"Костер" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)

Ветер задувает свечу и раздувает костер Старое изречение

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Было тихо вокруг, и стихло в сознании, в его глубине. Но в телесном ощущении Анны Тихоновны наступал какой-то переход: что-то кончалось и что-то вот-вот должно было начаться. Этот переход не мешал видению, которое ей мерещилось.

С крутой, непонятной высоты Анна Тихоновна смотрит на крыши Москвы. Между крыш по дну улицы игрушкой ползет поливная машина, и голубой асфальт превращается позади ее водяного душа в черный лак, зеркально отливающий блеском солнца. Двое крошечных мальчуганов то бросятся под душ, то выскочат из-под него, приплясывая, и тогда появляются на черном лаке их тени и в воде пляшут четверо мальчуганов — двое светлых, двое темных.

Спокойствие царит над Москвой. Спокойно, точно в дремоте, смотрит Анна Тихоновна на переплетение крыш, на дно улицы. Отраженный мокрым асфальтом блеск ослепляет, долго глядеть на него нельзя. Она отходит к столу.

Беззвучно в комнате. Гладко и быстро скользит перо по глянцевитой почтовой открыточке, и так славно спархивают с него наскакивающие одна на другую узенькие буквы. Милая Надя! Так ведь всегда начинались мамины письма, с самого, самого раннего детства Нади — милая Надя! В Москве очень жарко. Так жарко, что я не утерпела и на улице, как была — прямо в платье, кинулась под душ поливной машины, и искупалась вместе с уличными мальчишками. Их было сначала двое, а потом стало четверо, потому что в воде на асфальте родились их отраженья. И я была сначала одна, а потом меня стало две. Можно так сказать — меня стало две? Иначе ведь, Надя, не скажешь. Меня стало две — та, которая была прежде, и. та, которая сейчас. Раньше я была твоя прежняя мама. Это еще до душа, когда я не промокла насквозь, не стала мокрой, Мокрой и холодной до самых костей, когда я еще не уехала из Москвы.

Анна Тихоновна перестает водить пером. Зачем же она пишет, что уехала из Москвы? Ведь Надя не знает об этом — чудится ей. Никто не знает, что она уехала из спокойной Москвы, где все так тихо и где такое ласковое солнце. Но как же никто? — спрашивает она себя, — ведь она разговаривала по телефону с Кириллом, и он знает.

Но, ответив себе, что Кирилл знает, она чувствует, как ей делается тяжелее, и что-то действительно начинается совсем другое, новое во всем теле и тишина куда-то явственно отходит.

Неужели она забыла о своей Наде, о своем Кирилле? Перестала о них думать? Нет, нет! Она думает о них каждую минуту и всякий миг. Но только думы о них она прячет в тайники тайников, чтобы ни Нади, ни Кирилла как бы вовсе не было в памяти, потому что все силы духа, до последних, нужны на одоление того, что произошло с ней после Москвы.

Но может ли быть, чтобы Москва и правда оставалась спокойной, чтобы во всей Москве ничего не переменилось после отъезда Анны Тихоновны? И or том, что с ней произошло, знает ли кто-нибудь там, в Москве? А вдруг происшедшее с ней произошло со всеми везде, везде — и в Москве, и там, где Надя, где Кирилл? Если же не произошло, то что с ними теперь? Если у них не так, как здесь, если по-другому, то — как же, как? Может ли быть, что у них по-старому тихо и они не узнают никогда про то, что здесь?

И где это — здесь? Где Анна Тихоновна? Почему ей становится все тяжелее? И зачем выпустила она из тайника памяти Надю и Кирилла? Все время мысль о них жила в ней, но была нерабочей. И вот вырвалась из тьмущей тьмы, озарилась и заработала. Зачем?

Нестерпимая тяжесть придавила ее тело к земле, и саднящей болью заныло лицо. Кончилась тишина. Стоны и плач заполнили слух Анны Тихоновны. Она сама простонала и едва расслышала свой стон, как к ней вернулась ясность сознания.

