"Костер" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)

Ветер задувает свечу и раздувает костер Старое изречение

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Подвал, в котором устроено было убежище, вмещал много людей. Он лежал под старым домом. Каменные своды его были низки. Помещение делилось на секции.

В первой, меньшей, находился единственный вход, в остальных — на высоте в рост человека — по небольшому окну. Проемы их уходили глубоко в стены. Было видно, что снаружи окна вплотную к стеклам заложены мешками с песком. Посередине каждой секции свод подпирался деревянным столбом. На проводе свисала лампочка, скупо румянившая побеленные стены.

Народ старался разместиться ближе к Дверям. Тут многие сидели на полу. Коренастая взволнованная дама деликатно требовала, чтобы проходили дальше. Ее, хоть неохотно, слушались: через плечо у нее висела на ремешке сумочка с маленьким красным крестом и к рукаву приколот был булавкой большой крест.

Пастухов и Рагозин прошли в самый конец подвала. Тут еще были места на скамьях, расставленных по Стенам. Но становилось теснее — люди все шли.

Явился пожилой, кудлатый человек в старомодной тужурке. Он осмотрелся вокруг, поднял взгляд на лампочку. Можно еще было устроиться на скамье. Две девушки, пошептавшись, начали примериваться, как сесть, чтобы дать ему место. Но у него был раскладной стул-треножник, с какими ходят на этюды живописцы. — Он раскрыл его, поставил под самой лампочкой, вытащил из-за пазухи книгу и сел читать, прислонившись спиною к столбу.

Было бы совсем тихо, если бы изредка не долетали от дверей голоса распорядителей. Даже дети говорили чуть слышно, заражаясь полушепотом взрослых. Пришла еще женщина с нарукавной перевязью Красного Креста. Вместе с первой они начали освобождать от людей проходы. Кто стоя приваливался к стене, кто, подложив пиджак, садился на цементный пол. Запасливые приносили с собою чемоданчики, пледы, а то и подушки — все это исподволь превращалось в сиденья.

Спустя какую-нибудь четверть часа подвал переполнился народом. Блюлись неписаные правила обхождения, как бы особая чинность. Она-то, эта чинность, наружно и отражала почти всеми скрываемую тревогу. Но и у тех, кто не мог скрыть своего беспокойства, оно было неподвижным — люди словно застывали, едва отыскав и заняв место.

В эту бесшумность вдруг стал вплывать, со страшною, быстротой нарастая, вой моторов. И хотя тотчас захлопнулись двери — верхняя со двора, за ней внутренняя в подвале, — вой делался все слышнее, от мига к мигу накатываясь ближе, ближе. Рыдающими взревами — а-ы-ы, а-ы-ы, а-ы-ы — вой обрушился в подвал и поверх голов, поверх сводов, поверх двора и дома пронесся куда-то, еще быстрее затухая, чем нарастал. А-ы-ы, а-ы-ы…

Все ждали чего-то, будто главное еще должно было вот-вот последовать за исчезновеньем воя. Несколько секунд после того, как пронесся самолет, тишина упрямее прежнего держала убежище в своей власти, затем послышались женские всхлипы и побежал под сводами глухой говор. Кто-то громко сказал:

— Да это — наш!

Мужские голоса ожили, забурлили, точно в котел с похлебкой пустили ходить мешалку. Чей самолет — наш или не наш? Спор кое-как сглаживал испуг, для которого словно и не было действительной причины.

Рагозин подтвердил убежденно:

— Самолет наш.

— Немец! — твердо сказал Пастухов. — Наши моторы без отрыжки. Мое ухо привыкло: живу недалеко от аэродрома.

Он заметил, что на него посмотрел со своего треножника человек в тужурке и как будто утвердительно повел бровями, прежде чем опять уткнуться в книгу.

Эта книга уже останавливала на себе взгляд Александра Владимировича. Увидав ее в руках странного человека, он подумал о Юлии Павловне, о своем дачном бомбоубежище, о том, что Юленька приладила там лампу с абажуром для чтения во время тревог. Тогда это ему казалось глупостью. Сейчас он жалел, что не сидит с книжкой у абажура, а примостился на узенькой, как нашест, скамейке и тем сильнее подпирает Рагозина одним боком, чем старается меньше беспокоить с другого бока щупленькую, все время вздрагивающую девушку. На треножнике, во всяком случае, сидеть было бы свободнее. Человек с книгой напоминал Пастухову добряка Гривнина за этюдником на пруду, с берега которого сто раз перекочевывали на холстинки неизменные гривнинские ветлы.

«В какой щели сидит сейчас Гривнин? — думал Пастухов. — Судьба перехватывает человека где-нибудь посреди дороги и всегда — где он не ждет. Добеги-ка до своей лампочки под абажуром! Слава богу, Юленьке не надо никуда бежать, — тетушкин домишко утопает в лесной глуши. Не разыщет никакой самолет. Да и кто станет искать? Германские цивилизаторы попусту сорить бомбами не будут. Им подай столицы. Что проку прикокошить тетушку? Другое дело — Москва. Средоточие, мозг страны…»

На этой точке размышлений Пастухов хотел задержаться. Сидеть в каменном мешке, набитом людьми, было томительно, и он надеялся на минуту высвободиться из томленья с помощью отвлеченной мысли. Но как только пришла на ум метафора — мозг страны, он еще нестерпимее почувствовал тоску. Если уж безумие войны взяло верх над человеком, то нет ничего практичнее, как загонять людей в каменные мешки, и сыпать по мешкам бомбами. И что же может быть лучше прямых попаданий в мешки, доверху наполненные мозгом страны? Тетушка уцелеет, а Пастухова прикокошат. В мыслях его назвалось имя Пастухова, так сказать, фигурально, — просто потому, что он думал о нем больше, чем о каком еще. Но в сердце отозвались другие имена. Убьют, конечно, не одного Пастухова. Может быть, убьют Гривнина. Или Доросткову с ее рыцарем Торбиным (где прячется сейчас эта трогательная пара?). Или вот этого славного парня Рагозина (утешающего себя тем, что над самыми крышами Москвы зачем-то носятся советские самолеты — разве что вдогонку за немцами). Или вот этого чудака, уткнувшего нос в книгу (интересно все же, что его так увлекает, — не полагает ли он черпнуть мужества в Священном писании?).

