"Дневник 1931-1934 гг. Рассказы" - читать интересную книгу автора (Нин Анаис)Ноябрь, 1932Вчера вечером я приехала в Клиши. Генри и Джун я была нужна как рефери в очередной их схватке. Я сидела молча. Потом спокойно объяснила, что говорить с ними буду, только с каждым по отдельности. Генри был раздражен неостановимым словесным потоком Джун. А Джун сказала: «Он как каменная стена». Генри был в высочайшем рабочем настрое. Он работал над двумя книгами сразу. Я уже читала то, что он написал о Джойсе и Лоуренсе Мы обсуждали это. А про Джун Генри сказал, иго она никак не дает ему работать. Я поняла его малопонятное настроение. Взгляд суровый и сосредоточенный. Джун накрыло волной его творческого горения. Обычно после их ссор Джун проводила всю ночь вне дома. Но нынешней ночью она вернулась и со смиренным видом заявила Генри, что теперь его понимает. На следующий день она сообщила мне об этом примирении: «Я застала Генри за работой и счастливым». Неужели Джун действительно любит Генри? Проверить это невозможно, она ведь все время лжет. А в ту ночь к тому же она заболела. Проснулась среди ночи в жару, ее била лихорадка. Генри сказал: «Я-то знаю, почему она оказалась больной. Я к ней чувствую только жалость и ничего больше. А раздражает она меня сильней, чем кто-либо». Джун не может вызвать в нем подлинного сострадания. Меня угнетает и приводит в ужас, как грубо они обращаются друг с другом. Это какие-то дикие джунгли. Наверное, потому я и возвращаюсь к Альенди. Его окно открыто, как вход в гавань. Видны книжные полки. Я стою на улице и представляю себе его спокойный голос, его мягкий смех, его сочувствующие глаза. Я тоскую по тишине и покою, а мир Генри и Джун — словно проблески адского пламени. Одна моя половина бежит от Альенди, бунтует против него. Я бунтую против мудрости, против сублимации. Конфликт все нарастает, потому что каждый человек силен в роли, выбранной им для себя, и неколебим в своей оценке. Альенди воистину царственный мужчина, смелый исследователь, ученый, человек, старающийся найти связи между наукой и мистицизмом; он лидер, учитель, целитель. Генри — полная ему противоположность. Генри живет чувствами, он анархист, авантюрист, сутенер, безумный гений. А строгость жизни Альенди вызывает во мне ощущение безысходности. Взад и вперед хожу вдоль его дома, как другие прохаживаются перед храмом. Я закуриваю. Лицо у меня побледнело. Я похожа на Джун. А он там слушает, что говорят ему высшие сферы, ледяные высокие сферы, излучающие сострадание и проницательность. Он там разливает драмы по алхимическим бутылям, занимается перегонкой, наклеивает этикетки. А я должна позволить себе плыть сама по себе. «J'ai ete bon quelquefois. Je ne m'en felicite pas. J'ai ete mechant souvent. Je ne m'en repens pas»[40], — написал Гоген. Клиши. Джун, Генри и я. Мы с Джун сидим на кровати Генри. Сам он сидит перед столом, заваленным бумагами, книгами, блокнотами. Мы обсуждаем финансовые проблемы издания книги Генри. Кахане говорит, что его надо бы частично субсидировать. Я обещаю деньги добыть. Джун отпускает бессмысленные, лишенные всякой логики замечания. Подозревая, что она, может быть, ревнует ко мне Генри, я предлагаю ей попробовать достать деньги в Нью-Йорке. Генри терпеливо начинает: — Ты послушай теперь, Джун. Ты в этом запуталась. — Нет, — сказала Джун, — это ты сам все запутал. Как только они яростно сцепляются, мы забываем предмет разговора. Тогда Генри просит очень спокойно, даже кротко: — Джун, я не могу здесь работать. Мне надо несколько дней побыть в Лувесьенне. Пойми. Это самый важный период в моей жизни как писателя. — Тебе, Генри, не надо уезжать отсюда. Я уеду. Я вернусь в Нью-Йорк, как только достану денег. А сегодня я пойду к своим друзьям, — на глазах Джун показались слезы. — Да дело же не в этом, — сказал Генри. — Я не прошу тебя уезжать, я прошу дать мне побыть одному. Я не могу работать, когда ты крутишься рядом. Никак не могу, Джун. Мне надо собраться, защитить себя от всего. Чтобы кончить эту книгу, я на преступление готов. После этого нить разговора снова была потеряна. Джун впала в истерику, ее тело сотрясали рыдания, она выкрикивала, что в Генри нет ничего человеческого, что ей приходится защищаться от него, что если она останется, то или покончит с собой, или сойдет с ума. Я старалась успокоить Джун, ласково гладила ее по рукам. Генри расчувствовался, в его глазах тоже блеснули слезы. И вдруг внезапно вернувшееся к ней чутье подсказало Джун другие слова: «Знаешь, Генри, то, что в тебе есть хорошего, мне не понять, а вот худшие твои стороны меня очень задевают. В тебе что-то такое, что я не могу никак ухватить. А рабски подчиняться твоим идеям я не могу. Ты для меня слишком умный. Я неподходящая тебе женщина». Она зарыдала опять и выскочила из комнаты. Я пошла за ней. В темной, без окон, ванной ее сотрясали рыдания. Я обняла ее, я гладила ее по волосам, словно утешая ребенка. Слезы ее капали мне на грудь. У меня разрывалось сердце от жалости к ней. Она прильнула ко мне, и я продолжала успокаивать ее, пока она не затихла. Оставив ее приводить себя в порядок, я вернулась к Генри. Мы опять стали обсуждать его работу. Появилась притихшая Джун. Я собралась уходить. Джун попросила Генри купить что-нибудь из еды и поймать для меня