"Костер" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)

Ветер задувает свечу и раздувает костер Старое изречение

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

С отъездом Юленьки вернулось к Пастухову давно не испытанное им состояние: рой чувств снова шумел в его жилах. Полной грудью вдыхал он утренний воздух, насыщенный током обильно политых с вечера рабаток и клумб. Розы распускались в полную силу. Горьковатый их аромат минутами смягчался медом, пряность которого слали издалека уже зацветшие липы. Чтобы заставить голову работать (убеждал он себя), надо опереться на природу. Иной ведь раз на дуновенье ветра лес отзовется такою песнью, что задаст мыслям и тон, и ритм, и строй. Дня два он нарочно не подходил к своему столу, пока потребность что-то делать не усадила его.

Чем было «что-то» — Пастухов еще не знал. Ему хотелось идти, и он шел, но шел ощупью, угадывая мысли по обрывкам, попадавшимся в темноте суждений. Толчком к неясным планам была та встреча с театральными друзьями, когда они сюрпризом поднесли ему известие, что репетиции его новой комедии прекращены. Тяжесть обиды начала уступать место интересу к предложению, от которого он тогда раздраженно отмахнулся и которое теперь показалось неожиданно заманчивым. Это был замысел какой-то пьесы, сейчас ему думалось — сатиры, может быть, даже буффонады, нечто злободневное или просто злое. У него еще не складывалась фабула, а только мелькали в воображении сонмы уродищ, выродков, гномов с жестокой претензией на величие, с бесстыдными повадками шаманов. Где-то в гуще этих карлов должен был обретаться и предмет их ненависти — прекрасное утро человечества, зовущее к себе и себя утверждающее.

Главным своим оружием Пастухов считал иронию. Но ирония не годится в друзья пафосу. Прекрасное же всегда патетично. И драматург очутился перед задачей — не обуздывая себя, пробить дорогу к пафосу. Этот незнакомец путал карты и завел искателя к размышлениям о героическом начале высокой драмы. Чтобы выпутаться из достаточно позабытых теоретических истин, он предпочел блуждать по истокам героизма в жизни и обнаружил их необозримые качественные различия. Ему рисовались типы побуждений, руководящих поступками героев. Он варьировал качества этих побуждений, сопоставляя их. Любые сходные между собою героические действия, по его рассуждениям, могли иметь совершенно несходные истоки — добрые и безжалостные, хладнокровные и гневные, неосознанные, тщеславные, вытекающие из убеждений, из товарищества, из ненависти, из удали, мести или страха. Героев много. Их столько, сколько повторяется героическое в жизни. Но истоков героики больше, потому что к общему благородному мотиву героических поступков прибавляются частные, для каждого героя в отдельности. Поднять на сцене поступок героя до патетической высоты — еще не значит объяснить природу самого героя. Она заложена в нем глубоко, не всегда понятна ему, и он действует как личность, а не только в подражание себе подобным. Пафос, если он не присущ характеру, всегда символичен. Но выставить пафос на сцене как символ — значит уравнять его с уродами, которые тем и пригодны в сатире, что символичны. Если же представить патетическое не больше как чертой характера, оно лишится всеобщности и станет тем же уродством.

По всему выходило, что Пастухов чувствовал злость и мечтал о сатире. Но чтобы было очевидно, ради чего он ополчается против вызванных им из тьмущей тьмы уродов, он должен подавить их образом прекрасного. Этого можно достичь единственно силою пафоса, который заложен в героизме. Но на сцене герой лишь тогда убеждает, когда наделен качествами своей личности. Его не обозначишь формулой. Он — жизнь.

Итак…

— Итак? — спросил себя вслух Пастухов, откидываясь на спинку кресла. — Итак, следовательно, реальный человек в недрах сатиры? Человеческое сердце среди надутых пузырей?

Он медленно обвел глазами поле битвы. Стол теперь не казался ему пустыней. Следы работы налицо. Но много ль сделано? Две-три надорванные записки с некончеными фразами. Поломанные карандаши. И два листа добротнейшей бумаги, один — невинной белизны, другой, что ближе, — весь исчеркан вкривь и вкось: слова, слова!.. Чертежики, рисунки. И даже начатый стишок (как пауза — лишь шутки ради). Вот репка пучеглазая на козьих ножках. А вот подкрашенная красным роза, похожая на ту, которая остановила взор на себе в саду. Какое было утро!.. Слова, слова! Еще рисунок. О, сколько уж столетий витии тоненько выводят на своих рукописях обольстительную эту ножку…

— Тьфу, черт! — опять вслух пробормотал Пастухов. — Плету стишки не хуже Ергакова… Ах, Карп Романыч, незаменимый дружище! Потолковать бы с тобой. Иль, может быть, с Доростковой? Умнейшее созданье… Чего же я сижу квашней?