Пастухов медленно и, сколько допускало неудобное положение увесистого его торса, осторожно обернулся к девушке.

— Вы не знаете, кто такой там… с книжкой?

— Да так. Видаем его… С нами соседнего дома. Ученый будто.

— Что за ученый?

— Кто его знает, — сказала девушка и вздрогнула, насторожилась, шепотом спросила:

— Слышите?

Очень далекий удар и за ним тающий гул расслышаны были не всеми. Но те, кто не уловил удара, видели по лицам услыхавших его, что нельзя шевелиться и надо слушать. Опять притихло в подвале, как в первые секунды после воя самолета, когда все чего-то ждали.

Этот раз ждали недолго. Новый взрыв тягуче прорычал где-то поблизости. Его отголоски, нагоняя друг друга, врывались в убежище то глуше, то острее, точно грозовые раскаты. Люди отозвались на них по-разному. Одни вскакивали и тут же опять садились; другие, поднявшись, продолжали неподвижно стоять; кто спрятал лицо в согнутые руки; кто только зажмурился. По-прежнему натянутой держалась тишина, точно у каждого перехватило голос в эту минуту, которая требовала внимания единственно-к тому, что происходило за пределами подвала.

И вот — еще не истекла эта долгая минута, — вот что произошло в самом подвале.

Глаза Пастухова успели схватить два впечатленья. Первое — это мигнула лампочка. Она погасла, зажглась и погасла опять. Когда она на миг зажглась, деревянный столб, подпиравший свод, явственно выгнулся и тут же распрямился вновь. Это было другое впечатленье, нераздельное с первым. Они слились: мигнул свет — дрогнул столб.

Но в том, что Пастухов успел зрительно схватить, он дал себе отчет только позже. В этот же момент его поразил гром, который — казалось — разодрал подвальные своды, и стены, и над ними весь дом. Пастухова притиснуло к стене. Он ощутил ее дрожь. Что-то сдавило ему шею. Треск и звон стекол смешались с общим человеческим стоном.

Очень ярко вспыхнул опять свет. Лампочка размашисто качалась на проводе. Тени кинувшихся к выходу людей метались по озаряемым ею стенам. Кинулись почти все сразу, кучей, и началась давка. Стон, исторгнутый в темноте, когда еще гудел — удар взрывной волны, теперь раскололся на множество криков, и они ужасали не меньше, чем удар.

Вдруг, перекрывая крики, раздался высокий мужской голос:

— Граждане! Уж теперь-то никакой опасности! Садитесь по местам!

Высоко подняв книгу, ученый остановил ею качание лампочки. Не спеша начал он устраиваться опять у столба на своем треножнике. И не столько его голос, не столько тщательность, с какой он отряхивался от пыли после того, как волна повалила его на пол, не столько это самообладание подействовало на людей, сколько прекратившаяся качка теней по стенам и невозмутимая ровность электрического света. Крики упали. Но люди все продолжали кучиться в проходе, стремясь к выходу, где шум голосов не унимался.

Пастухов опомнился, услышав призыв — садиться по местам — и не поняв его. Он сидел на месте, как прикованный. Его шею все еще давило. Он попробовал высвободиться и тут понял, что крепко оцеплен руками девушки, прижавшейся к нему сбоку. Он насилу раздвинул ее руки.

— Ах, нет, — вскрикнула девушка и в каком-то беспамятстве забормотала: — Не уходите, не уходите, нет-нет…

Она вцепилась в его пиджак, и пальцы ее так сжались, что Пастухов не мог сразу вырваться. В это время поднялся Рагозин.

— Я узнать, что там.

— Я с вами, — вытолкнул из себя Пастухов, с жесткой досадой дергая полу пиджака.

— Зачем? Я вернусь! — говорил Рагозин, успокаивая его и вдруг мягко погладил содрогавшееся плечо девушки. — Мы вернемся, вернемся! Мы только узнаем. Сейчас.

Она выпустила пиджак и расслабленным движеньем согнулась, зарывая лицо в колени и туже, туже охватывая голову сведенными в локтях руками.

Со мгновенной ясностью увидел Пастухов жену: одинаково с этой девушкой она прятала лицо в колени — тогда, на даче, во время учебной тревоги. Как все-таки много в женщине от ребенка! И хорошо, что Юленька отправилась к тетушке — если колени там и понадобятся, то разве чтоб разложить на них вышивание крестиком.

Пастухов решил ни на шаг не отставать от Рагозина. Он заражался его потребностью действовать, которую чувствовал, но он не знал, что предпринять, и делал то, что делали все — протискивался с людьми проходами из одной секции подвала в другую.

Народ уже во множестве успел, выбежать во двор, и хотя в дверях еще бессмысленно теснился, прежней давки здесь не было — она перенеслась под ворота, откуда люди рвались на улицу. Все больше появлялось в толпе распорядителей, слышнее раздавались их приказанья. Одни кричали: «Молодежь, сюда!» Другие требовали: «Граждане, назад, назад!» Третьи подзывали к себе своих товарищей по именам.

Чтобы не отставать от Рагозина, Пастухов держался за него, и они вместе протискивались сквозь толпу, пока она сама не довлекла их до ворот.

Один створ стоял закрытым. Несколько человек силились притворить другой, оттесняя людей, громко командуя: «Отбоя не было! Назад!»

Рагозину пришлось уже силком пролезать щелью между створами. Он натолкнулся на подоспевшего с улицы милиционера, один вид которого (можно было подумать) обладал всевластьем; ворота наглухо затворились и отделили Рагозина от Пастухова.

