"Костер" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)ГЛАВА ДЕСЯТАЯАлександр Владимирович Пастухов должен был поехать в Москву, чтобы выступить на дискуссии о советской комедии. Незадолго получил он наконец приглашение на эту дискуссию и удивился настойчивости устроителей вечера, задуманного еще до войны: одно название избранного предмета разговора казалось в эти дни странным. Впрочем, Пастухов сам же себе и возразил: «Название — одно, а предмет-то, конечно, будет другим. Знаем вашего брата!» Днем у Александра Владимировича хорошо пошла работа — сатира его перестала упрямиться и поддалась искушенному перу. К обеду Мотя состряпала окрошку на молодом квасу своего изготовленья. «Пленительно», — только и сказал Пастухов на ее вопрос: «Каково откушали?» Перед тем как идти на станцию, он на часок прилег. И тут напал на него кошмар. Он видел, что стоит у окошечка вокзальной кассы. Поезд вот-вот уйдет. Кассир спрашивает: «Куда билет?» У Пастухова вдруг вылетело из головы название города, в который ему надо ехать. «Я возвращаюсь в…» — бормочет он в смятении. Кассир торопит его. Он достает бумажник, перебирает документы, ищет, ищет название. Нигде нет. Он раскладывает перед кассой портфель, роется в нем. Какие-то пачки, связки бумаг растут, растут под его руками. «Я возвращаюсь в…» Нет, он не может вспомнить. Пот выступает по всему его телу. С жаром работает память — десятки названий ведут в голове войну. Но нет, он не в силах припомнить единственного, которое нужно, немедленно нужно сказать: «Я возвращаюсь в…» Кассир глядит из окошка со злобой, и он прочитывает в глазах его подозрение: «Слабоумный? Сумасшедший?» Он делает усилие полусна, чтобы совсем очнуться, но сон опять берет верх, и все повторяется сначала — трясущиеся руки роются в бумагах, из-за вороха их глядят ненавистно-злые глаза, поезд сейчас уйдет, он силится перебороть муку тщетного припоминанья, и тут неожиданная догадка осеняет его: «Я возвращаюсь в небытие! Возвращаюсь, чтобы Александр Владимирович пришел в себя от боли в груди — сердце то замирало, то колотилось, словно торопясь скорее нагнать упущенные удары. Но оно выправилось, когда в голове еще туманились нелепые слова — «возвращаюсь, возвращаюсь в небытие». Умывшись холодной водой, Пастухов подумал освобожденно: «Историйка обернулась к лучшему, поезд ушел на этот раз без меня…» Человек физиологический, как в шутку (и вряд ли без основанья) любил он себя называть, остроумец, он решил, что виною кошмара была окрошка — квас, наверно, еще не перебродил… К нему вернулось хорошее расположение духа. У станционной кассы он только усмехнулся: кассирша, как автомат, выбросила ему билет, не спрашивая, куда он едет, — все ехали отсюда в Москву. Сны, преследовавшие его, на то и были снами, чтоб устрашать. Действительность была разоблачением страхов. Но в Москве ждала Пастухова незадача. В подъезде дома, где назначена была дискуссия, встретил его инициатор вечера — тот пухлый, орденоносный коротышка в белой паре, который во время случайного свидания в кафе «Националы) напомнил Пастухову уговор выступить с речью о природе комического. Как и тогда, с ним был художник Рагозин. Они стояли в сторонке от публики, частью входившей, а частью тянувшейся назад к выходу, и Пастухову бросилось в глаза замешательство тех и других. Напыщенное привечание орденоносца — «дорогой наш Александр Владимирович!» — заставило его тотчас понять, что дело неладно. И правда: дискуссию отменили. Уже когда были разосланы приглашения, громом в ясном небе грянули неожиданности. Из объявленных в афише ораторов двое, в том числе докладчик, получили повестки военного комиссариата о явке. Третий — известный режиссер — опасно заболел четвертый — не менее известный театровед — уехал в срочную командировку Оставался единственный — пятый, который, молча и в крайнем недовольстве мигая, выслушивал теперь объяснения, и хотя он был (по высказанному