Пастухов поднялся с решимостью. Переоделся. Запер дом. Сказал Ныркову, что к вечерку вернется, — надо в город.

В город, к людям, может быть, в толпу. Но прочь, скорее прочь от холостого бега мыслей.

2

Дул ветер, обжигая жаром раскаленного чистого неба. Все окна поезда были открыты. Стенки и крыши вагона пылали. Пассажиры томились. С пустыми сумками, мешками, кошелями ждали Москвы-кормилицы, чтобы набить их доверху добычей, пропитаньем и — отяжелевшими — потащить назад, на нивы, огороды, в сады, деревни Подмосковья. Так складывалась жизнь: чем дальше от города лежат земли, тем больше они в нем нуждаются.

Все медленнее движется поезд. Свистки воспрещены. Молчаливо подкрадывается он к перронам, как зубья гигантского гребешка выдвинутым ему навстречу Белорусским вокзалом. Перекатываясь со стрелки на стрелку, он вползает в гребешок между двух зубьев.

Глаза всех пассажиров, уже готовых выходить, обращены к окнам на перрон слева. И Пастухов глядит туда со всеми вместе. Там, как в строю, тесно друг к другу, медленно проплывают спины стоящих на месте красноармейцев. Снятые с плеча скатки шинелей грузно топырятся на согнутых в локте руках. Пилотки заломлены на затылок. Гладкие, влажные виски, загривки, шеи поблескивают на солнце. Выглядывают, играя зайчиками, стволы винтовок, поставленных к ноге. Пикою высится одетое в чехол знамя. Над древком его звезда, слепящая позолотой. И опять плечистые, одна под стать другой спины, спины, иные с потемневшими от пота заплечьями гимнастерок.

Бойцы не оборачивались взглянуть на подходящий пригородный поезд. Почти не шевелясь, они смотрели на другую — свою — сторону перрона, откуда подавался им тот особый — свой — поездной состав, которому назначено было везти их на запад от Москвы. Его подавали короткими осторожными толчками, и бойцы ждали: вот-вот последний толчок и тогда — команда к посадке.

Пригородный остановился первым, но за ним тотчас стал и воинский. В тот же момент весь перрон, из конца в конец, зашевелился, задвигался, и движение с каждой секундой делалось беспокойнее, превращаясь в толкотню. Больше и больше выходило на перрон приехавшего народа, и казалось, ему не будет конца, а красноармейцы скучивались у дверей своих вагонов и простенками перегораживали перрон поперек.

Пастухов был твердо подхвачен горячими телами. Каждому нужно было выйти в город, и тысяча одинаковых желаний, скрепленных в одно, составили волю толпы, властно вязавшую всех. То, что не слышно было пререканий, Пастухову показалось особенно странным. Молчали все, кто протискивался к вокзалу. Молчали красноармейцы. Если что долетало до слуха, так это стук ружейных прикладов по вагонным ступенькам и с площадок, на которые непрерывно взбирались бойцы.

Несколько раз Пастухова повертывало то одним боком, то другим, когда толпа совсем переставала двигаться, а затем, под напором, вдруг подавалась вперед, прорвав или сдвинув затор. Изредка он вплотную видел взгляды людей, скрестившиеся на мгновенье, и прочитывал то, что должно было сказаться и не сказывалось на словах. «Ну, стало быть, прощай, мать!» — говорило пухлое, краснощекое, со строго опущенными бровями лицо бойца. «Дай бог тебе, счастливо, сынок!» — отвечали вдруг часто замигавшие на него, наверно, много раньше заплаканные глаза женщины.

Только однажды услыхал Пастухов короткий разговор, происшедший, как ни удивительно, почти у него на груди. В какую-то раскачку толпы прижало к нему спиной девушку. Черные, пышные ее волосы, взбитые ветром, защекотали его подбородок. Лица ее он не видел. Рядом очутился монгольского типа молодец в лихо скособоченной на ухо пилотке. Он был рослый, на полголовы выше Пастухова, и сверху в упор смотрел на девушку прицельными узкими глазами. Она громко рассмеялась.