Было так…

Уже близко станция Жабинка. Дорога сплошь забита брестскими эшелонами. Грузовые, легковые машины, переполненные людьми, повозки, орудия, телеги — всё вперемешку, — еле двигаясь, поминутно останавливаются. По обе стороны дороги лентами ползут пешие беженцы, семья к семье, с детьми всех возрастов, так тесно, что пыли не выбиться кверху и она только клубится в ногах. Калит полдневный жар.

Вдруг женские вскрики пробегают над толпою. В сухом небе, и кажется — низко-низко, журавлиным строем надвигаются самолеты.

О, в тот момент является Анне Тихоновне чудесное это слово — журавлиный строй! Как любила она журавлей с незапамятно-ранней детской поры! Как всякий раз долго-долго провожала глазами отлетающий угольником плавный птичий плот. Как птицы гибко гребли в воздухе своими медлительными крыльями-веслами. И как она, поднявшись на цыпочки, принималась взмахивать и опускать руки, и плыть, плыть с птицами над землей, и от какой-то волшебной, грустно-счастливой догадки, что птицей быть лучше, чем девочкой, у нее навертывались слезы.

Да, в тот момент женских криков нечаянно зажигается в уме слово — журавлиный строй, — и вот жгучее детское воспоминание ее осквернено: с ужасом глядит она в злобное небо, по которому журавлиным строем движется на людей смерть.

Но уже смолкает и бросается пешая толпа по открытому полю в бегство. Уже выскакивают из грузовиков, спрыгивают с телег люди, догоняют толпу, бегут с нею, вдруг сбившись в одну стену, — все, кто раньше ехал и кто шел пешком, бегут вместе. Стремителен молчаливый бег, густо вздымаются в поле вихри поднятой пыли. Толпа бежит, бежит вперед, все равно — куда, только вперед.

Молодые актрисы, точно грибы из корзины, сыплются через борт грузовика на землю, артисты подхватывают их, толстяк-актер, одной ногой уже за бортом, по-капитански командует:

— Сперва женщин, пропустите женщин, товарищи! Егор Павлыч; дерзай!

— Дерзай, Оника-воин! — кричит толстяку молодежь. — Не позабудь чемоданчик!

«Они смеются от страха. Надо, надо смеяться!» — думает Анна Тихоновна, в отчаянии прыгая из кузова в чьи-то руки, и тянется своими руками назад, к борту, и тоже силится крикнуть:

— Егор Павлыч! Сюда!

«Не надо бежать со всеми, — говорит она себе, — не надо с толпой». Она схватывает Цветухина за рукав. «Дальше, дальше от толпы, — твердит свое рассудок, — ни шагу нельзя с людьми! Вон туда не бежит никто. Туда, туда!» Она тянет Егора Павловича, но непосильна тяжесть, и сами разжимаются пальцы.

Она не слышит под ногами землю. Вес тела исчезает. Вперед. Вон что-то вроде строений. «Ты ведь одна. Выбирайся сама», — повторяет без перерыва мысль. Вот какой-то забор. Перепрыгнуть? «Не останавливайся, не выбирай, выбора нет». Есть! Выбор есть. Вон чуть в стороне — ворота. Они закрыты. Раскрыть их! Со всего разбегу и всем телом — в решетку ворот. Они не поддаются. Их створы сцеплены, закручены чем-то железным. Проволока. Раскрутить, сбросить ее! Не пускает засов. Вытащить, выломать его! Силы безмерны, в них все спасенье. Вперед.

Тут, за распахнутыми воротами, — наезженная, крепкая дорога. Бег становится полетом. Длинный дом без единой двери тянется вдаль. И поодаль от дома, в самом конце его, одиноко стоит красноармеец. Он при винтовке. Неподвижен. Голова поднята. Свободной рукой он притеняет лицо от солнца. Каких-нибудь двадцать шагов до него. Десять. Пять. Два последних шага — и крылья ли, ноги ль приносят к нему Анну Тихоновну. Она падает — нет, повисает на нем, прижавшись щекой к его мокрой от пота гимнастерке. Он не шевельнулся. Он смотрит вверх. Ее глаза сами собой следуют его взгляду.