2

Сила, влекшая людей на улицу, была прежде всего неодолимым стремлением бежать того места, где испытан страх. Она была внезапны чувством, что стены, которые дрожали, грозят рухнуть и под домом скорее найдешь могилу, чем под открытым небом. Она была сознаньем, что все одинаково ищут спасения и, значит, каждому надо поступать так, как поступают все. Она была в то же время жгучим нетерпеньем узнать — куда, в какой дом попала бомба и что произошло там, где она разорвалась: большинство укрывшихся в убежище состояло из жильцов квартала. Первобытная страсть толкала избежавшего смерти увидеть, чего он избежал. И наконец, сила была порывом тех, кто, ощутив себя невредимым и целым, подумал с состраданьем о не-уцелевших и кинулся им на помощь.

Ворота закрылись. Улица стала недоступной. Сила, которая гнала туда людей, начала падать, потому что некуда было бежать. Но она падала и потому, что страх, испытанный в убежище, начал утихать, а на смену приходил страх перед улицей, опасность, таившаяся за воротами, была больше, чем в убежище, иначе зачем закрыли бы ворота? Зачем бы распорядители громче и громче требовали, чтобы все шли назад в убежище?

И когда, словно еще против воли, колеблясь и боясь, люди опять начали спускаться в подвал, тогда донесся издали новый взрыв. Устрашающе ожило значение слов «отбоя не было» — и народ рванулся назад, толпясь у входа в убежище, как за минуту до того толпился у ворот.

Пастухов вернулся в подвал, когда там было еще не очень многолюдно. Несколько женщин с детьми рассаживались или уже сидели на скамье. Одну он вспомнил: это ее, большеглазую, пропустил Рагозин вперед, удержав Пастухова в воротах, и она с разбега влетела во двор. Сейчас она унимала кричащего ребенка, давая ему грудь. Он не брал, выплевывал мокрый сосок, вертел головенкой и, совсем выпростав из одеяльца ножки, сучил ими в воздухе. Мать в настойчивой сосредоточенности делала свое дело. Пастухов остановился. Его изумила любовная строгость ее лица, казавшегося прекрасным. Она будто не замечала ничего вокруг. И вид этой мадонны в бомбоубежище (как отпечатлелась она мыслью Пастухова) внушил ему внезапное убеждение, что-не чем иным, как только одною заботою о родном, либо близком, либо о каком другом, но непременно другом человеке усмиряется гнетущий страх за себя.

Поодаль от матери стояли две женщины и, широко поводя руками, о чем-то рассуждали. Пастухов взглянул, куда они показывали. От удара волны мешки с песком, которыми снаружи заложено было окно, втиснулись в его проем, выдавив стекла, исковеркав раму. Один мешок разорванным углом свисал на стену. Из дыры текла струя песка. Мешок, рядом с другими, уже наполовину сплющился. Надо было его поднять и все мешки уложить как следует, наново, — об этом, видно, калякали женщины. Пастухов только было огляделся — кого позвать на нелегкую работу, — как послышался гул взрыва, и снова всеми овладело волнение, и густо хлынул через двери людской приток.

Он захватил, повлек Пастухова проходами в ту дальнюю секцию, где он сидел раньше.

Все еще с неугасшим желанием что-то предпринять, Пастухов подумал, что и там, в дальнем помещении, окно тоже выломано мешками, и надо привести мешки в порядок, и он сейчас же этим займется, и это хорошо, что он проталкивается с народом туда, где у него есть свое место (думая так, он назвал место именно «своим»). Но, войдя туда, где находилось это место, он увидел, как со скамьи под окном спрыгивают одна за другой Женщины и отряхивают платья, а впереди них стоит и так же отряхивается человек в тужурке, которого щупленькая соседка Пастухова отрекомендовала ученым. Она была тут же и, торопясь, одергивала свою вязаную кофточку. Заметив Пастухова, она стала пробираться к нему.

— Пришли, — неуверенно сказала она. — А мы в окошке заграждения поправляли… вот с ними, — добавила она, взглядом указывая на ученого. Он уже устраивался на треножнике.

— Местечко наше занято, — продолжала девушка разочарованно и точно еще с большей неловкостью. — А под окошком никто не хочет… Вон в углу разве еще пристроишься… Ничего, я около вас опять? — совсем робко спросила она.

Ее будто подменили — испуг ее прошел, а за стеснением виделась сердечность, и она ласково улыбнулась, едва Пастухов с убеждением проговорил:

— Само собой, конечно!

Он чувствовал какое-то согласие в окружении, и ему казалось — он был участником этого согласия, как будто вместе с девушкой сам укладывал в окне мешки. Он хотел заговорить с ученым, но она спросила:

— А молодой человек, который с вами… он где же? Пастухов не успел ответить. Резкий голос раздался в проходе:

— Освободите место раненому!

Началось неохотное топтание на месте среди тех, кому еще, не удалось усесться.

— Скорее, скорей от прохода! — повторял голос.

Постепенно народ раздвинулся на шеренги одна против другой, и в узком коридоре между ними появилась передняя пара с носилками в руках. Одним носаком был Рагозин, другим — коренастая дама с красным крестом на рукаве. Ей было тяжело — она кособочилась, пунцовое лицо ее жалко морщилось.

Пастухов протолкался вперед, к Рагозину — помочь ему, но тот качнул головой на свою измученную напарницу, и он сменил ее, неуклюже перехватил ручку носилок. Мельком он глянул на голову раненого, отвернулся: ему почудилось — это мертвец. Носилки понесли в дальний от окна угол, стали медленно опускать.

— Зачем же на пол? — фальцетом прозвенел возглас ученого. — Составьте скамейки. Пошире которые!

Кто очень дорожил местами на скамьях и оставался сидеть, когда вносили раненого, теперь поднимались, подгоняемые вдруг долетевшими из других секций криками: «Носилки требуют!», «Давай носилки!»

Скамьи были составлены. Раненого подняли с пола. Он застонал. Его уложили на скамьи. Носилки поплыли над головами; передаваемые к проходу и дальше к дверям.

— Так и будем стоять? — сказал ученый, оторвав глаза от раненого и строго оглядывая даму с красным крестом.

— Я? — испуганно спросила она.

— Вы.