— Ты чего мне мигаешь?

У бойца потянулись вверх тоненькие синеватые губы.

— Эх! Когда еще теперь опять мигнешь! — сказал он с веселым сожаленьем.

Тут новая волна толкнула и стала двигать людей.

— Ну, так будь здоров! — успела пожелать девушка.

— Гляди, и ты не хворай! — воскликнул он, стреляющим взором отыскивая уже заслоненную народом черноволосую девичью голову.

То, что говорилось молчанием, расслышал Пастухов и в этом смешливо-грустном разговоре. Проводов не было, и проводы были. Остающиеся простились с отъезжающими. У него сжалось сердце — он тоже простился с ними, и прощание незаметно заставило его позабыть о самом себе. Было душно в людской давке, но он будто освободился от мешавших ему мыслей и ждал новых, еще неуловимых.

Когда последний вагон воинского поезда остался позади, толпа разрядилась. Но и до широкой платформе, на которую выходили вокзальные двери, идти было нелегко — народ сновал по всем направлениям, сбиваясь в пробки у входов в здание.

Здесь донеслась до слуха какая-то песня — наверно, самый ее конец. Похоже было на концерт по радио — так слаженно, уверенно прозвучал хор. И, как постоянно в передачах, послышались аплодисменты и стали нарастать быстрее и все громче, громче. В это время поток поднес Пастухова к двери, протолкнул через нее в вокзал и повлек дальше. Уже понятно было, что никакой радиопередатчик не мог произвести гула, раскатами гулявшего под потолками здания. В массе вооруженных, с походной выкладкой бойцов силком просачивались ручейки людей, но вся громада стояла недвижно. Только крыльями рябили над нею взлетавшие и бившие в ладоши руки да гудели зычные голоса, пронзаемые отдельными вскриками.

— Что ж он тебе, каждый батальон провожать будет? — спросил кто-то над самым ухом Пастухова.

— А вот увидишь — повторит! — с задором мальчишки отозвался другой голос. — Ребята говорят, он уже четыре раза пропел. Споет и пятый!..

Как ни настойчиво напирали на Пастухова, продвигая его вперед, он в конце концов остановился будто перед стеной. С трудом поднявшись на цыпочки, он увидел, что стена эта удерживается одной своею силой, образуя овальный фронт, против которого выстроен скобкой хор в такой же, как бойцы, военной одежде, но в фуражках вместо пилоток. Внезапно шум взмыл, потом стал падать и стихнул, точно гром, что грянул, откатился, и кругом смолкло. Тогда Пастухов заметил маленького человека, стоявшего, вероятно, на стуле: он виден был по пояс — в белом кителе, без фуражки. Вскинув, он остановил над головой казавшиеся коротенькими руки. Это был дирижер снискавшего славу хора, известный всей армии не меньше ее маршалов. Короткие руки содрогнулись, упали. Хор запел.

Пастухов, знавший меру своей музыкальности, был все же памятлив на доходчивые напевы и с первых тактов песни признал ее новой, никогда не слышанной. Да и не стали бы армейцы так бушевать, требуя повторения песни, коли она была бы давно знакома. Не стали бы ее так слушать. А слушали они жадно, словно припали к роднику иссохшими губами.

Лица их Пастухов ясно видел на изгибе кучных рядов, который освещался окнами. Лица эти были розны. Большинство смотрело на хор, но многие кверху, совсем куда-то оторвавшись, улетев. Губы были сжаты, кое у кого даже стиснуты либо закушены, а другие будто что-то лепетали.

Минуту, не отрываясь, вглядывался Пастухов в стоявшего ближе всех юношу со вздернутым женственным лицом, открытым ртом и настолько туго зажмуренными глазами, что переносье, надбровье сморщились и побелели. Всего раз в жизни видел Пастухов на концерте одно/женское лицо, похожее на этого юношу, — женщина подпирала тогда свой подбородок белыми кулачками. И что вдруг глубоко тронуло теперь Пастухова — юноша, скомкав свою пилотку в кулаках, прижимал их к груди под самым горлом. Голова его на длинно высунутой из воротника шее была чуть наклонена к винтовке, прихваченной в локте. Он был выражением боли — боли жданной и жаркой, как тогда, у женщины на концерте.