такси. Мы прошли с ним кварталов десять, разговаривая о Джун, о том, что она ребенок, о том, как ей помочь. Я предложила забирать ее с собой почаще, чтобы дать Генри возможность работать. Но он теперь понимал, что ее болтовня мне стала наскучивать. Сказал, что раньше все был готов отдать, только бы увидеть и услышать покорную и послушную Джун, умоляющую его о любви. А теперь ему это совершенно безразлично. Все, что она говорит теперь, только показывает, как она запуталась, как неправильно оценивает самое себя; она его то превозносит, то клянет, но все равно сути не понимает. Он рассказал мне, что однажды вечером она пришла домой и сказала: «Я верю, что ты самый искренний человек на земле». А перед моими глазами все стояло прекрасное видение сидящей на его кровати Джун, ее распущенные по плечам волосы, и я думала, каким проклятьем прокляли эту красоту, что в ответ на свои слова она слышит от Генри: «Это все глупость, что ты говоришь, я никак не могу это всерьез принимать». Опавшие листья бумажно шуршат у нас под ногами, когда мы идем по саду с Джун. Она оплакивает конец жизненного этапа. Заканчивается целый цикл жизни; как трудно сделать этот скачок — проститься с верой, с любовью, когда хочется снова поверить, вернуть былую страсть и — нельзя. А прошлое все всплывает, и надо бороться с ним, и надо очищать воспоминания; а наши сердца совсем не готовы разорвать жизнь на отдельные части, на «до» и «после»; и больно от этой постоянной раздвоенности и от смятения чувств; и мучительная жажда рубежа, где можно было бы остановиться, привалиться к нему, как прислоняемся мы к закрытым дверям, прежде чем двинуться дальше. На моих глазах осыпалась любовь Джун и Генри. Мучительно было видеть спасовавшую перед жизнью Джун, ее жалкие попытки разобраться в этом, привести в порядок свои чувства, понять. Говорила она, как в горячке. Рассказывала: «Однажды вечером я пришла к Генри, чтобы исповедаться ему, словно к духовнику пришла. Я была исполнена благоговения. Смотрела на него, как на святого. Но он отнесся к этому так, что я на полуслове замолчала. С того момента — все! Пусть его хоть на носилках полумертвого принесут, я и пальцем не двину. Большего оскорбления он мне не мог нанести». Мы продолжаем прогулку, и Джун постепенно оживает, она меньше погружена в свое страдание. «Ты знаешь, Анаис, я чувствую такую гармонию, когда ты рядом», — произносит она, в точности повторяя слова, сказанные мне Генри. Может быть, я всего лишь медиум, призванный переносить от одного к другому ясность и ту гармонию, которую прочие находят сами своим «я», своим видением? А Джун добавляет: «Это не я изворотливая, а Генри. Он толкует о моей изворотливости, а сам жуткий проныра». Так я увидела, какими разрушительными последствиями обернулись литературные изыски Генри для бедного, шаткого разума Джун. Все, что он написал, сказал, преуменьшив или преувеличив, запутало ее, разложило ее личность, веру в себя. Встав перед горою написанного Генри, она сама не знала, кто же она: проститутка ли, богиня, преступница, святая. Генри окончательно зарылся в свою работу; у него нет времени для Джун. Я отступила к своему писательству. Генри звонит мне. Присылает по почте кучу написанного, и я пытаюсь вдуматься в его идеи, но какую же гигантскую вольтову дугу он сооружает! Лоуренс, Джойс, Эли Фор, Достоевский, критицизм, нудизм, его убеждения, его позиция, Майкл Фрэнкель, Кейзерлинг. Он утверждается как мыслитель; он предъявляет доказательства своей серьезности. Ему надоело считаться всего-навсего «пиздохудожником», экспериментатором, революционером. Фред говорит ему, что его произведения могли бы стать значимыми, если бы не куча непристойных эпизодов. С грустью смотрю я на фотографию доктора Альенди. Я все время нахожусь между двумя мирами, в постоянном конфликте. А мне хочется временами отдохнуть, попользоваться покоем, выбрать какой-нибудь укромный уголок, сделать окончательный выбор. Какой-то безымянный страх и тревога, которую нельзя описать, заставляют меня быть все время в движении. В такие вечера, как этот, я хотела бы ощущать себя цельным организмом. Ведь только часть меня сейчас сидит у огня, только мои руки живут, шьют что-то. Я все думаю о несчастной Джун и все отчетливей сознаю, что от нее Генри больше вреда, чем пользы. Бар. Джун веселехонька, потешается над Генри, над его непонятными переменами настроений, над его бездеятельностью, над его esprit d'escalier[41] как писателя. «Он уже, ты знаешь, Анаис, мертвый. И эмоционально и сексуально умер». С каким же удовольствием они оба объявляют другого мертвецом! Мне приходится все время стараться заинтересовать Джун чем-то другим, отвлечь ее мысли от наркотиков. Я рассказываю ей всю свою жизнь, а она мне — свою. Что за истории! А она приходит в изумление, узнав, что в Южной Франции я жила совсем рядом с домом Лоуренса и так и не осмелилась попытаться встретиться с ним. «Но кто я такая? И с чем бы я к нему пришла?» — спросила я у Джун и рассказала ей, как однажды в доме Рене Лалу мимо меня прошествовал Андре Жид в своем длинном черном плаще. А Джун поведала мне об Осипе Цадкине и его диковинных работах и о том, как он добивался ее и как дал ей одну свою скульптуру, чтобы она продала ее в Америке. Как на жарких углях, мы танцуем на нашей