— Наша медсестра, она… она сию минуту.

— А вы кто?

— Санитарка. Нашего домо… (она передохнула) домоуправления.

— Давайте ножницы.

— Ножницы?

— Да, что там у вас?

Ученый с нетерпением ткнул пальцем в ее сумку с крестиком. Она поспешно раскрыла сумку. Руки у нее дрожали. На дне сумки шуршало, звякало.

— Капли… валериановые… Потом вот…

— А! Ну, примите сами. Капель двадцать, — буркнул ученый.

Ощупав карманы тужурки, он вынул толстобокий складной ножик, стал выискивать в наборе лезвий и каких-то приборчиков понадобившийся инструмент, прикрикнул:

— Товарищи! От света! — И, опять взглянув на санитарку, вызывающе галантно наклонил кудлатую свою голову: — Займитесь… чтоб не заслоняли.

Она обернулась и, оживленная задачей по своим силам, принялась деликатно убеждать, чтобы люди, безмолвным кольцом обступившие раненого, расступились.

Раненый лежал недвижимо. Одежда его была перемазана землей. На левой ноге штанина по всей голени чернела от кровя, и кровь уже просочилась на скамью.

Ученый осмотрелся, сказал Рагозину: «Вот вы» — и дал ему держать штанину за грязный край в мохнах. Сам он тоже прихватил эти мохны почти вплотную с пальцами Рагозина и куцыми ножничками надрезал край. Забрав надрез в разинутый зев ножниц, он толкнул ими в материю, клейко пропитанную кровью, стараясь резать как продавцы-мануфактурщики.

— Натягивайте, натягивайте крепче, — говорил он Рагозину.

Пастухов чуть издали старался вглядываться в их лица. Нависшие кудлы ученого закрывали лицо до седой щетины усов, и видно было, как она подергивается, отвечая вздрагиванию то стискиваемых, то разжимаемых челюстей. Лицо Рагозина не менялось — оно казалось злым. Видеть эти лица Пастухову все время мешали стоявшие впереди него люди. Но всякий раз, когда его взгляд, отыскав ученого или Рагозина, нечаянно падал на раненого, Пастухов быстро прятался за тех, кто мешал.

Нет, он не мог пересилить боязни смотреть на умирающего или — чего он боялся еще больше, — может быть, уже умершего человека. (Признаваясь в этом печальном качестве своей натуры, он называл его не боязнью, а, в полушутку, безусловным инстинктом. «Лошади тоже боятся мертвых», — говаривал он.)

Не один он, однако, отводил глаза от страданий. Когда открылось размозженное колено раненого с проглядывающей из крови розовато-белой тупой костью, многие отошли подальше и замкнулись, перемогая испуг и боль бессильного участия.

В тишине был расслышан вновь нетерпеливый вопрос ученого:

— Бинт-то у вас есть?

— Да-да!

Санитарка закопошилась в своей сумке. Лишь бы не увидеть раненого, она, пятясь, сунула, кому пришлось, катушку бинта и тут же с облегчением выдохнула:

— А вот сестрица!

Маленькая, круглолицая, в белой косынке женщина, перед которой расступились, с ходу посмотрела на рану пострадавшего, потом на перепачканные кровью ножик и бинт в руках ученого и уважительно спросила:

— Вы врач?

— С такими санитарами — да, — сказал он.

Она, будто не слыша ответа, считала пульс раненого. Потом коротким движеньем цепких кулачков разодрала на нем штанину до пояса. Ощупав и приподняв бедро одной рукой, протянула другую за бинтом. Едва приступила к перетяжке бедра, как раненый зашевелился. Вдруг вскидывая и роняя голову, он взвопил. Сестра подтянула к себе Рагозина за рукав.

— Прижмите его, — говорила она отрывисто. — Навалитесь сильнее. Держите руки…

Рагозин исполнял все, как приказания.

Двое широкоплечих молодцов-санитаров подоспели с носилками, когда сестра кончала перевязку. Она дала им знак — брать. Раненого унесли. Его стоны долго слышались и еще дольше стояли у всех в ушах.

Ученый сидел на своем стульчике. Носовым платком оттирал с пальцев присохшую кровь, поплевывая на платок.

Рагозина обступили с расспросами — он ведь был там и должен достоверно знать, что причинено взрывом. Он скупился на слова и сказал только, что раненого подобрали на улице — он был сбит камнями рухнувшей стены. Слух, что бомба попала в большое убежище, Рагозин назвал выдумкой — разбитый дом был невелик. Его спросили: а что под домом? Он смолчал. Расспросы были жадны, ответы встречались с недоверием: ждали услышать непременно очень страшное, наверно, по слову о глазах, которые у страха велики.

Повторил Рагозину тот же вопрос и Пастухов: что под домом? Дошел слух, будто под обломками осталось не то двенадцать, не то двадцать человек. Число обещало расти — таково свойство молвы, и это был ответ Рагозина. За раскопки взялась молодежь, и он заявил, что идет помогать.

— Вы смелый, — вдруг встрепенулась девушка, все время державшаяся поближе к Пастухову. Восхищенье боролось в ней с неодоленной робостью.

— Когда чем занят, то не очень боишься, — сказал Рагозин. — Видите? — качнул он головой на ученого (тот уже перелистывал свою книгу). — Я пойду, — договорил Рагозин. — А вы, как это?.. Словом…

Он не нашел никакого слова, но чуть не лукаво метнул на Пастухова беглым взглядом. Будто, готовая сделать за ним шаг, девушка вся подалась вперед, но сейчас же отступила.

Пастухов обнял ее плечи.

— Пошли! — сказал он так решительно, что она не сомневалась — они пойдут следом за Рагозиным. Но Пастухов подвел ее к ученому.

— Простите, нам хочется узнать, — сказал он, — что вы читаете?

Ученый захлопнул книгу, показал переплет. Пастухов нагнулся и замигал.

— Не видно? — спросил ученый, приподнимая книгу к свету и оборачивая ее к девушке, потом опять к Пастухову. — Знакомо?