Но наперекор розности лиц было в них нечто единящее, и оно вспыхивало общим отзывом, когда хор начинал повторять припев. Он был торжествен, как гимн, призывен, как походный марш. По залу пролетало едва приметное шевеление в ответ на музыку голосов, и все больше ртов неслышно вторило ей.

Слова песни чаще убегали от Пастухова, чем схватывались им. Напев вел его с тою же властью, что и всех людей, которых он видел. Но не в напеве и не в гармонии голосов чудилась ему сила музыки. Она кровью сердца билась в ритме. Отдаваясь ему, Пастухов невольно ловил памятью слова с детства близких стихов, а они все ускользали от него вместе со словами хора. Он был уверен, что ритм, родивший песню, сам рожден могучим давним стиховым тактом. И вдруг, когда вновь зазвучал припев, он поймал давно любимые слова:

Есть сила благодатная, В созвучье слов живых…

Да, да, это было самое возвышенное, что когда-нибудь сказалось русским поэтом о человеческом слове мольбы, о его власти, его обаянии. Пастухову уже казалось, что он поет вместе с хором, вместе с залом — поет с Красной Армией, повелительно чеканящей от слова к слову новую песню:

Идет война народная, Священная война…

А душа его в такт повторяла, как ребенок, завороженный сказкой, — «и дышит непонятная, святая прелесть в них»…

Опять ударили громы от стены к стене. Хор кончил петь. Его крепкая скобка была сломана. Певцов разбирали по рукам, и слушатели не спрашивали, кто попадет к ним в объятия — тенор или бас. Где-то над головами мелькнул белый китель и коротенькие руки взмахнули в воздухе, но взмах их уже лишен был общего послушанья: дирижера качали.

Пастухов не помнил, как очутился снова на платформе. Он был будто пьяный. Иль, может быть, опять подступало головокружение, раз уложившее его в постель? Он прислонился к фонарному столбу. По-прежнему сновал вокруг народ.

— Запомнил мотив?

— Слова бы достать…

— Раздобудем!

Нет, со слухом было все хорошо. А как с глазами? Не чудится ли ему все это круговращение людей, как было в лесу с деревьями? Надо проследить на каком-нибудь одном человеке. Вон проталкивается, обгоняя товарищей, приземистый командир. Он полнотел, грузноват для бега — и пот на лбу обтереть надо, и портупея с плеча съехала, а он знай мельтешит сапожками, да еще обернулся, крикнул кому-то к слову:

— Песня есть — все есть!..

«Воистину, — подумал Пастухов, — все есть. Все во мне живо, все, что есть сильного, прямого, доброго. Что же теперь делать? Идти разыскивать приятелей? Зачем? Толковать с Доростковой? О чем? Нет, нет. Все должно быть иначе».

Оставалось три минуты до отхода обратного пригородного. Пастухов успел протискаться к хвостовому вагону. Народу было не так много, зато много мешков. Какой-то мешок подвинули, и место освободилось.

3

Ко второй остановке поезда Александр Владимирович отдышался, стал разбираться в мыслях. После третьей он решил, что прежде всего изорвет написанное поутру с рожицами и розочками вместе.

Что за чушь — начинать с выкладок, какой должна быть пьеса! Она будет — и все тут. С каким это гением в искусстве бывало, чтоб он до тонкостей предусмотрел, как разовьется замысел? Побольше чувствовать — вот в чем соль. («Поменьше понимать, — скользнула в пару другая мысль, но Пастухов с усмешкой, как приятельницу, придержал ее: — Ну-ну, заехал!»)

К пятой остановке, как раз когда с озорным присвистом заскрипели тормоза, он увлеченно сказал себе, что надо возвратиться к молодости. Нет ничего плодоноснее на свете, чем дерзание. Смелость неуменья — вот богатство молодых. Опыт — преимущество возраста. Преимущество опасное, потому что опыт — это контролер дерзаний. Дай этому надзирателю волю, и он отучит тебя от поисков. Втиснет в раму законченного уменья — и уже раз навсегда. Тогда смерть. Разве не в отсутствии исканий все пороки академизма? «Нет, нет, если хочешь идти с жизнью, с ее радостью, ее трагизмом — назад к молодости!» — почти смеясь нежданному приволью размышлений, думал Пастухов.