убеждению объяснителя) известнейшим из известных, но не мог же все-таки он один заменить собою всех. Произошли эти неожиданности буквально накануне и в самый день объявленной дискуссии, Так что известить об ее отмене не было возможности. Чтобы чувствительнее выразить свое негодование, Пастухов, прослушав волновавшегося деятеля в белой паре, обратился не к нему, а к Ивану Рагозину: — Вы-то как попались на эту затею? — Я и не думал о дискуссии. Пришел получить за работенку. Старый должок. Завтра мне — в Дубки. — Какие такие Дубки? — А где ополчение стоит. — А-а! Мечта достигнута? — У-гму. — Службу прежде не проходили? — Нет. — Видать орла по полету. — Почему это? — А потому что не положено называть местонахождение воинских частей. — Да про Дубки вся Москва знает, — смущенно и все же посмеиваясь, сказал Рагозин. — Мало ли что мы знаем. А помалкиваем, — отечески возразил Пастухов. И вполуоборот к надутому устроителю вечера: — Приглашение оторвало меня от работы. Но остается порадоваться, что предприятие лопнуло. Я не собирался выступать. И приехал сказать вам это. Темка, согласитесь, не ко времени… Помнится, я толковал с вами на этот счет. Он не любопытствовал, какое впечатление произвели его слова — они были достаточно язвительны. Опять взглянув на Рагозина, он прищурился и вдруг компанейски предложил: — Пивка дунем? Художник мотнул головой. Они наскоро простились с орденоносцем, оставив его отбываться от недовольства публики. Пивная на Пушкинской площади, куда они пошли, была любимицей среди понимавших толк в питейных заведениях. Если бы заурядные для таких мест скандалы случались здесь даже чаще, нежели в прочих пивных, все равно она оставалась бы своего рода мозговым центром. Сюда стекались актеры ближних театров, газетчики из соседних редакций, сотрудники радио, студенты Литинститута после семинаров, и кинозрители после сеансов, и просто ротозеи с бульвара. Окружавший площадь переплет старых улиц и переулков был похож на бредень, а пивная была мотней, куда набивалась рыбка на любой вкус и до отказа. Когда Пастухов очутился в толкучке переднего зала, у него захватило дыхание от настоя кухонного чада с табаком и пивом. Этот коктейль ароматов туманом висел над головами. Гудение разговоров за столиками напоминало работу дизель-моторов на теплоходе. Рядом в большом зале туман стоял немного выше, моторы урчали словно бы умереннее, но также были заняты все места. Пастухов с Рагозиным долго пробирались по залу, напрасно озираясь вокруг, пока в самом конце не освободился столик, к счастью — как раз на двоих. На первых порах они не проронили между собой ни слова, осваиваясь с шумом и выжидая, чтобы приняли и подали заказ. Жажда, когда уже знаешь, что близится ее утоление, мучит иссушающе. Перед ними не успели поставить бутылки, как — от нетерпенья — оба взялись за них и опрокинули друг другу в кружки. Лишь у самого рта придержал свою Александр Владимирович. — Что ж? За Добровольческую? Счастливо вам вместе с нею! Они выпили до дна. Вытирая бумажной салфеткой пену на пухлых своих губах, Пастухов вглядывался в художника с дружелюбным интересом и будто гадал — о чем же вести речь. Рагозин вдруг спросил: — Вы правда не хотели выступать на дискуссии? Пастухов не ждал такого начала. Сперва понимающе улыбнувшись, он исподволь менял улыбку на осудительную мину. — По-вашему, я сказал неправду? — Что вы! — воскликнул Рагозин. — Я подумал: стоило приезжать, чтобы заявить, что… не хотели! Пастухов скатал в ладонях салфетку, бросил в полоскательницу, засмеялся. — Действительно глупо! Рагозин взрывом захохотал, но тут же стихнул. На лице Пастухова водворялось неудовольствие. — А вы задира! — полунасмешливо сказал он и опять повременил. — Правда вот в чем. Я ехал, хорошо представляя себе споры о комедии. Они бесцельны. Комедию может написать только тот, кто ее может написать. — И кто хочет, — вставил Рагозин. — Всякий хотел