непобедимое чувство, проявляющееся в радости, пробивало себе дорогу в его теле, и он задрожал. Он вспомнил слова Эммы: «Если бы у меня был такой брат, как Джордж, я бы что-нибудь сделал». Том задернул занавесками последние огоньки Эннистона и снял рубашку. Глядя в зеркало, он увидел на руке синяк — четкий отпечаток пальцев Джорджа. «Джордж тонет и вот уцепился за меня», — подумалось Тому. Он решил, что завтра же пойдет к Джорджу, просто сядет рядом и скажет что-нибудь хорошее, что-нибудь простое, по вдохновению; и Джордж вдруг увидит, что в мире есть место, где нет и не может быть врагов. Конечно, может быть, что он просто заругается и выкинет меня вон, подумал Том, но после подумает и Том снял ботинки и носки. Он не опустился на колени, но продолжал стоять, чуть покачиваясь, словно поддаваясь столбу или потоку силы, который поднимался снизу, подобно пузырям, безмятежно рассекающим воду. Том снял майку и надел куртку от пижамы. Снял брюки и трусы, надел пижамные брюки. Разве мог он после этого откровения, этого видения, преображения его плоти в некую чистую, трансцендентальную субстанцию, просто лечь и заснуть? Глядя на кровать, он внезапно почувствовал ужасную усталость, словно долго ходил, работал, трудился, и он понимал, что, если ляжет, уснет мгновенно. Он подумал: «Я не лягу, погожу. Пойду все расскажу Эмме». Добравшись до двери своей комнаты, Том ощутил, что его энергия превращается в мучительное чувство неотложности. Он перебежал площадку и ворвался в комнату Эммы. Эмма снова читал при свете прикроватной лампы. Увидев лицо Тома, он снял очки. — Эмма… ох, Эмма, — произнес Том. Эмма ничего не ответил, но отодвинул одеяло. Том, все еще гонимый стремительным импульсом, бросился к другу, на мгновение они сжали друг друга в яростном, до синяков, объятии, и сердца их бились неистово и буйно; они лежали очень долго, молча. |
||
|