С легким чувством он вышел на своей станции и отправился лесом домой. Он любил ходить здесь по утоптанной, прямой, как аллея, тропе. Солнце жгло милостивее, ветер не опалял своими порывами. Но по вершинам леса он шумно распевал на разные лады, и один такой лад — глубокий, торжественный — вернул Пастухова к песне и лицам вокзала.

Он вспомнил юношу, с такою жаркой болью слушавшего хор, и понял, что все время, пока пелась песня, а он всматривался в этого юношу, похожего на женщину, и во множество других лиц, — все то время он словно выискивал одно-единственное лицо, которое затаилось в его воображении. Сейчас в лесу, наедине с собой, когда взгляду не мешали сотни незнакомцев, он живо увидал это единственное лицо — лицо Алеши.

После несостоявшегося свидания с сыном Пастухов думал о нем все чаще, а в эту минуту, готов был поверить себе, что думал постоянно. Его легкое чувство отступило перед озабоченностью. Внезапно, точно в незапамятную пору юности, ощутил он краску стыда на щеках. «Свинья! До сих пор не запросил мать — что же с Алешкой?! И что с нею самой?» — пробормотал он, осматриваясь, будто не узнавая дорогу. Только что миновав боковую тропинку, которая вела в поселок, он вдруг вернулся и зашагал по ней.

Он пришел на почту, купил бланк для денежного перевода, устроился за столиком в присохших разводах фиолетовых чернильных клякс. Но, взявшись за перо, он остановился.

Не оскорбится ли Ася непрошеным пособием, которое он собрался препроводить ей после стольких лет молчания? («Гробового молчания», — подсказала вдобавок непокойная совесть.) Алексей просил помочь матери, когда его призовут в армию. И надо проставить на бланке сумму перевода. А сколько наберется в кармане? Дай бог, сотня целковых. Чего доброго, Ася просто вернет ему эту сотняшку. Нечего сказать — отвалил Александр Владимирович за шесть-то лет! Но пусть даже она примет деньги. Тогда это будет означать, что и впредь она рассчитывает на помощь. Это обяжет его. А разве он в состоянии принять такое обязательство? Одна комедия зарезана, другая брошена неоконченной, третья не завязалась. А старые? Кое-какие еще в репертуаре. Вчера они шли, завтра их уже сняли; Авторская доля капризнее злобы дня — она злоба часа. Если же что и отложишь про черный день, то — вот он, уже нагрянул. В судороге страха все кинулись к сберегательным кассам. И Юленька, рачительница, в числе первых. С чем же она пришла домой? Лучше не вспоминать ее лица, q каким она положила на стол двести рублей и побелевшими губами прочитала приговор: «Извольте с сего дня уложить ваши ежемесячные домашние, личные и прочие расходы в эту сумму». Да, не иначе. Юленька всего лишь озвучила своим певучим голоском объявление, которым ее встретила сберкасса. Вкладчики должны быть дисциплинированными гражданами: двести рублей в месяц, ни копейки больше. Война — и все сказано. Понятно? Разумеется, понятно. Не тупицы. И не какой-нибудь отсталый элемент. Граждане, готовые показать пример высокой сознательности. Двести — значит, двести. Александр Владимирович так и сказал. «Юленька, — сказал он, — ведь не закрыты, в самом деле, счета вкладчиков, а только разумно ограничена сумма ежемесячных выдач». В ответ она взялась пересчитывать по пальчикам статьи пастуховских расходов и, когда пальчиков не хватило, воздела руки к милосердному небу. Но в конце концов и ей ничего не оставалось, как показать пример сознательности. «Слава богу, — сказала она, — про запас в доме кое-что осталось. Месяца на два. Но, милый Шурик! Как бы так сделать, чтобы твои авторские переводили не через сберкассу, а прямо из театров нам домой?» — «Отчего же, — сказал тогда милый Шурик, — я непременно это сделаю, как только меня назначат на должность господа бога всевышнего», — и он тоже воздел руки к небу. Жест вышел у него излишне театральным. Юленька слегка надулась, и новый вопрос ее прозвучал требовательнее: «Допустим, мы протянем, говорю я, месяца два. Но что потом?» Его взорвало: «Вся Россия задает себе вопрос — что потом?! И будет задавать его два месяца, иль двадцать два, иль целых сто два — почем я знаю! Мы должны, мы будем жить, как все!» Юленька пожала плечами: «Не понимаю, что значит — все!» — и молча ушла из кабинета, оставив лежать перед носом мужа двести рублей. Он долго не брал их, пока не успокоился. Затем небывало почтительно устроил деньги в ящике стола. Они переставали быть сотняшками. Они становились уважаемыми сотнями, даже сотнищами — чем-то всеобъемлющим, как некий владыка.