Мигал Пастухов не потому, что было плохо видно, а как раз потому, что уж слишком знакомым — с незапамятных лет! — был звучный, всегда неожиданный «Граф Монте-Кристо». И где бы еще вынырнуть этому вездесущему, если не под бомбежкой?

— Изумляюсь ему… и вам, — впрямь изумлецный, проговорил Пастухов.

— Взрослым это чтение полезнее, чем детям, — сказал ученый. — Дюма — курорт на дому. Освежает, как ванна.

— Вы… не курортолог?

Ученый снова раскрыл книгу.

— Я математик, — ответил он насупленно. Но поднял голову, прищурился на Пастухова. — По теории вероятности нашему бомбоубежищу вряд ли что еще угрожает. Имею в виду — сегодня.

Он вытянул за ремешок часы из нагрудного кармана. Как автомат, Пастухов заглянул под обшлаг, на свои часики, и быстро приложил их к уху. Они шли.

— Сколько на ваших?

Ученый ответил. Нет, нельзя было поверить!

— Сорок минут? — пробормотал Пастухов. — Всего сорок минут, как объявили тревогу? — Он растерянно посмотрел на девушку. Она как будто не понимала его.

— По моим тридцать восемь, — сказал ученый. — Устраивайтесь. Наверно, посидим еще. — И он углубился в чтение.

На скамьях уже не было мест. Но край одной пустовал. Несколько человек заслоняли ее, стоя рядом, и немного посторонились, когда Пастухов высматривал, где сесть. «Что ж они стоят?» — подумал он и заглянул за их спины. Точно от рези в глазах, он зажмурился и медленно отвел голову: это была скамья, на которой лежал раненый, — темные следы крови облепляли сиденье.

Он все не открывал глаза, пока не расслышал, как кто-то с досадой вздохнул:

— Сколько ни стой…

Худощавый, сухой человек, нагнувшись, пощупывал пятна на поверхности скамьи и смотрел на кончики пальцев.

— Подсыхает, — сказал он, распрямляясь. Опять вздохнув, достал из кармана газету, развернул, примерил к сиденью, застелил его, глянул на Пастухова.

— Садитесь, отец. Уместимся.

Первый раз в жизни услыхал Александр Владимирович обращенное к нему чужим человеком теплое имя — отец. Неожиданность слова не могла пересилить странного трепета и отвращенья при мысли усесться и сидеть на пролитой крови. Слово, однако, подсказало ответ.

— Пускай вот дочка, — постарался так же тепло сказать Пастухов и взял за локоть девушку и подтолкнул ее. Она остановилась перед скамьей в нерешительности. Он долго не глядел на нее, потом покосился. Девушка, наклонив голову, все еще стояла. Какое-то время он опять не смотрел, в ее сторону. Обернувшись, увидал ее сидящей, по-прежнему — с опущенной головой.

«Трудно, но можно, — подумал он, — можно сесть на пролитую человеком кровь… Ходят же где-нибудь сейчас по крови. Втаптывают в землю, уже не замечая — что топчут».

Лицо Пастухова изменилось. Он трогал его и не узнавал. Оно, наверно, старело. Оно начало меняться с того момента, как показалось, что время остановилось. Он снова заглянул под обшлаг и прижал часы к уху. На слух они тикали. На глаз как будто замерли. Как могло измениться лицо, если не двигалось время? Раньше лицо менялось годами, а время летело птицей? Сейчас лицо изменилось мгновенно и, может быть, уже навсегда, раз время стало?

«Вздор (сказал себе Пастухов) — не школьник же я, которому невтерпеж, когда кончится урок… Надо высидеть на этой новой ученической парте. Надо выучиться переносить остановившееся время. Не поглядывать по-тихому от учителя на часики — сколько осталось до звонка. Звонок не скоро. Уроки истории затягиваются. Они бесконечны…»

Пастухов чувствовал, как растет вес его тела и давит, давит к полу. Он через силу обернулся к девушке. Она вскочила.

— Я отдохнула, отдохнула. Сядьте скорей, — лепетала и не смело тянулась она к нему.

Отказаться он уже не мог. Он только чуть помедлил, разглядывая, не проступила ли через газету кровь, а когда сел, то двумя пальцами хотел приподнять уголок листа и обнаружил, что бумага прилипла к скамейке. Но он больше не испытывал того, что его отшатнуло от злосчастной скамьи. Усталость притупила его. Дремота кралась к нему болью.

3

Уже взошло солнце, когда радио объявило отбой тревоги. Казалось, все должны броситься к выходу, облегченные от бремени ожиданья этой минуты. Но люди выходили из убежища, будто под суровым надзором — человек за человеком, в затылок, и тихо до немоты. Так змейка выползает из норы, сторожко вынюхивая — что ее ожидает на свету?

Свет, каким его нашел Пастухов, выйдя за ворота, стал неузнаваем. Солнце было белым. Кварталы высились неподвижно, но недвижность их теперь омертвела. Они побелели от известковой пыли и чудились мраморными памятниками с черными строками окон без стекла. По строкам читалась минувшая ночь. Чтению сопутствовал хруст стекольной крошки под ногами.

Девушка и тут не отставала от Пастухова и озиралась кругом вместе с ним. Ее неожиданную улыбку он воспринял как что-то бессмысленное.

— Вон он, — сказала она.

К ним шел Иван Рагозин. Всклокоченный, измазанный с ног до головы, он нес свои руки, как груз.

Чуть вдалеке, откуда он явился, собирались люди, которых не пропускали к месту взрыва. Там краснела, стрелою к небу, пожарная лестница, словно указывая — где виновник. Гудел мотор проплывающего над развалинами подъемного крана.

— Ну, что там? — спросил Пастухов.

Рагозин отвечал опять будто против воли:

— Работают. Все службы съехались.

— Сколько погибло?

— Обломки мешают.

— Откопали сколько? — настаивал Пастухов.

— Осторожно приходится. Засыпаны сильно.

— Вы прямо дымитесь! — по-детски не к месту вмешалась девушка. Она не сводила глаз с Рагозина.