иронии. А потом Джун произносит, посерьезнев: — Как ты мне нравишься в этом простеньком дождевике и в фетровой шляпке. — И целует меня в шею прямо перед окнами дома Альенди. И взгляд ее, как всегда при расставании, похож на взгляд утопающей. И она говорит: — Я сейчас отыскиваю кого-нибудь, перед кем буду преклоняться; преклоняться перед Генри я теперь никак не могу. А я, преклоняюсь ли я перед Альенди? Или это дочернее уважение? — Но я не хочу отказываться от своего безумия. Пробую объяснить Джун, как я понимаю писательство. Писатель — дуэлянт, не являющийся в условленный час; он подбирает оскорбление, словно некую любопытную вещь, находку для коллекционера; потом он рассматривает это на своем столе и лишь тогда выходит на дуэль со своим оружием — словом. Многие считают это слабостью. Я называю это обдумыванием. То, что для мужчины слабость, для писателя — достоинство. Он хранит, накапливает то, что взорвет позже в своем произведении. Вот почему писатель — самый одинокий человек в мире; ведь он живет, сражается, умирает и вновь рождается всегда в одиночестве; все свои роли он играет за опущенным занавесом. А в жизни он фигура несообразная. Чтобы судить писателя, надо любить его писание той же любовью, какой любишь его как мужчину. А большинство женщин любят только мужчину. Излагая все это, я понимала, что Джун перескажет услышанное от меня Генри (и не сомневалась, что выдаст неподписанное произведение искусства за свое). Над идеями, высказанными не будем задумываться и завтра. Виноват джаз. Всякий раз, когда я вхожу в бар или кабаре, еще до того, как вручить пальто гардеробщику, я так глубоко затягиваюсь ароматом всех этих ощущений — красотой женщин, магнетизмом, исходящим от мужчин, звездным светом ламп, — что уже готова, как заправский пьяница, сползти куда-нибудь под столик. Как быстро скольжу я по снежному склону звуков, тону в затуманенных глазах, растворяюсь в музыке! Джун и я, мы обе охвачены жаждой тепла и любви. Подарки, комплименты, тихие слова, восхищение, фимиам, цветы, духи. Входим в танцевальный зал. Неожиданная изысканность и церемонность. Вечерние туалеты, шампанское в ведерках, белые смокинги официантов, мягкий камерный джаз. Может быть, стоит уйти отсюда? Но в глазах Джун я читаю — плевать! Она хочет бросить вызов этому обществу, дать пощечину всему миру, раз уж Генри зарылся в свою книгу и наплевал на нас. Забыв о ледяной корректности места, мы болтаем, склонившись друг к другу. Джун — лучащаяся, яркая, предвещающая. Любому и каждому, кто понимает, под пару. Хочется знать, есть ли у нее в Нью-Йорке любовник. Мы нужны друг другу. Мы порой сами не можем понять, кто из нас дитя, а кто мать, кто старшая сестра или мудрая опытная подруга; кто кому покровительствует, кто главенствует в нашем союзе. Эта с ума сводящая неопределенность охотно нами сохраняется, и мы не знаем, чего хотим одна от другой. Сегодня Джун говорит: «Хочу с тобой танцевать». И Джун ведет меня в танце, она крупная, высокая, а я маленькая и легкая. Мы скользим под последние умирающие вздохи джазовой пьески. Мужчины в жестких, более жестких, чем спинки их стульев, воротничках. Дамы туго сжимают губы. Музыканты улыбаются с коварной кротостью, радуясь спектаклю — пощечине их великолепным гостям. А те ничего не могут поделать, уж слишком хорошо смотримся мы вместе: Джун, нахмуренная, закрытая полями шляпы под Грету Гарбо, укутанная в пелерину, с трагически бледным лицом, и я — полный контраст ей каждой своей черточкой. Мужчины чувствуют себя оскорбленными. Официант дожидается у столика, чтобы сказать нам, что больше мы танцевать не будем. Тогда я требую счет тоном владетельной сеньоры, и мы уходим. На моих губах пряный вкус мятежа. Мы отправляемся в кабаре «Фетиш». Вот там мужчины и женщины ничего на себя не напускают, там не стесняются. Здесь мы не парии. Мужчины наперебой стараются обратить на себя внимание Джун, и она откликается взглядом и легкой улыбкой. Я корчусь от ревности. А Джун рассказывает. Все ее истории Генри уже мне рассказал, но теперь они подаются обратной стороной. Они не сходятся ни в одной точке. Каждая сцена реконструируется. Это Генри сделал Джун вульгарной и ожесточил ее. На самом деле она чувствительная и тонкая женщина. Это Генри изменял ей постоянно и даже предавался любви с другими у нее на глазах. Это Генри, посчитав, что она должна быть роковой женщиной, толкал ее на наихудшие поступки. Это Генри научил ее языку подворотен. «Ему же не нужна человеческая жизнь, Анаис, не нужно человеческое счастье. Уж я-то знаю. Ему нужны фокусы и трюки, сумасбродства, штучки-дрючки, горячка, волнения. Мне пришлось делать все, что он должен был бы делать, если б духу хватило. Он ведь у нас смирненький, квелый. Я хотела подарить ему характеры Достоевского. Но он не Достоевский, он их не разглядел. В нем нет ничего от человеческого существа; он — хамелеон. Он меня ненавидит потому, что всем мне обязан; он испоганил все, что я ему дала. Ему и чувства реальности не хватает, и фантазии». У нее глаза ворожеи и острый, стремящийся вперед профиль. Обе мы уже хорошо выпили, и она принимается рассказывать о некоем человеке из Нью-Йорка. Очень благородный и очень красивый мужчина. Так она что, влюблена в него? Тут она начинает мяться, произносит каждое