Сейчас, за столом поселковой почты, память Пастухова молнией скользнула по недавнему милому диалогу, который добавил свою каплю яда к тревогам трудных дней. И что же? Навалить на себя обузу зачем-то придуманного долга? Взять обязательство, никем не прошенное, совсем невыполнимое, лишь только сотняшка станет драгоценностью (если — по историческому опыту судя — не превратится в грош), — зачем? И наконец всего смешнее: ведь Алексей, быть может, и не призван? Вот в этом главное. С этого надо начинать.

Александр Владимирович вложил в бумажник незаполненный бланк перевода и снова подошел к окошечку. Купил листок бумаги с конвертом и, уже пристроившись с пером на прежнее место, опять застыл.

Шесть лет ни слова, ни строчки, и вот начать — с чего? Неужели же — «уважаемая»? Пошлость. Естественнее, проще — «дорогая». Ах, сударь, если б вы на самом деле дорожили этой дорогой! Но разве нет? Конечно, дорожил. Как нераскаянный грешник невольно дорожит всем добрым, чем обладал до своего грехопаденья… Не время теперь — в эти дебри. Пусть будет общепринято, корректно: «Анастасия Германовна». Ужасно. Мерзко. Лживо! Говорит же он с нею про себя по-человечески? Говорит. Говорил все шесть лет. За чем же стало? Ну же, скорей! Непринужденнее, проще. Вот так: «Будь добра, Ася, ответь мне сразу, как получишь письмо, что с Алешей?» — и дальше все само собою. Дальше легко. Она ведь знает, что Алексей оставил отцу записку, просил помочь матери, если будет призван. И Александр Владимирович отвечает. Значит, готов исполнить просьбу. Значит, готов помочь. А уж там сотняшкой или полсотняшкой — будет видно потом. Вся Россия не может сейчас сказать, что будет потом. Письмо написано, подписано, брошено в ящик и — с плеч долой.

Пастухов выходит на воздух облегченно. Опять он шествует вольной волей с бугра на бугор, овражками, зигзажками. Опять перед ним стрела тропы, как аллея, и над ним распевает вершинами лес. Дышится сладко смоляным ароматом. Думается складно, как будто знакомыми, а все еще не исхоженными думами. Об Алексее думы опустились на глубину. О труде который вечно ждет, — поднялись из глубины на поверхность.

Откуда черпнуть прекрасного? Наверно, из слов, запавших в душу с детства, из песни, которую запел нынче народ, провожающий свою армию за славою и за победой. Но ведь Пастухов не собирается писать гимна. Он задумал сатиру. Откуда же прийти злому, нещадному и едкому, как соль? Ну, за солью ли быть нужде? Только загляни поглубже в себя. Ангелы и черти уживаются в сердце поэта испокон веков. «Великое дело — вера в себя!» — усмехнулся Пастухов, чем увереннее, тем все плавнее шагая под баюкающие распевы леса.

Домой он возвратился едва ли не совершенно счастливым. Давно знакомое, но так редко балующее нетерпенье — скорее за рабочий стол! — желанно и до боли телесно сосало под ложечкой.

Когда он отпирал дверь, к крыльцу не спеша подошел Нырков.

— Скоровато обернулись, Александр Владимирович.

— А что?

— Да так. Приятней, когда кто дома.

— Иль одному страшно?

— Какой страх! — улыбнулся Нырков. — Слухай себе радиво, и все… Вы, чай, в городе про Смоленск тоже слыхали?

— Про Смоленск?

Лицо Тимофея казалось Пастухову в каком-то особом роде значительнее постоянного его плоского вида.

— Да неужели! — удивился Нырков, не то сочувствуя, не то посмеиваясь. — Немец, передавали, Смоленск воевать начал.