— Значит, горю, — сказал он, немного оживая. — А вы отмучились?

— Я не мучилась. Как услышу — самолет близко; испугаюсь, а потом сразу подумаю… (Она не договорила, о чем подумает, и застенчиво перекинулась с виду на что-то совсем другое.)

Вы кто же, а?

Рагозин ответил неожиданно пышно:

— Я — гражданин Советского Союза!

— Знаю. Стихи! — сказала она с той плутоватостью, с какой отмахиваются ребятишки: «не проманишь!» Вы, может, тоже — как Маяковский?

Пастухов обнял ее.

— Сами-то кто вы, милое созданье? Зовут-то как?

— Зачем? — удивилась она и высвободилась из его руки.

— Вы хорошая, — кивнул ей Рагозин.

Она будто еще больше удивилась и вздохнула:

— Теперь уж нам не увидаться.

Пастухов заметил в глазах Рагозина что-то знакомое, перехватил ответный взгляд девушки и вдруг обнаружил ее сходство с неуступчивой комсомолкой, встреченной у художника в мастерской, хотел сказать ему это, но вылетело из головы имя комсомолки — он смолчал.

Прошел мимо ученый с треножником под мышкой.

— Привет! — отрезал он, не убавляя молодеческого шага.

— Я им попутчица, — показала на него девушка.

— А вы? — спросил Рагозин Пастухова, тут же добавив: — Я спешу.

— Спасибо, — грустно сказала ему девушка и вполуоборот — Пастухову: — Вам тоже.

Она засеменила, догоняя ученого, а Рагозин с Пастуховым молча пошли в другую сторону.

На Чистых прудах в безмолвной длинной череде пустовали трамвайные вагоны. Только в одном приладились и спали по сиденьям кондукторши, вожатые — кто как. Пешеходы держались середины мостовых. И странно вспомнилась Пастухову Москва гражданской войны в утренний час, когда служилый люд вереницами тянулся на работу по трамвайным путям без трамваев, сосредоточенный на чем-то общем и одном. Сейчас, под хмарью неба с белым солнцем, так же сосредоточенно-угрюмо шагал московский люд. И Пастухов, нет-нет поглядывая на Рагозина, думал: как они ни разны, их одинаково ведет то общее, одно, чем занят мозг и полно сердце люда, нынче принявшего бой за Москву. Безмолвие, с каким жили улицы, было гневом, который не давал разжать челюсти.

4

Пастухов и Рагозин вновь шли бульварным кольцом, его не узнавая. Деревья словно не очнулись от небывалых сновидений, листва коченела под известковым снежком — в безветрии он все еще только садился. Скамьи на бульварах пустовали, и потому уже издалека было видно, как одна скамейка стягивает к себе людей, подолгу что-то слушающих, прежде чем отойти.

Рагозин первый продвинулся так, чтобы разглядеть, кто сидит. За ним стал Пастухов. Любопытные, окружавшие скамью, разговаривали приглушенно, не торопясь, одни устало до безразличия, другие с участием:

— Да рядом… Вон машины у ворот.

— Там и стекла целы. Я шел сейчас мимо.

— Во двор надо, со двора видать.

— Не пускают, наверно?

— Кирпич разбирать будешь — пустят.

— Все как есть завалилось или чего осталось?

— Углы остались. Рухнуло самый раз над бомбоубежищем.

— Она сама-то кто будет?

— Дворничиха.

— Не дворничиха, а дворник, — наставительно поправил грузный рыжеусый человек и, видимо интересуясь, оценено ли его замечание, осмотрел всех, кто вокруг стоял. Сам он сидел на скамье рядом с тремя женщинами. Средняя из них почти лежала, навалившись локтями на спинку скамейки. Лицо ее было спрятано, виднелся на затылке узел русых волос и султаном выскочивший из него хвост косы.

— Маленькая девочка-то?

— В том-то и случай, напротив.

— Почему же?

— Потому… — сказал рыжий, держась наподобие ведущего экскурсию. — Чуть что не на выданье, как говорится… Ну, заупрямилась: «Ни на шаг, говорит, от тебя, мама. Куда ты, туда я». Матери, конечно, страшно за нее. Опасается. Велит, чтоб обязательно спустилась в подвал. Все, мол, пошли — затем и строили, чтобы укрыться. Та свое: «Пойдешь ты — и я с тобой. А нет — буду при тебе…» Мать ей грозить — прибью! Да и то сказать: при воздушной тревоге дворник обязан по своей службе нести дежурство. Может, и рада бы сама укрыться, а положением не допущено. Обратно — кто не на посту, тот обязан с прочими гражданами — в укрытия.

— Вы тоже были?

— Кабы так, то и теперь был бы там. Никак не тут… Находился на своем посту, при кране водопровода, в соседнем домовладении. А про что говорю, известно вот от женщин, которые тут сидят, — как с девочкой получилось. До воздушного боя когда дошло — разрывы, стрельба, — мать-то и загони дочку в подвал силком. Потребовала, одним словом, всерьез… Девочка, может, от страха пошла. Перед бомбами то есть.

— Ясно, не перед матерью, — сказал кто-то нетерпеливо. — Что же наконец с дочерью-то?

— Раз вам ясно, — заметил рассказчик, — чего же спрашивать?

Его обиженный тон вызвал переговаривание осторожных голосов с решительными:

— А вышел кто из подвала?

— Осталось бы кого выводить!

— Откопают — вынесут…

— К чему это размусоливать? Здесь мать!

Аккуратный старичок, рисуя кружева у себя в ногах тросточкой, сказал:

— Остановились, слушаете, а потом спрашиваете — зачем рассказывают? Интерес свободный. У каждого. Меня, скажем, интересует — дадут происшествию какое отражение в газетах? Или замолчат?

— Вы не рабкор? — осведомился вкрадчивый голосок.

Рагозин, озорно покосившись на Пастухова, спросил старичка:

— Вы перед бомбежкой изволили кушать баранку. Успели дожевать?

— Что, собственно, вы желаете?