слово, будто сдает врагу позицию. Неужели боится, что я выдам ее Генри? А она жалуется, что ей так и не встретилась большая любовь, а встречались только большие эгоисты, старавшиеся использовать ее для себя. И мне начинает видеться сквозь всю туманность и бессвязность ее речей, что она рассказывает о былом Генри, а я-то знаю совсем другого. — Я ждала от Генри, что он сотворит чудо из моей жизни, моих рассказов, моих друзей, поднимет их, прибавит им многое. А он вместо этого их принизил, сделал все убогим и безобразным… Ну да, она хотела войти в литературу, как характер, во всем своем великолепии, богатстве и дикарстве. — Я создам из тебя великолепный характер, Джун. Мой портрет тебе понравится. — Но только не так, как в этой поэме, в «Доме инцеста». Я там ничего не поняла, это не я. Генри не может навязать мне свою манеру, потому что я все делаю по-своему. И ее портрет могу сделать тоже по-своему. Вдруг она сказала: — Когда я приехала из Нью-Йорка в первый раз, я думала, что ты, конечно, стала уже подругой Генри и изображаешь любовь ко мне, чтобы выдать меня ему. Я вспомнила сказанное мною Генри: «Если я когда-нибудь выясню, что Джун вас не любит…» — Ну, а теперь? — я взглянула на нее, и от чувства вины у меня навернулись слезы. Джун приняла их за слезы умиления, это ее растрогало, и она положила свою руку на мою. — Теперь я тебе верю. И начала сбивчиво и бессвязно рассказывать о двухлетней связи с тем самым Джорджем, красивым, как бог, но лишенным основательности. «Я до безумия хотела его полюбить и не могла. А Генри, как бы то ни было, я была нужна. Он без меня просто бы сгнил». Что же это, эхо большой любви или же всего лишь живучей, неизлечимой одержимости, охватившей их обоих? — На днях Генри, разговаривая со мной, делал какие-то бессмысленные, дикие жесты, дергался, как марионетка. Но я не спрашивала, что с ним, меня это теперь не волнует. Генри говорил Джун, что все ее жертвы придали ей столько величия, что на благодарность рассчитывать нечего. — А что ты чувствовала, когда одолжила ему машинку, самой пришлось писать от руки, а он твою машинку снес в ломбард, чтобы купить для всех нас выпивку? Ничего не имела против? Не со злорадством ли задает она эти вопросы, подчеркивающие бестактность Генри? Я вспомнила о его предостережении: «Она тебя попробует против меня настроить». …Клиши. Джун, Фред, Генри и я сидим на кухне за обеденным столом. Генри прицепился к одной моей фразе, так, мол, по-английски нельзя сказать. Я защищаюсь, как могу. И говорю, между прочим, что мне снилось, будто я вся покрыта грибами. — Ничего удивительного, — сказал Генри, — ты ведь существо эзотерическое. — Генри терпеть не может интеллигентных и экзотических женщин, — откликнулась Джун. — Le fiance des bonnes[42], — ухмыльнулся Фред. Вспомнив о всяких трудностях моего отца с прислугой, я ощетинилась. Впрочем, беседа продолжалась. С игрой слов, подтруниванием, поддразниванием, с дуэлью острот, с намеками. Алкогольные абстракции. Джун начала терять точку опоры — она осушила чуть ли не целую бутылку Перно. И мне показалось, что все мы понемногу сатанеем. И тут Генри вдруг произнес так жалобно, так по-детски: «Ты меня не бросай, Анаис». Джун смутилась, Фред что-то съязвил. А Генри между тем напился. Он тряс головой, как медведь, которого вожатый заставляет танцевать. Он и вправду пританцовывал и рычал. Джун пришла в дикое возбуждение и стала необъяснимо свирепой. Разговор кончился, потому что Генри почувствовал дурноту и ему пришлось прилечь. Джун все не могла угомониться. Она уговаривала растянувшегося на своей кровати Генри выпить еще чего-нибудь для прояснения мозгов. Ей никак не удавалось убедить его, и тогда она сунула мне полный стакан и попросила отнести его Генри. Я подумала, что таким образом ей надо было убедиться в моей власти над ним, но теперь я понимаю, что она просто хотела остаться вдвоем с Фредом. Дав Генри выпить и возвращаясь на кухню, я увидела сквозь стеклянную дверь их сблизившиеся головы, а войдя, услышала как они отпрянули друг от друга. Джун сидела широко раздвинув ноги, помада размазана по губам, юбка задралась до колен, бретельки спустились с плеч. Больно было видеть ее такой: взъерошенной, неопрятной, разлохмаченной, с лицом, сразу погрубевшим от выпитого. Я смотрела на нее с укором. Она почувствовала мою боль и забормотала: «Анаис, Анаис, я люблю тебя. Ты умная и безжалостная, все вы умные и безжалостные, потому я и напилась. Я жутко пьяная». Ее кинуло в мою сторону, и я едва успела ее подхватить. Глаза у нее наполнились слезами. Я повела ее к кровати. До чего же тяжелой она мне показалась (забавную, должно быть, картину представляли мы с Джун, почти лежащей на мне). Мы доковыляли до комнаты Генри. Он очнулся и помог мне уложить Джун. А она хохотала. Потом заплакала. Потом ее вырвало. Я положила мокрое полотенце ей на лоб, она сорвала его и швырнула в меня. И опять забормотала: «Я всегда хотела напиться пьяной, Генри, так, как ты напиваешься. Вот теперь я пьяная. Я отобрала у тебя твое пьянство». Но на самом деле она была не настолько пьяна, чтобы ничего не соображать. И осознавала свои страхи, сомнения, подозрения и выплескивала их наружу вместе с самоосуждением и детским призывом о помощи и защите. — Генри, Анаис, какие вы оба умные и