Самолеты изменили строй — они тройками, похожими на рогатки, облетают все, что видно окрест, примериваясь и выискивая цели. И потом сразу — ни неба, ни земли. Встают и судорожно развиваются сыпучие столбы извержений там, где бежит народ чистым полем, и там, где верста за верстой кучатся по тракту машины, телеги, орудия со своими статными конями и артиллеристами на передках, где под кузова машин и телег забрались со своими малышами и младенцами матери.

Анна Тихоновна считает взрывы. Она сбивается со счета. Она ждет взрыва, который кончит собою всё. Но он медлит, этот последний, этот назначенный одной ей, этот ее взрыв. И она сильнее, сильнее сжимает в руках странно неподвижное раскаленное тело человека, приросшего со своей винтовкой к почве. «Нет, ты не одна, — говорит ей упорный голос, — не одной тебе назначен последний взрыв. С тобою вместе ждет его человек, который держит тебя. Обними его еще крепче. Держись за него. И держись, как он».

Кажется, реже сотрясается воздух. Когда же, когда последний взрыв? Реже, реже. Вот всего только один, и чудится — далекий. Еще один, и еще дальше. Уходят, исчезают перекаты гула. Глохнет воздух. Земля опять начинает отделяться от неба. Неужели последний взрыв уже был? Неужели он не назначен ни ей, ни человеку, который ее все время держит?

Человек, не торопясь, разжимает, разводит руки Анны Тихоновны, высвобождает себя из ее незваных объятий.

Она видит лицо красноармейца — юноши, нет, мальчика! — так светится навстречу ей это неожиданное лицо, омытое струящимся потом и все в трепете необоримых чувств, точно лицо ребенка, залитое слезами и уже готовое озариться улыбкой радости. Она порывается что-то сказать ему, но нет ни голоса, ни слов, и она хочет вновь обнять, прижать его к своему сердцу — уже от счастья, а не в беспамятстве ужаса. Но красноармеец с маху вытирает рукавом свое лицо. Оно вдруг становится иным: поджаты губы, сузились глаза, дрогнули ноздри. Нет, это не мальчик, не юноша.

— А ну, проходи, гражданка, — говорит он сухо. — Здесь нельзя…

Он делает шаг назад и вместе с шагом припечатывает приклад винтовки к земле у своего сапога.

Тогда Анна Тихоновна иссушенным ртом натужно выговаривает и потом почти шепотом продолжает лепетать единственное слово, все повторяя и повторяя его:

— Спасибо, спасибо… Спасибо, спасибо!

Он круто отворачивается от нее. Она должна, должна добавить к своему лепету хотя бы одно лишь слово, одно. Но у нее дергаются, дрожат щеки, подбородок, и она не может справиться с собой. Она смотрит красноармейцу в прямую его спину с раздвинутыми лопатками. Он по-прежнему неподвижен. Теперь она знает, почему он прирос тут к почве со своей винтовкой. Он не сойдет с поста, пока не явится его сменить заступающий. Пусть слилось небо с землей, — он выполнил долг, остался на месте. Он принял на себя и другой долг — долг сильного перед слабым, в беде потерявшим над собой волю. Он не дал и не даст слабому упасть.

— Товарищ! — вылетает у нее наконец тихое слово, которого недоставало ее благодарности.

Красноармеец оглядывается на нее, молчит. Жестко сведены брови, опущена голова. Анна Тихоновна кланяется ему быстрым поклоном. Еще раз с поднятыми руками тянется к нему. Но он отрывистым кивком указывает на ворота, и ей понятно, что он требует: ступай, откуда пришла! И она идет.

Она идет скорее и скорее к растворенным настежь воротам, за которыми непроглядно дымится пылью пространное поле;.

Вдруг ей кажется — что-то шевельнулось обочь дороги. Она останавливается. В примятых зарослях чертополоха, в канавке, скорчился человек. Она видит сгорбившуюся спину в синей рубахе, седой затылок и торчком над затылком, точно заячьи ушки, концы завязанной косынки в красных горошинах. Ну как же, как же, — это курносенькая актриса сердобольно дала Цветухину свою косынку — подвязать раненую руку, и сама Анна Тихоновна наспех затянула, узел на его шее, как только разместились в грузовике!