бы!.. Слепой хочет видеть. Ему можно только посочувствовать. — Сочувствовать — это умыть руки. Слепого сделать зрячим. Это надо. Научить… (Рагозин запнулся.) Учить видеть надо. — Учит уменье. — Вы умеете. — Ну и пусть на моем умении учится, кто способен. — Мало. Должно быть раскрыто. Все раскрыто. — Разжевано? — Объяснено. — Ха! — отмахнулся Пастухов. Он налил пива, взял ломтик сыра, показал его Рагозину, откусил с уголка. Не сиеша пожевывая, заговорил: — Я пишу: «Джон любил эмментальский сыр». Приходит критик с объяснением: «У Джона была слабость завтракать сыром буржуазного животноводческого молочного хозяйства горных лугов области Эмментальских Альп». Лицо Рагозина расплылось. Он смотрел на Пастухова увлеченно и похлопывал себя по коленке. — Может быть, я и ввязался бы в прения на этом… мероприятии, если бы меня рассердили. Сказал бы, что есть все-таки разница между воскресной школой для взрослых и театром. А то на днях читаю о педагогическом назначении положительного героя комедии. Он, видите ли, должен быть расположен к юмору. Он-то, может, расположен, а зритель храпит в кресле. Ну, рассердился бы я. Что вышло бы? Ополчились бы на мои комедии. И все. — Спор! Хорошо, хорошо! — восхитился художник. — Хорошо, кому внове. Но сунься я с наставленьями — заранее известно, что из наставника меня превратят в ослушника. — Пусть, пусть! Не поддавайтесь. — У нас разный язык с объяснителем. И это уже означает, что я не поддаюсь. Не принимаю его языка. И это — ослушанье. Понимаете меня? На моем языке: «Темнеют тучи». На его: «Возрастает скопление продуктов конденсации водяного пара». — Э, э! Повторяетесь… — подзадорил Рагозин. — Повторяюсь? — грозно переспросил Пастухов и словно поставил точку: — Значит, дискуссия состоялась. — То есть? — То есть споры о театре и вообще об искусстве повторяют себя. Потому бесцельны. — Не согласен. Нет. Дают понять. Споры. — Понять — что? Необъяснимое? — А что необъяснимо? — Талант. — Ну-у, — протянул Рагозин. — До таланта уменью далеко. Я о чем? Ремесло в руках. Вот. Ремеслу учат? Так? — Да. — Уменье приходит из ремесла? Так? Где логика тогда? Пастухов пожал плечами. — Логика? Захотели!.. Всего только простое дискуссионное недоразумение. Они уже улыбались друг другу. Можно было с тем же успехом продолжать разговор или остановиться. Они остановились. Потягивая из кружек, каждый оглядывал свое поле зрения. Разноликость людей была невелика, мало кто притягивал к себе наблюдающий взгляд, но у Александра Владимировича он вдруг замер. — Посмотрите назад, — сказал он. За столиком поодаль сидел пожилой мужчина с женщиной много моложе его. Ни одеждой, ни обликом они не выделялись. Но они вели неудержимо-страстный, исступленный спор — такой спор, который никем не мог бы остаться незамеченным, хотя и был безмолвным. — Немые, — сказал Рагозин едва обернувшись и сразу въедаясь глазами в примечательную пару. Мужчина с летящей быстротой рисовал в воздухе замысловатые изображенья пальцами, кистями руки и руками по самые плечи. Локти его раздвигались птичьими крыльями. Он вскидывал руки над головой и низводил их, вычерчивая в пространстве плавные линии. Лицо его сопровождало жесты мимической игрой. Казалось, его подстриженные усы послушны капризам пальцев, с которыми сотрудничал рот, — они оттопыривались, ершились, вскакивали кверху, ползли вниз. Женщина милой улыбкой сдерживала собеседника, изящно строя краткие переплетенья из пальчиков у своих губ, вытягивая губы в дудочку, или, раскрыв их, показывала белозубый маленький рот. Жесты ее изредка тоже что-то живописали над головой. Было понятно, что она возражает, а партнер настойчиво выкладывал ей всю свою горячую убежденность. — Смотрите, смотрите, о чем они, — сказал Рагозин. — Вижу. Нельзя было не увидеть, вокруг чего разгорелась и полыхала речь немых. Зал оканчивался малиновой плисовой драпировкой в виде ниши, в которой, на возвышении, стояло в человеческий