жестокие. Умные и жестокие. Я вас боюсь. А где Джордж? Джордж! Тебя я нисколько не боюсь. Я очень больна. Я насквозь прогнила. Оставь меня, Анаис, не подходи ко мне. Я ужасно больна. И устала. Мне хочется отдохнуть. Покоя хочется. Почему ты меня не успокоишь, Анаис? Оботри мне лицо. Дай холодное-холодное полотенце. И уходи. Отвратительно. Отвратительно пахнет. Генри топтался, вытирая пол, ополаскивая полотенце. Растерявшийся, сбитый с толку и все еще не протрезвевший. А меня с души воротило: я хотела освободиться разом от всей своей жизни, от всего, что слышала, видела, от моих иллюзий, фантазий, от приключений, от выпивок, разговоров, оргий, от всех ощущений. Джун приняла мою серьезность за упрек, за моральное осуждение, но это было не то. Это было отречением от грязи. От Джун, в черном шелковом платье валявшейся в рвоте. Грязь и пустота. Тоска от пустоты. Джун тошнило, а я чувствовала, что меня рвет всей моей жизнью. Вином, что мне приходилось пить, телами, прикасавшимися к моему телу, всеми поцелуями, всеми кафе, всеми кухнями, поддельными, внешними восторгами. Я тоскую по истинным восторгам, восторгам от только что написанного, только что прочитанного, по экстазу музыки, философии, созерцания. Я тоскую по той комнате, которую вижу сквозь открытые окна разлинованной книжными полками, парящей над жизнью. Там никогда и никто не свяжется с подонками, никогда и никто не совершит вынужденной посадки. Джун видит в моей печали суровое осуждение, но это не так. Я снова кладу холодное полотенце на ее лоб. Я успокаиваю ее. Я говорю ей, что я вовсе не жестокая, что я люблю ее. Она уже похрапывает. Я ложусь рядом с ней на кровать не раздеваясь, даже не сняв жакета. Генри приносит нам кофе. Джун пьет его медленными глотками. Уже светает. Джун спрашивает: «Ты придешь вечером?» Я хочу к своему одиночеству, к своему миру, в красоту моего дома; я хочу снова обрести свою легкость и радость. Экстаза без похмелья, без тошноты. Джун пошла проводить меня на вокзал. Она купила мне букетик фиалок, я выброшу их в поезде под скамейку. Свой рассказ о Джордже Джун перечеркнула. Она придумала его, как она говорит, из-за того, что в отличие от меня у нее ничего интересного не происходит. Она усмехнулась, услышав, что я не приеду в Клиши сегодня вечером, что у меня просто нет сил. Не могла же я объяснить ей, что рвусь к своему дневнику, чтобы написать о новом образе Джун, представшем предо мной, не могла объяснить ей моего желания отдернуть руку. …Я вернулась назавтра в Клиши, но там я не останусь. Мне этого не вытерпеть. Видеть Генри, безвольно взирающего на то, что выкидывает Джун, сторониться ее штучек, сравнивать их обоих — нет уж! Я хочу впустить их в свою жизнь, но жить их жизнью не хочу. Не могу больше видеть, как они рьяно крушат друг друга. И каждый другого опровергает. Генри говорит, что Джун была неразборчивой бабенкой, мучившей его и разрушившей его романтическую веру и любовь. Он описывает ее наглость, самоуверенность, ее бессердечие и свои иллюзии. Он описывает Джун, как раскаявшуюся грешницу, которую он приучил к литературе, поднял с Бродвея, с пола дансинга. А Джун утверждает, что до встречи с Генри она была романтичной и незапятнанной, что она близко к себе мужчин не подпускала, что это она ввела его в мир Стриндберга, Ницше, Достоевского, Эли Фора. А в том, чему научилась от Генри, она его быстро превзошла, на голову выше его оказалась. Она упорно твердит, что Генри хотел видеть в ней лишь девочку, женщину, шлюху и не признавал за ней никакого интеллекта. И ей пришлось искать спасения от его циничной болтовни о сексе, от его похабства в своих историях о фантастических приключениях. Так что это его натурализм бросил ее в вымысел, заставил бежать от вульгаризации и опошления всего. Джун говорит, что Генри умалял ее достоинства и никогда не признавал ее влияния на себя. Она служила ему своим редким по ценности опытом, а он не сумел понять его и воспользоваться им. А ведь верно, что описания Генри их жизни в Виллидже, подпольных распивочных, друзей, бывших рядом с ними, самых разных историй Джун касаются лишь внешней стороны предмета, без всякого стремления понять его значение и обнаружить подтекст. Но теперь-то он это делает. Верно и то, что, когда Джун прочитала поэтические страницы о себе в моей длинной поэме в прозе, она в них не разобралась. Также верно и то, что она не может понять ни Генри, ни самое себя, что они оба не осознающие себя существа и действуют по большей части инстинктивно, вслепую. Верно и то, что Джун временами проявляет исключительно острую и глубокую интуицию, а порой ее разум просто помрачается, так что ее действия надо перевести на язык символов, а символика эта бывает Генри непонятна. Так что им необходим переводчик! Вот этим я как раз и занималась: сидела на кровати Генри и переводила им друг друга. Джун была в ясном состоянии духа и говорила спокойно. А я рассказывала Генри, что он весьма мало знает себя и именно в этом корень его недостаточного понимания мира. И цитировала Джун. Генри сказал: «Ну вот, теперь мы поговорили». Джун одобрительно кивала на мои слова о его эгоцентризме, его сверхсамоуверенности, видной в его книгах, отсутствии в нем сердцевины; потому и жил он всегда, руководствуясь только своей реакцией на действия