— Егор Павлыч! — зовет она.

Так вот где было ее место в эти нещадные минуты бомбежки! Зачем она отступила от своего долга? Зачем оставила Егора Павловича? Что с ним? Она зовет его еще раз, боясь подойти ближе.

Он осторожно выглядывает из канавки, протягивает руку:

— Помоги-ка… Я тут обстрекался в крапиве.

Он искательно улыбается, будто ему нужно замять какую-то смешную неловкость: Да и не пришло ли время улыбнуться, хотя бы тому, что уже не существует ничего неловкого, ничего смешного? К тому же и он и Анна Тихоновна насквозь видят друг друга.

— Не бросай меня, — говорит он с той же нелепой улыбкой на дрожащем лице, наперед зная, каков будет ответ.

— Никогда, никогда! — восклицает она в порыве странного сочувствия к нему и стыда за себя.

Он опирается здоровой рукой о ее плечо. Они подходят к воротам, и тут, словно на что-то наткнувшись, она отступает и глядит в землю.

Растянутая спираль толстой проволоки и рядом деревянный брусок валяются на дороге. Откуда взялась у Анны Тихоновны небывалая сила — размотать эту проволоку, выбить этот брус из-железных скобок ворот? «Если силу породил страх, — внезапно приходит ей на ум, — что же тогда? Значит, нет страха — нет и сил? Ах, ведь это совсем не так», — сбивается она, изумленно переводя взгляд на свои тонкие пальцы.

— Я тебя почти догнал, когда ты сюда ломилась, — говорит Цветухин.

Вся в набежавших мыслях, она молчит, — да это и не мысли даже, а так, коловращение какого-то вопроса, который переиначивается на неосмысленные лады. «Может, у меня есть совсем иная сила? — спрашивает она себя. — Но такой силы, как от страха, не было и нет. Страх — самая большая сила. Эти изверги убивают нас от страха. От своего страха. Им страшно, и они убивают. Ах, вздор!» — опять останавливает она себя.

— А наших нет и нет, — говорит Цветухин.

— Каких наших? Вздор! — отзывается Анна Тихоновна, все продолжая спорить сама с собой. «Это вздор, что страх. Это одиночество. Не на кого рассчитывать. На одну себя. Вся сила в одиночестве. Если каждый положится на одного себя, он в десять раз сильнее… И все не то, не то!.. Зачем только бегут все вместе? Я не добежала бы до красноармейца, если бы — с Цветухиным; Он обессилел. Боже мой, как можно было его бросить? Не раскрой я ворота, он так и остался бы в поле. Его убили бы. И меня тоже. Как всех…»

— Егор Павлыч! — неожиданно вскрикивает она. — Что же там со всеми? Чего мы стоим?

Наверно, оба они эту минуту одинаково боялись выйти за ворота, точно за какой-то заговоренный порог, и вдруг пошли, пошли, набавляя шаг, открытыми ртами хватая горкло-палящий жар полудня.

Над полем зыблется туман от истолченной в порошок земли. Желтый свет, струясь, пробивается вниз. По сторонам мелькают тени. Вон кто-то бежит, кто-то плетется вперевалку, кого-то медленно несут. Звуки слышнее и слышнее. Надсадный голос выталкивает из груди приказанья. Женщина причитает, как вопленица у разверстой могилы. Взвизгивает пронзительно ребенок. Плачи, плачи наступают издали мучительным хором, и вблизи кто-то хрипит.

— Дети! Слышите? Скорее! — задыхаясь, торопит Анна Тихоновна отстающего Цветухина.

Но оба они вдруг останавливаются.

Небо — источник земной радости, краса жизни, теплый покров человека, — небо стало злобным вором и врагом. Опять близится гул, и воздух дрожит в нарастающих его волнах. Бомбардировщики показываются в светлой синеве. Растопыренные крылья растут, и вырастает их число. Неужели они обманно скрылись, чтобы вернуться, лишь только развеется пыльный туман и люди в поле станут видны? Они вернулись, чтобы убить живых, добить недобитых. И небо сейчас рухнет на землю, чтобы разрушить ее.