— Я из свободного интереса. На этом бульваре как раз перед тревогой видел вас с большой такой баранкой…

— Если вы шутите… — начал старичок, налаживая на переносице очечки, но ему не пришлось кончить.

Женщина, полулежавшая на скамье, взвизгнула, забилась. Соседи подхватили ее с обеих сторон под руки. Она вырывалась, и ее стоны быстро перешли в повторяющийся выкрик:

— Сама!.. Сама!..

Ее едва удерживали — силы ее прибывали. Узел волос, видно наспех затянутый, распустился, и только от мига к мигу мелькало в космах бледное, оскаленное лицо. Ее стало ломать, и она вдруг сползла наземь с воплем:

— Убила!

Мужчины шагнули на подмогу. Рыжий, который вел рассказ, тяжело нагнулся, в обхват забрал колени бившейся женщины, и общими усилиями ее уложили на скамейку. Она продолжала выталкивать слова, но они все больше утрачивали раздельность, превращаясь в стенанье кликуши.

Круг любопытных сразу, как начался припадок, раздался шире, кое-кто ушел, но останавливались новые прохожие — кучка людей не убывала.

Пастухов, пораженный криками женщины, которые рассекали воздух, схватил Рагозина за рукав, словно ища поддержки. Тот не обернулся, и он решил расстаться с ним. Но крики не переставали доноситься до Александра Владимировича. Сделав несколько шагов, он остановился. Решимость была невелика: голова, мимо его воли, повернулась к той точке, которой он только что бежал. Он увидел — Рагозин догоняет его — и двинулся дальше. Поравнявшись, они будто и не собирались заговаривать. Взгляни на них кто свежим глазом, показалось бы — идут истомленные долгим походом. Но оба только начали поход и, чувствуя это, ревниво прятали потревоженный за ночь запас самообладания.

— Что это вам вздумалось одернуть старикашку? — спросил Пастухов с таким видом, точно на ходу спал и проснулся.

— Созерцатель!

— Кто?

— Ну, этот… свободно интересующийся! — зло выговорил Рагозин. — Языки чесать… когда надо откапывать людей! Копать, копать надо! — прикрикнул Рагозин и вытянул, растопырил вымазанные грязью горсти. — Завалы разбирать. А эти… Как их? Кто они? Комментаторы чужого горя.

— Словечко хорошо! — неожиданно легко одобрил Пастухов. — А. нам, старикам, значит… куда же?

Рагозин как-то стеснительно ухмыльнулся, но ответ его был прям:

— Старики должны всех звать к делу… Наболтают короба два. А хоть бы обмолвились — кто повинен в издевательских смертях? С кого мы потребуем ответа?

Он словно обрубил вопрос и шел помрачневший, опустив голову.

— Собственными глазами увидеть… прямое попадание!.. — Рагозин и тут недосказал, а вдруг с ожесточением сдавил виски кулаками.

— Кого винить — искать недолго, — погодя заговорил Пастухов. — Малые ребята — и те знают, что за враг на нас навалился. Но… беда одной матери — и мы стоим с повисшими руками: чем помочь? Чем? Может, вы докажете ей, что она ни при чем? Что это все — Гитлер? Она не станет оспаривать — он, проклятый. Да сердце-то матери будет виноватить ее одну… Есть на земле неизбежность исключений. Трагедии. Не на сцене, нет. На земле. Мать ведь поступала верно. Она слушалась своего сердца. Любовь руководила ею. Любовь предала ее. И та же любовь, то же сердце осуждают ее на муку. За верность им, в сущности…

— Мудрено что-то, — вздохнул Рагозин.

— Чего проще! И в простоте — что отчаяннее, если рука помощи опускается сама собой?

— До философии ли? Заспать бы нашу с вами ночь. Впрочем… — перебивая себя, спросил Рагозин: — Как вы насчет того, чтобы — копать?

— Копать — да! Прежде всего.

— Договорились, стало быть. Теперь прощаться. Трамваи все не идут.

Рагозин уже хотел вынуть руку из сильно сжавших ее пальцев Пастухова, но сам заново сдавил их крепче.

— Увидите Никанора Никанорыча — поклон. Никто в жизни мне столько не дал, как он, Гривнин. Скажите ему.

— Скажу. А вы… — Пастухов изумленно взмахнул рукой. — Надя! Надей зовут девушку… Ну, когда я с Гривниным был у вас? Комсомолка. Так ведь? Надя?

— Что вам взбрело?

— Кланяйтесь, если встретите. Она тоже ведь землекоп… (Пастухов приостановился — изумление не покидало его.) Нет, мы с вами не ошибаемся: прежде всего — копать. Подумать! В век всепокоряющей техники на переднем плане — лопата. Чем выше техника, тем больше, оказывается, нужно лопат. Заступ, истинно вечный, как сама земля. Обнадеживает жизнью, когда копают щели укрытия, и утешает покоем, когда роют могилы.

— Театр! — воскликнул Рагозин. — Прощайте же. Не то и меня потянет… на Шекспира!

— Не худо!.. Но погодите. Та девушка, которая была с нами в бомбоубежище и не назвала себя, не правда ли, она напоминает Надю?

Уходя от пастуховского хитрющего прищура, Рагозин готов был сказать «пожалуй», но на басистых своих нотках командирски ответил:

— Долой театр! — и замаршировал едва ли не по-военному, с левой.

Это могло сойти, за шутку баловника, если бы Пастухов, напрасно пождав хотя бы коротенького кивочка, не обнаружил себя одиноко стоящим посередине перекрестка.

5

Он не вдруг узнал улицы, а признав, не сразу решил — действительно ли надо идти на вокзал и отправляться домой или сначала заглянуть к кому-нибудь из приятелей. Ноги его выполняли свою работу, а нерешенность — куда следует и куда он хочет идти — не только оставалась, но начинала его пугать.