другого человека и никогда своим категорическим императивом; на отталкивании, я сказала, построил он свою жизнь и постоянно то страшно переоценивал, то недооценивал себя. А самопознание всегда лежит в основе мудрости. Генри исказил образ Джун из-за своей невропатической любви к матери и его отвращения к ней, из-за своей нужды в женщине и в отталкивании от нее. Спасал ли он себя своей работой? А в его книге таится ли та самая основная слабость, что заметна у Джойса, Лоуренса, Пруста: чрезвычайно усиленное эго. Я критиковала его со всех сторон, но, разумеется, более тактично, чем описываю это здесь. Я заменила для Генри доктора Альенди, показав его зависимость от критики, от мнения других, его нужду в постоянном экспериментировании и неумение найти время на осмысление этого эксперимента; его желание побольше поговорить, вместо того чтобы попробовать уловить значение событий. Все началось с разговора о его запутанной манере письма, о смешении стилей. Он, как сам говорит, человек, бегущий впереди самого себя. Он постоянно возвращается к уже законченным вещам, добавляет, переделывает, каждый день находит новые интонации, ставит новые акценты. Он накапливает, я это вижу, слишком много фактов, и их груз мешает ему разглядеть реальность. В нем полно диссонансов. Потом Генри отправился за покупками к ужину, и мы с Джун остались вдвоем. Она сказала мне, что я была великолепна, что она никогда не слышала, чтобы кто-нибудь так разговаривал с Генри: без промашки, попадая ни слишком высоко, ни слишком низко; что я разъяснила многое и для нее тоже. Словом, все отрывки наших разговоров, все наши краткие встречи, все мимоходом оброненные реплики слились в монолог, который я всегда мечтала услышать от Джун: без истерики, даже без слегка повышенного тона, спокойный, мягкий, сдержанный, ясный и здравомыслящий. — Я, Анаис, теперь умерла для секса. Перегорела, выжжена, сожгла в себе всякую веру и все мои великие иллюзии. А Генри тоже теряет свои мужские качества. Я это вижу по тому, как он меня обнимает. И чувствую — это не оттого, что он меня не хочет, ему вообще ни к чему любая женщина. — Может быть, это потому, что он так много сейчас пишет. Когда я писала свою книжку о Лоуренсе, у меня две недели как будто вообще тела не было. — Нет, это не то. Я видела его и в таких состояниях. Сейчас все иначе. Но я ему не хочу говорить об этом. Он и так задавлен комплексами, зачем добавлять еще один. Однако, к чему бы ни относились сетования Джун, я видела, что она оплакивает мертвого Генри Миллера, а ведь был другой Генри, живой и счастливый. Она жаловалась, что он никогда ей ни в чем не верил. Да, он был жесток, но, может быть, это была самозащита против ее напора и воли. Отсутствие в женском мозгу крепкой мускулатуры делало Генри подозрительным к женскому разуму. Правда, как раз перед самым возвращением Джун он начал доверять моей интуиции. Это тот вид женского мышления, который проясняется психоанализом, и я теперь могу лучше объяснить, что именно я чувствую. У Джун смешное свойство путать вещи разной ценности. Она на одном дыхании произносит имена Достоевского и Греты Гарбо, Пруста и какого-нибудь типа из Виллиджа, вроде Макса Боденхейма. Литература для нее дамское украшение. Генри написал: «Она носит литературу, как перья на шляпке. Но то, чему меня научил Альенди, она понимает». И вот пока она взволнованно говорила о полноте своей любви к Генри, я положила голову ей на колени и сказала: «Джун, я боготворю тебя». И в ответ: «Да я не хочу, чтоб меня боготворили, я хочу, чтобы меня понимали!» Это был тот же самый крик Генри: «Хочу, чтобы меня понимали!» И там и тут одно — жалоба на дефицит понимания и крик о помощи. Словно я прожила всю свою жизнь, с самого детства развивая в себе лишь одно необходимое им качество — способность проникать в значение всего на свете; готовить себя к верной оценке всех фактов, чтобы суметь понимать все это и как следует разъяснять им. Тут я ощутила атмосферу ее разговора. Это звучало подобно завещанию или манифесту об отречении. Почему? Да потому, что она внушала мне, как я должна вести себя с Генри и как не должна. Неужели она догадалась о чем-то, наблюдая мое с Генри общение? Так ли уж плохо понимала она Генри и самое себя, так ли безнадежны были их усилия проникнуть в суть другого? Убедилась ли она, как далеко зашла наша дружба с Генри, и готова ли была отказаться от него, поняв, что разлад с каждым днем углубляется? Ее реплики, то ехидные и укоризненные, то демонстрирующие великодушие, явно направлены на то, чтобы разрушить теперь мою веру в Генри как писателя, она сама в него уже не верит. Именно забота обо мне заставила ее произнести следующее предостережение: — Сегодня вечером ты показала, насколько ты мудрее Генри. Не позволь ему расстроить твой ум и помешать твоей работе. Помни, что она — прежде всего. Что это, женская солидарность? Пророчество? Значит ли это, что Генри погубил ее? Но здесь разница. Они-то были любовниками. — Но он может повредить тебе как писателю так же, как повредил мне как женщине, — он стремится все брать и ничего не давать. Я не смогу записать в точности все события этой ночи, все, что мы говорили друг другу. Мне показалось, что Джун поднимается в какие-то безличностные сферы, отбрасывает личную