рост изваяние трех граций. Как подобало, грации были обнажены. Гипсовая нагота была обмалевана эмалевой краской, — порядка и красоты ради. На фоне ярко-малинового плиса кремовая обмалевка фигур плоско сияла глянцем колен, животов, грудей и прямых римских переносиц меж бесчувственных теней глазниц. Оценке граций и посвящался захватывающий спор. Немой негодовал, указывая на скульптуру. Он стремил на нее сосредоточенно-лютый взор, его лицо на один миг каменело. Потом он обращался к женщине, и лицо содрогалось от ожесточенья, и руки пускались в нещадную пляску. Пастухов начал вслух расшифровывать жестикуляцию спорщиков. — Он говорит, что щеки граций одинаковы, как булки… Она поддразнивает его: ему, поди, хотелось бы расцеловать их!.. Он кричит, что все шесть рук граций развешаны, будто колбасы в мясной лавке, а ляжки похожи на окорока… «У тебя просто разыгрался аппетит», — смеется она… Он вопит: «Ты ничего не смыслишь — это пошлость!..» Она не согласна: на ее вкус они все-таки грациозны, эти фигурки, — вон как высоки их груди, вон, погляди, у той, что справа, какой волной стекает линия шеи к плечу… «Дешевка, базар!» — уже прямо орет он… Она как будто обиделась. Отвела глаза… Он все наступает… Может быть, она в чем-то готова согласиться с ним?.. У нее привлекательные черты, правда? — Они договорятся, — подтвердил Рагозин. — Да, наверно… Вон они уже одинаково свысока улыбнулись чему-то вместе… Вон он махнул на скульптуру, как на нестоящую дрянь… — А этот кто? — спросил Рагозин. — Еще один немой? Пастухов подождал с ответом. Но и в беззвучном состязании немой пары наступила пауза. И мужчина и женщина — оба с неприязненным отчуждением смотрели на подошедшего к ним верзилу. — Да это пьяный, — сказал Пастухов тоже вдруг с неприязнью. Пьяный, покачиваясь, нависал несуразным туловищем над столиком, выламывал свои непослушные пальцы, корчил рожи, дурацки передразнивая немых. Сначала они, будто окоченев, разглядывали его, затем мужчина сделал быстрое движение кистью и стукнул себя по лбу. Женщина сразу повторила его жест. Оба привстали, передвинули свои стулья спинками к гримаснику, уселись и дружно рассмеялись. Официантка подтолкнула кривлявшегося пьянчугу, показала ему, чтоб он убирался. Он поплелся, все продолжая вывертывать пальцы у себя под носом. — Обалдуй! — сказал Пастухов. По-прежнему вчитывался он в свободный язык немых, такой независимый от мира слышащих и говорящих. Они теперь весело посмеивались, явно забавляясь выпровоженным кривлякой, и — наконец — мужчина протянул руки женщине, она вложила в них свои, и оба стали потряхивать ими, с нежностью глядя друг другу в глаза. Когда они чокнулись кружками, Рагозин одобрительно заключил: — Поладили! — и тоже потянулся со своей кружкой к Пастухову. — Счастливцы, — сказал Пастухов, помолчав после нескольких глотков. — Как не столковаться на одном языке? — Завидки взяли! — изумился Рагозин. — А ведь и у них спор! На всех языках без спора нет лада. — Знаете ли вы? — точно не слыша его, каким-то новым голосом устало спросил Пастухов. — Знаете ли, что говорил Леонардо о немых? Внимательно изучайте их жесты, советовал он, движения их рук обладают редкой выразительностью… Мы убедились, что это так, а? — Он не дал Рагозину ответить, а перебил сам себя неожиданно брезгливо: — Но вон из этого вертепа! Нечем дышать. Им стоило усилий дозваться официантку и расплатиться. На площади они минуту стоят, глотают едва начавший остывать воздух. Дневной шум укладывается, зато острее слышатся резкие трамвайные звонки да вскрики автобусных сигналов. Еще людно, только шаг прохожих делается терпеливее — часы хлопают почти у всех позади. — Вам, поди, надо собираться? Когда завтра должны явиться? — спросил Пастухов. — Какие там сборы! Смена белья, карандаши, блок бумаги. Да фляжка с чаем. — Не верю. — Чему? — Не верю, будто — с чаем. — Для начала с чем другим неудобно, — улыбнулся Рагозин. — Так