Пастухов глядел на него молча. Странно, в самом деле, вилась ухмылка Тимофея — точно человек раздвоился: нижняя губа простодушно отвисла грибной шляпкой, а верхняя так и поигрывала над нею тонким шнурочком. Выбрит Тимофей был чисто, как брился по праздникам.

— Что значит начал воевать? — осерженно спросил Пастухов. — В осаде, что ли, Смоленск?

— Да-ть сразу нешто объявят?.. По сводке по нашей указывают, бои очень крупные… Под Смоленском… На Смоленском, передавали, направлении…

Нырков выбирал слова осторожно, сдерживал себя и на всякой остановке примеривал глазом — как принимается новость. Вдруг он жалостливо закачал головой.

— К родным самым местам проникают…

— Подлец какой! — тихо сказал Пастухов.

— Это… про немца вы?

— Про тебя! — краснея, крикнул Пастухов и, круто отвернувшись, вошел в сени.

Нырков, совсем было потерявшись, быстро превозмог свою неловкость:

— Неизвестно, это самое… кто подлец-то!

— Убирайся на все четыре стороны! — опять закричал Пастухов.

— Зачем на все? Мы свою сторону найдем! — отозвался ему вослед негромкий, но уже с торжествующей угрозой тенорок.

Александр Владимирович со всего размаха захлопнул за собою дверь и в доме тоже хлопал всеми дверьми, пока не поднялся в свою комнату.

И день и ночь он не мог найти себе покоя. То брался за книгу, то ложился, пробуя заснуть, вскакивал, готовил чай, но не пил, а расхаживал по комнатам либо старался что-то писать и рвал написанное.

Уже перед рассветом он забылся в кресле. Ему увиделось, что он стоит перед садовой скамейкой и до опасливости робко просит Тимофея, чтобы тот вкопал новые бревнышки под сиденье на место сгнивших. Он слышит излюбленный нырковский ответ: «Это можно», и спрашивает себя — чего же он робеет и опасается, когда Тимофей так готовно-исполнителен? Но тут он обнаруживает, что перед ним — одна голова Тимофея, а самого его нет. Узкое, гладенько побритое лицо растет в воздухе, близится больше и больше, перекашивается в улыбке, подмигивает, повторяет: «Это можно». Все ближе, ближе искаженные губы, все слышнее — «это можно».

Александр Владимирович очнулся в приступе непонятного страха, с мыслью, что он во власти Ныркова.

Бросившись к окну, он увидал, как медленно отворяется дверь сторожки. Он отскочил вбок, прикрыл себя занавеской. Высоко из двери высунулся мешок, под ним спина Тимофея, сума в одной руке, в другой палка. Пятясь, Тимофей старательно притворил дверь, повернулся лицом к дому, побыл секунду в неподвижности. По-праздничному одетый, при галстуке, в новой кепочке, он плохо был слажен с дорожным мешком на горбу и с базарной сумою. Но он бодренько встряхнул своим, как видно, приятным грузом, раздал пошире плечи и пошел.

Пастухов перебежал к другому окну. Отсюда хорошо просматривалась дорога к воротам. Поперечные длинные тени нежно стлались по ней — солнце уже принялось сверкать. День приветствовал всех путников равнодушно и прекрасно. Наверно, и Нырков счел красный этот денек благим для себя знаком: он семенил бойконько, помахивая палкой и только чуточку пригнувшись наперед — своя-то ноша не так уж тяжела.

«Не унес бы чего чужого», — подумал Пастухов, прислушиваясь, закроет ли беглец калитку.

Нырков закрыл ее аккуратно, и тогда Александр Владимирович пробормотал вслух:

— Немцы аккуратность любят… Приоделся! С-сукин сын!..

Страх прошел, волненье утихало, и лишь одно усилие оставалось сделать, чтобы вытащить назойливую занозу из головы.

«Крысы бегут, бегут, — думал он. — Но что же это? Мыслимо ли, что корабль пойдет ко дну?..»

Он перебирал в уме пережитое за сутки. Багрово-красным всплыло слово: «Смоленск». Он закрыл и потом вдруг открыл глаза. Пространство за окном слепило блеском.

— Нет, — сказал он. — Никогда. Пусть даже Смоленск. Госпоже Истории не вырваться из наших рук. Корабль будет плыть.

Он спустился вниз, включил радио, хозяйски осмотрелся, и тут же его потянуло на кухню. Чертовский голод начал воцаряться над всеми его чувствами.