ревность, что она уже примирилась с моей привязанностью к Генри и его ко мне. Она сидела на краю кровати, распустив волосы, курила сигарету за сигаретой. — Ты такая юная и доверчивая. И тело у тебя такое же: молодое, стройное, чистое. Этой ночью каждое высказывание несло на себе странный груз, там были печаль, признание, горечь. Я ощущала, что ее преследует некий образ: образ ее прошедшей юности и свежести, возродившийся для нее во мне. Вспоминаю одну из ее фраз, произнесенную словно в бреду: «Почему у меня такое грубое, топорное тело, Анаис, я ведь не такая». — Но, Джун, Генри и любит твое крепкое, крупное тело. И я тебя люблю такой, какая ты есть. И хочу быть такой, как ты. Она хотела выскочить из своего тела с такой же силой, с какой я хотела жить в ее теле, превратиться в нее. Мы обе отказывались от себя и хотели превратиться в другую. Мы проговорили до рассвета. Джун временами вскакивала и расхаживала по комнате. Я смотрела на нее снизу вверх. Генри сказал: «Я много до чего сумел додуматься в жизни и понять. Кроме одной очень важной вещи. Что за вещь? Это, как ты говоришь, постижение самого себя. Твой взгляд на меня… Ты отбрасываешь все ненужные детали, не то что Джун: наворотит всего и не разберешь. А ты приводишь мои поступки и весь мой опыт к правильной пропорции». Я застала его за работой под названием «Форма и язык». Я читала только что напечатанное на машинке, страницу за страницей; не успевала я прочитать одну, он протягивал мне следующую. И мы без конца говорили о его работе и всегда в одной и той же манере: Генри, фонтанируя идеями, разбрасываясь, растекаясь, а я аккуратно и целеустремленно плела петлю за петлей. Он заканчивал громким смехом над моей целеустремленностью. А я не умела останавливаться, пока не добьюсь совершенной законченности. Я всегда старалась добраться до центра, до сердцевины, до сути хаотического изобилия его мыслей. Я билась над тем, чтобы связать все несвязанные между собой концы. Генри плевать на форму. Он подчиняется только ритму, как сказал Лоуренс. А все классические образцы — пропади они пропадом. Так и в работе. В любой момент он может начать декламировать, бормотать, может отвлечься на курение, на выпивку, ход его мыслей прерывается возбуждением, вдруг охватившим его тело. И это ему на пользу. Непостоянство во всем, сама жизнь непостоянна и нелепа. Он принимает ее нелепость. Я проходила по улицам, любовь к ним внушил мне Генри. Старик гонит метлой воду с тротуаров, она течет медленным грязным потоком по сточным канавам. Открываются витрины: висит на крюках мясо, овощи выкладывают в корзины. Вертятся колеса, выпекается хлеб, дети прыгают через скакалку, собаки волокут за собой грузные хвосты, возле бистро кошка слизывает с шерсти прилипшие опилки, бутылки с вином выплывают из погребов. Я люблю эти улицы, которых лишена была в детстве. В свои детские игры я играла в домах: в Нейи, в Брюсселе, в Германии, на Кубе. Генри играл на улице. И вокруг него были обыкновенные люди, обыватели, а вокруг меня — артистический мир. В отличие от Пруста Генри ведет поиски утраченного времени в движении, на ходу. Он может вспоминать свою первую жену лежа на шлюхе, он может вновь увидеть мысленным взором свою первую настоящую любовь, спеша по улице на свидание с приятелем; жизнь не замирает, пока он предается воспоминаниям. Препарирование происходит на ходу, а не за устойчивым столом вивисектора. Вот это постоянное пребывание в потоке жизни, его сексуальная активность, его разговоры с любым и каждым, его долгие сидения в кафе, его сомнительные уличные знакомства раньше казались мне помехой писательству, прерывающими его работу; теперь я вижу, что именно это качество отличает его от других писателей. Он никогда не сохраняет хладнокровия за письменным столом, он пишет, раскаляясь добела. То же самое и с моим дневником. Он со мною всегда, и я могу писать за столиком в кафе, поджидая приятеля, в поезде, в автобусе, в зале ожидания на вокзале, в парикмахерской, пока сушатся мои волосы, даже в аудитории Сорбонны, если лекция становится скучной. И детство свое я вспоминаю не за чтением фрейдовского «Предисловия к дневнику маленькой девочки», а на кухне за готовкой, в саду, на прогулке и даже в постели, занимаясь любовью. Генри дразнит меня моей памятью на разговоры. То и дело он говорит: «Не забудь записать это в дневник», тогда как от других я слышу: «Только не заносите, пожалуйста, этого в свой дневник». У него теперь даже лицо изменилось. С удивлением смотрю на него, пока он объясняет мне Шпенглера. Ничто в нем не напоминает гнома или отчаянного сластолюбца. Серьезность. Сосредоточенность. Разговоры о его работе. Иногда я чувствую, что с ним надо держаться серьезного тона, пока он валяет дурака, куражится; надо говорить ему о значимости его труда, как бы он ни оступался, ни запинался и ни метался из стороны в сторону. Фред критикует Генри за его беспорядочное чтение, за усилия мыслить, которые ему кажутся умничаньем. Он осуждает его интерес к науке, увлечение кино, театром, философией, литературной критикой, биографиями. А я говорю на это, что большой художник должен быть всеядным, ему все сгодится для его алхимических опытов, все пойдет в переплавку. Только слабенький писатель боится разбрасываться, расширять свои