если не торопитесь, часок подышим? Они миновали площадь, пошли бульварами, и над этой прогулкой за беседой не мог в конце концов не подшутить Александр Владимирович: — Мы вроде античных философов. Московской отливки, конечно. Он вел беседу охотно. Не признаваясь себе, он чувствовал, что начинал тяготиться одиночеством, несмотря на работу, с каждым днем больше возбуждавшую его. Рагозин казался ему почти идеальным собеседником: он был молод, с ним можно было говорить поучительно, и в то же время он не соглашался с поучениями, хорошо знал себя и жестко стоял на своем. Пастухову почему-то рисовался таким же сын Алексей. За годы разлуки с отцом он, наверно, утратил прирожденную свою мягкость и тоже меет постоять за себя. Они ровесники — Алексей с Иваном Рагозиным. Люди одного поколения, они неминуемо должны были приобрести общность даже в своих особенностях. Но открываемся ли душа Алексея ключом искусства? Не замкнулась ли она навсегда для всех искусств с тех пор, как отец бросил его с матерью? Не говорят ли ему, инженеру, формулы техники больше всех звуков и красок мира? Рагозин — художник. Он не упустит в этом мире ни одной интонации, ни единого полутона. Вон с каким настороженным лукавством напомнил он Пастухову оборванную мысль: — Вы почему вдруг — там, в пивной, — о Леонардо? Хотели сказать, мы с вами наблюдательны не меньше его? — Мы с вами! — немного грустно переговорил Пастухов. — Мы с вами — и Леонардо… Нет. Я хотел сказать, вряд ли узнать нам о человеческой душе больше того, что прежде нас знало о ней человечество. Знало до нас с вами и до Леонардо, разумеется. — А! Любимый мотив? Все повторяется? Так? Леонардо — он тоже повторял? — Он делал ясным то, что уже знали, может быть только угадывая, до него. — Значит, разгадывал? Не повторял? — Что разгадывается — существует сперва как загадка. — Софизм! — выкрикнул Рагозин. Пастухов засмеялся. Он терпеть не мог общих мест и ему больше была по душе запальчивость спора, чем расчетливые цепочки суждений. Но он видел, что с Рагозиным мало перебрасываться, как игральным мячом, пришедшей на ум фразой. К тому же чувство старшинства щекотало его: одно дело любоваться задором молодежи, другое — оставлять за нею преимущество атак. — Я запомнил ваши этюды. И думаю — понимаю вас. (Пастухов особенно плотно замкнул свои губы, как бы обещая отмыкать их только для строго обдуманных мыслей.) Вы говорили, слепых надо учить видеть. Это задача медицинская. Оставим ее врачевателям. Не отрицаю, что видению искусства… или лучше — восприятию всего художественного тоже можно учить. Но при этом гарантия успеха не больше, чем — скажем — в преподавании юмора. Юмор — не наука. Искусство — тоже. В чем я убежден, так это в одном: талант родится зрячим. Видит от природы. Как зрение, его можно развивать, портить. Его можно потерять. Но он прирожденно зряч… Хорошо так сказать? — спросил Пастухов, усмешливо заглянув в нахмуренное лицо Рагозина. — Вам лучше знать. — Талант зряч, — еще раз и упрямее сказал Пастухов. — Как это ни банально, возраст увеличивает обзор. Накапливает сравнения… Рядом со мной вы уже не второе, а третье поколение в искусстве. Я был моложе вас, когда сошелся с тогдашними новоселами в мире художников. И — бог ты мой! — никогда так не высмеивала молодежь всяческие каноны, как в ту пору. Схватив художника за руку, Пастухов заставил его остановиться и, пока они стояли, сделал внушительную оговорку: — Стариковские назидания — довольно противная штука. Вроде касторки. Я не лекарь и ничего не прописываю. Не собираюсь зазывать вас в лоно каких-нибудь канонов. — А что же каноны? — сказал Рагозин так безразлично, что Пастухов опешил: то ли молодой человек уже избрал себе некий канон, то ли давно расправился со всеми? Лучше было не мешкать, а держать взятый курс. Александр Владимирович только откашлялся — бульвары пыльноваты. — В дни моей юности от былых традиций, например — от