Им овладело состояние одиночества, раньше совсем чуждое. Он понял, что всю небывало жестокую ночь ему помогал держаться мало знакомый, но так расположивший к себе художник Ваня Рагозин. Даже когда Вани не было рядом, Пастухов уверенно ждал его возвращенья с улицы в подвал и не чувствовал себя оставленным, как сейчас. Лишь сейчас он отдал себе отчет, что всю ночь в душе называл художника Ваней, никак иначе.

Теперь Ваня его бросил.

Пусть — не бросил (поправил себя Пастухов). Оставил. Но оставил не так, как знакомые, прощаясь друг с другом. Нет, оставил, точно обрек на одиночество. Александр Владимирович Пастухов идет один по тихой, суровой, замкнутой Москве. После дерзкого налета злейшего врага, когда ненависть к нему превратила москвичей в слиток, Пастухов, оставленный всеми, не нужный никому, идет один. Прохожий, к которому все безучастны. Ваня горячил его мысль, вызывая на возражения и сам все время возражая. Теперь никому нет дела до Александра Владимировича. Дымы свисают с белесого неба. Гарью дышит Москва. Пожарные, где-то промчавшись, взвыли сиреной. Прохожий появляется, прохожий исчезает. Его дело — двигать ступни…

И, шаркая по асфальту, Пастухов добрел до вокзала. Первый пригородный готов был к отправлению. Неурочно было только многолюдие в вагонах: возвращались по домам, кто не успел уехать с вечера из-за воздушной тревоги. Большинство пассажиров молчало, многие дремали, если же вспыхивал разговор, то непременно о бомбежке. Найдя место, Пастухов сразу почувствовал всю меру усталости. Но он знал: закрой только глаза — вряд ли они откроются, когда надо будет сойти на остановке.

Позади переговаривались мужские голоса, и долетело слово, которое насторожило: «театр». Он вслушался. Голос, произнесший «театр», смолкнул, а другой подтвердил, что да, и ему передавали, как бомба прямым попаданием угодила в театр (тут Александр Владимирович ухватился за край скамьи и привстал, потому что назван был его, пастуховский театр, больше прочих ставивший его пьесы). Но первый голос перебил, говоря, что уж, позвольте, ему-то от верных свидетелей известно, что разбит не этот театр, а тот, о котором он говорил (и тут Пастухов слегка отпустил скамью, все еще думая, однако, встать, потому что назван был театр милейших ему Доростковой с Торбиным). Вдруг в спор вмешался новый голос, заносчиво назвавший попадание в тот ли, другой ли театр попаданием не прямым, а «кривым» по простой причине, что это — сплетни, а факт состоит в отважнейшей битве советских воздушных сил, не допустивших гитлеровских пиратов дальше окраин столицы и защитивших ее честь.

На этом разговор как будто исчерпал себя, и Пастухову уже не было резона вставать, чтобы расспрашивать о судьбах театров: ежели какому не повезло, то — судя по убежденности третьего голоса — где-то на окраинах. Вспоминать, есть ли там театры, ему не хотелось. Он всего-навсего подумал, что убежище, где найден им был приют и где услышал он зов крови к отмщению, — это убежище не затерялось где-нибудь на окраине — оно сокрыто в самом сердце Москвы.

Его укачивало сильнее, но он так боялся проспать остановку, что всю дорогу не переставал тереть вспухшие, красные веки. Последний пролет он выстоял на площадке и сделал даже нечто вроде прыжка на перрон, когда поезд остановился. Опыт нимало не взбодрил его, поскольку (сказал бы на его месте спортсмен) обошелся без болевых последствий.

Изученной лесной тропой он плелся с той неохотой, которую приобрели к этому часу его мысли. На плотине подождал, глядя на застывшие во всей красе благодушные берега пруда.

— Какое безразличие! — вздохнул он, продолжая путь и вслух договаривая свое удивленье: — Провались мы все в преисподнюю — госпожа природа будет все так же обольщать собою бог-знать кого. Если, конечно, сама не кувырнется вместе с нами…

Когда наконец звякнула за ним щеколда дачной калитки, он увидел около дома Мотю. Она крикнула, но не ему, а назад, в отворенные двери. В ту же минуту по ступеням крыльца скатилось что-то ярко-голубое, и Пастухов по яркости понял, что это был распахнутый голубой халат Юленьки и в нем — сама она.

Он не мог идти дальше. Она неслась к нему, то лепеча, то вскрикивая. С разбега она повисла на нем.

— Ты жив? Ты жив?! — зажигалось в его ушах.

Он зажмурился, и в то же время, не глядя, видел Юленьку с головы до пят, точно вынырнувшую из ванны; видел прыгающего под ногами в счастливом бесновании Чарли и успел отчетливо увидеть, как подмигнул из разинутого гаража серебряным бельмом одной фары миротворный, еще не протертый от пыли «кадиллак». «Ага, — подумал Александр Владимирович, — конь в стойле!»

— Когда? — спросил он, чуть отдышавшись от объятий.

— Ах, Шурик, представь — буквально за полчаса до этого ужасного налета! Только что я рассчиталась с шофером, он ушел, я еще не умылась с дороги, как колхоз задубасил в свою страшную рельсу. А ты? Я думала, ты вот-вот вернешься, сядем за стол, я расскажу тебе о нашей славной тетушке все-все!.. Где тебя застигло, боже мой?! Я чуть не сошла с ума!

Он в двух словах хотел было сказать о пережитом в городе, но Юленька потянула его за собой.

— Пойдем, пойдем! Мы тоже ведь тряслись ночь напролет в нашем бомбоубежище. Да, да, а как же? Я, Мотя и Чарли! Ах, если бы ты знал, что за умница наш обаятельный собакевич!

Он так мне обрадовался! Идем, я покажу тебе наш уголок.

Но через два-три шага она опять припала щекой к его груди.

— Москва очень пострадала? Очень? Шурик, милый, скажи, скажи: ты никогда больше не расстанешься со мной, ведь — да? Всегда будем вместе, ведь так? Скажи!

— Всегда, — ответил он кратко, будто ставя печать на грамоте. Отодвинув голову Юленьки, целуя ее щечку, он заключил в спокойствии и с пробужденным к жизни смешком: — Будем трястись вместе.