интересы. Генри должен удовлетворить сущностную необходимость: определить свое место, выбрать ценности, найти основу того, что он хочет создать. Мне смешна теперь моя боязнь анализа. Знание не убивает предвкушения чуда, тайны. Там этой тайны еще больше. У меня нет страха перед определенностью. Генри заблудился в лабиринте своих представлений. Как страус в песок, он зарыл голову в кучу бумаг. Он пожаловался: «Я — как человек, отвыкший от мирной жизни: меня доконали шесть лет войны с Джун». Слова Альенди: «La fatalite se deplace: plus l'homme prend conscience de luimeme, plus il la decouvre interieure»[43]. Я предоставляю Генри и Джун заботиться о моем жестком «я». Юнг говорит: «Мы должны включать мягкость и жесткость в нашу самость, ибо мы не можем постоянно позволять, чтобы одна часть нашей личности доставляла заботу другой…» И он же замечает, что пациенту свойственно наделять врача непознаваемым могуществом, видеть в нем то ли мага-чародея, то ли демонического преступника, существо, лично общающееся с Богом, спасителя. А еще Юнг говорит: «Поскольку мы не можем повернуть назад к животному сознанию, нам ничего не остается, кроме трудного пути к сознанию высшему». Pauvre de nous![44] Генри пишет мне: «Провел жуткую ночь. Измученный совершенно, лег в постель около полуночи, через час проснулся и оставался в полусонном состоянии до пяти. Потом впал в ступор до позднего утра. Сны снились самые ужасные, видел свою собственную могилу с надгробным камнем и каким-то сиянием над ней. Меня бьет дрожь. Не пойму, откуда это. Попробовал тебе позвонить, тебя не было дома. Ощущение ужасное. Еще одна такая ночь — и я свихнусь. Боже мой! Чувствую себя, как Ричард Осборн перед тем, как сойти с ума». В уже упоминавшемся нами фильме «Генри и Джун» есть эпизод с велосипедной прогулкой двух семейных пар — Гилеров и Миллеров. Анаис и Хьюго несколько поотстали от своих гостей и через несколько времени догоняют их в самый неподходящий момент: прямо здесь, в Лувесьеннском лесу Генри и Джун сплелись в жарких объятиях. Благовоспитанный пуританин Хьюго, смущенно улыбаясь, отворачивается от этой сцены и как ни в чем не бывало катит дальше. Анаис же не в силах оторвать взгляда от этого непривычного зрелища; движение продолжается, но велосипедистка едет, не глядя на дорогу, ее лицо повернуто в сторону леса. Это очень яркое кинематографическое отображение того, что происходило с Анаис на первом этапе построения треугольника Анаис — Генри — Джун. Светская женщина, воспитанная в строгом католическом духе, не в силах противостоять соблазну совсем другой жизни, совсем других отношений. Не в силах оторвать взгляда от непосредственного проявления грубой животной страсти. Ей хочется испытать все! Этим объясняется одна сторона отношений между Анаис и Джун. Если не в физическом, то в психологическом смысле они безусловно были любовницами. В отредактированном дневнике Анаис пишет о желании каждой из них стать телом своей подруги, но из «неочищенного», увидевшего свет лишь после ее смерти, это положение приобретает иной смысл: каждый участник этой пары хотел «познать тело другого». До сих пор Анаис была знакома с лесбийской любовью только по книгам да понаслышке. Правда, еще в 1929 году, во время пребывания в Барселоне, она почувствовала странное влечение к одной даме, которую назвала в своем раннем дневнике «миссис Э». В феврале 1932 года она сообщила об этом в письме к Миллеру — пусть заинтересуется на всякий случай, а может быть, просто хотела его подразнить… Что же касается Джун, то у нее в прошлом уже была связь с Джин Кронски, женщиной настолько привлекательной, что, как признавался Альфред Перле, он и сам был не прочь превратиться в лесбиянку, увидев Джин. Но физическое влечение — лишь одна сторона, повторим, отношения Анаис к подруге своего возлюбленного. Еще до того, как она впервые увидела Джун, она уже знала о ней все — вплоть до поведения той в постели. Генри не скрывал от Анаис никаких интимных подробностей, никаких черт характера Джун, особенностей ее поведения и своих страданий от ее чудовищной лживости, так что Анаис не питала иллюзий по поводу любви и привязанности человека, которого она сама полюбила, как говорится, «на всех уровнях». Более того, она оплатила приезд Джун в Париж, желая подарить своему возлюбленному еще и такой подарок. Она хотела разобраться в этой женщине, понять ее и объяснить другому. Если же говорить о третьей стороне этого треугольника (после линий Анаис — Джун, Анаис — Генри мы коснемся и линии Генри — Джун), то здесь мы позволим себе привести выдержку из книги Альфреда Перле «Мой друг Генри Миллер» в прекрасном переводе Л. Житковой: «Она провела его через все муки ада, но он был в достаточной степени мазохист, чтобы получать от этого удовольствие… Генри отнюдь не заблуждался относительно Джун. Он видел ее такой, какова она есть, и любил такой, какой видел… Такой, какой она была, Джун была совершенна — для него, разумеется. Этот генератор лжи, этот ворох небылиц был необходим ему для собственного благополучия. Не будь она такой стервой, она не удовлетворяла бы его сложной чувственной организации. Более того, в попытке ее исцелить он подверг бы себя риску увидеть, как она растворяется в тонком эфире. О чудесном исцелении не могло быть и речи». |
||
|