академизма, оставались одни головешки. И они уже не тлели. Пьедесталы рушились под напором новых течений. Но разрушители вовсе не почивали на обломках. Они возводили новые пьедесталы — самим себе. Отрицание сменялось утверждением. Точно из лотоса, рождались новые традиции. Но только что их начинали канонизировать, как волны новейших течений подмывали пьедесталы и у этих традиций… Кстати, само, понятие «традиция» пережило удивительную метаморфозу: нынче довольно в каком-нибудь районном садике повторить раз устроенное гулянье, чтобы тотчас появилось сообщение, что создалась «хорошая традиция» — гулять по этому садику… Традиции устанавливаются в искусстве пока еще не так скорострельно, как в садиках. Однако чем дальше, тем скорее. Не без помощи сочинений об искусстве, само собой. Посильных сочинений о нем больше, чем его образцов. Но если что-нибудь в искусстве достойно стать образцом, то единственно как плод таланта. И присмотритесь: в образце, будь он сколько угодно нов, непременно сохраняется нечто от предшествующей ему либо, чаще, от очень давней традиции. Прекрасным из прошлого талант никогда не пренебрежет. Он зряч, говорю я, и поэтому… — Забавный какой, правда? — перебил Рагозин показывая на старичка, который остановился посередине бульвара. Во рту у старичка клыком торчала наполовину съеденная баранка. Под мышками он зажимал с одного бока тросточку, с другого сверток газет и, словно подвязанными руками, старался сложить развернутый газетный лист, фартуком закрывавший его чуть не до ступней. Он насилу справился с непослушной газетой, аккуратно сложил ее в восьмую долю. Откусив от баранки, почитывая через очки, он двинулся, сопровождая изящные шажки вежливым притрагиванием к земле тросточкой. Он чувствовал себя дома и, наверно, принадлежал к породе районных старожилов, которые проводят вечерний отдых на своем бульваре приятнее, чём дома. Пастухова старичок нисколько не забавил. Он и взглянул на него мимолетно. Он испытывал поднявшуюся в груди обиду и беспокойную растерянность. Неужели Рагозину не совестно было перебивать течение его мыслей? Не заскучал же молодой человек? И не мог Александр Владимирович наплести такого, чтобы и слушать не хотелось. Старался говорить ясно. Конечно, когда стараешься, получается хуже. Закон этот он прекрасно знал. Да и не умел он что-нибудь излагать. Не лектор. Не педагог он, нет. — Материя, которую я жвачкал, не очень, вижу, любопытна, — сказал он после молчания. — Наоборот! — весь как-то задвигался Рагозин. — Очень. Я согласен. — А собственно, с чем? — Ну, там… борьба, естественно. Старое, молодое… — Только? — Разве еще что? — Вы разделяете мой взгляд, что старшее поколение искусства видит в новом свое преодоленное прошлое? — Старшие сердятся, — сказал Рагозин мягко. — На нас. — Я не сержусь. — Вы, как это… про сочинения? Какие они?.. Да! Посильные! — вспомнил Рагозин и повеселел и заговорил быстрее: — У вас сочинение получается. Искусство вообще? Книжность! Не ощущаешь. Похоже на арифметику. Не слышишь материала. Два да два сложишь, а — скрипача с живописцем?.. Ну, оба водим, он — смычком, я — кистью. Да судьи требуются разные… Вы про образцы — верно. Почему, тогда не назвали ни одного образца? Какие только есть роды искусств сложили в одно. Вышло — — Явления уясняются по сходству или различию, — сказал Пастухов, не столько чтобы возразить, сколько примирительно. — Нужны сопоставления. — Нужны, нужны! А я о чем? — обрадованно ухватился Рагозин, — Из кучи вытянешь Миланский собор, за ним — туфельку Улановой. Сопоставимо? — Милан — Уланова — недурной ассонанс, — заметил Пастухов, но Рагозин продолжал: — У нас, в работе, назовешь образец — слышно, как на ощупь. С намека. Скажешь: Матисс. Понятно. Коровин — да. А наш Гривнин? Разве у вас по-другому, в театре? — Так же. Но вы ведь не отвергаете поэтический образ? Он тоже сопоставление. Иной собор ничего легче уподобить балетным туфелькам. Не Миланский, само собой, — он слишком колюч, чтобы напоминать туфли. По-вашему, назвать образец искусства — значит донести мысль? Внутри одного цеха — пожалуй. Мастер называет инструмент — цех знает, о чем речь. Манера одного живописца может стать инструментом целого живописного цеха. Но в других цехах могут и не знать вашего инструмента. Где же способ понять друг друга, если мы разных цехов? Аналогии, сходства нигде так не на месте, как в искусстве. Все его цеха, объединяет однородное назначение каждого. Однородность в том, что искусство, без разделения на цеха, обращено к человеческой душе. Или к духу… если позволите. А вы говорите — куча! Пастухов кончил, довольный собою. Уже не испытывал он обиды и опять с дружелюбием смотрел на художника. — Душа? Так… А мне послышалось — хлопотать о душе нечего. Раз уж до нас о ней все было известно, — сказал Рагозин. Мальчишески покосившись на Пастухова, он невинно опустил глаза в землю, но не выдержал игры, засмеялся. — В пивной мы столковались бы скорее. — Разве что помогли бы глухонемые, — сказал Пастухов. — Верно! — почти крикнул Рагозин. — У них ни слова лишнего! Пастухов чудаковато докрутил пальцами, точно на языке немых показывая, что тема исчерпана. Но, посмеиваясь, они продолжали перебрасываться репликами на ту же, может быть, самую запутанную в мире тему и шли, шли, медленно описывая незаметную дугу бульварного кольца. Пройдя Петровский и отдохнув на вздыбленном подъеме Трубного бульвара, они добрались до Чистых прудов, и тут Пастухов решил, что пора домой. Он начал прощаться, но Рагозину захотелось продлить свое расставанье с Москвой, ее сумеречно-тихими улицами, отдыхавшими от жары, и он вызвался проводить Пастухова до Красных ворот. Они вышли с бульвара, по-прежнему вразвалочку двинулись длинной излучиной переулка. На первых же шагах нагнал их хоркающий отрывистый голос. Они обернулись. Кольцевой трамвай заглушил это хорканье и отгородил от них вагонами бульвар. Сейчас же, едва вагоны промчались, стало видно, как через решетку бульвара перескакивают люди и бегут в переулок. В то же время и на тротуарах появились выбегающие из домов люди. Через открытые темные окна, над самым ухом, слог за слогом, однотонно раздалось: — Граждане. Воздушная тревога. Только мгновенье Рагозин с Пастуховым постояли неподвижно. Как по одинаковой подсказке, глянули они друг другу в новые глаза и сразу пошли — непохожим на прежний шагом. По дороге бежал длинноногий человек. Стараясь натянуть на рукав красную перевязь и все больше вместе с нею задирая кверху рукав, он выкрикивал: — Направо за угол!.. Направо и через дорогу!.. За угол, граждане… Пастухову хотелось идти скорее, но чем настойчивее делал он усилия, тем медленнее переставлялись ноги. Он дышал тяжело. Рагозин взял его под руку. Их обгоняли, и, пока они дошли до угла, бегущих оставалось в переулке меньше и меньше. Кучка людей теснилась перед полуоткрытыми воротами мрачного дома. Кто-то, как командир, повторял во дворе: — Соблюдайте… Спокойно… Когда уже подходила очередь войти в ворота, Рагозин, оглянувшись, увидел женщину, перебегавшую через дорогу. Она мчалась, прижав к себе младенца с такой силой, что — казалось — маленькое тельце его втиснулось целиком в грудь матери. Ребенок был в ночной рубашонке. Короткое одеяльце, прихваченное женщиной с одного угла, плескалось на бегу в ее ногах. Пастухов только что хотел шагнуть в ворота, как Рагозин потянул его назад. Оба они на миг столкнулись с огромными остановившимися глазами на белом лице женщины. Следом за нею и они очутились во дворе. Командирский голос послышался где-то рядом: — Пропустите с ребенком, товарищи. В темноте еле угадывалось слабое движение множества голов. Было очень тихо, и в тишине, отдаваясь под воротами, ясно прозвучал другой голос: — С ребенком — сюда. Вдалеке над толпою чуть светился боязливый синий огонек. Это был вход в бомбоубежище. |
||
|