Анна Тихоновна опять бежит. Ей кажется, она бежит назад, бежит туда, где ее спаситель. Прильнуть к его мокрой, потной гимнастерке, обнять его, прижаться и ждать, ждать, когда все кончится, пронесется, когда снова земля отделится от неба. Только он — этот мальчик и богатырь, только он один убережет ее от смерти. Никто не видит, как она бежит за своей жизнью от смерти. И где же, где те ворота, к которым она безоглядно мчится и за которыми — ее жизнь?

— Ложись! — доносится до нее слабый, но страшный голос.

Она быстро озирается. Поле пусто, люди исчезли — прилипли, наверно, к земле. И по пустынной земле скользит, разрастаясь, огромная серая тень растопыренных крыльев, с коротким, словно обрубленным хвостом.

— Ложись! — кричит Анне Тихоновне бегущий за нею Цветухин.

Она уже не слышит голоса, но видит, как Егор Павлович скрывается где-то между наваленных куч мусора, и сама, споткнувшись о мусор, куда-то летит или все еще бежит, бежит без остановки.

Так было…

Сознание вернулось к Анне Тихоновне с ее стоном от боли. Это не было тем обычным сознанием, которое является с пробужденьем на смену отошедшим снам. Призраки еще жили рядом с действительностью, и то казалось Анне Тихоновне — она в самом деле пишет Наде письмо и смотрит из окна московской гостиницы, как поливают улицу, то словно бы во сне видит красноармейца на посту, и он отворачивается он нее, и она хочет ему что-то крикнуть и не может.

Но забытье постепенно отступало перед болью.

Анна Тихоновна лежала ничком. Вплотную перед глазами ее, когда они открылись, высилась груда щепок, стружек, комьев извести с кирпичной крошкой. Ее щека прижималась к этой груде, но боль лица была слабее ломоты, тяготившей голову и тело. Насилу повернувшись на бок, она приподняла голову и увидала на мусоре кровь. Щеку саднило. Она пощупала ее. Пальцы сейчас же склеились. Но она как будто осталась безразличной при виде крови, попробовала сесть, и не могла. Прислушиваясь к отдаленным крикам, она старалась понять — те ли это голоса, хор которых слышался, когда она вышла через ворота в поле с Егором Павловичем, или же это новые плачи и вопли? Почему она лежит, придавленная ноющей тяжестью к земле? Упала ли она сама или кто-то ее толкнул? Почему она разлучилась с Егором Павловичем? И где он теперь, Где?

Она наконец одолела боль, согнула колени, обхватила их и села. Кругом дымилась пыль, вверху бледно-желтая, светящаяся, снизу почти непроглядная.

Вдруг сбоку и совсем близко от себя она увидала Цветухина. Он сидел на такой же, как она, куче строительного мусора и, глядя на Анну Тихоновну, медленно потирал подвязанную руку. Они понимали, что видят и узнают друг друга, но молчали и долго не двигались.

Потом Цветухин встал. Он шел к Анне Тихоновне, высматривая, где ступить, будто не доверяя земле. Подойдя, он с тем же недоверием вглядывался в ее лицо.

В это время слышнее стали автомобильные гудки. Он показал в ту сторону, откуда они доносились, и так же молча, одним жестом дал Анне Тихоновне понять, что надо идти. Ей все же не хватало сил подняться. Он подал руку. Она исподволь начала подтягиваться, вставая. Какой-то момент они держались как дети, которые приготовились покружиться, и тогда руки их чуть-чуть не расцепились, и отчаянное усилие исказило их лица. Но и тут они не вымолвили ни слова, и немота все так же продолжалась после того, как Анна Тихоновна уверилась, что может двигать ногами. Если бы что-нибудь сказалось в эти минуты словами, то разве только изумленье, что перенесенного было все еще мало, чтобы умереть.

Они брели полем. Она изредка покачивалась, и он останавливался, чтобы удержать ее. Повременив, они опять трогались вперед. Пыль разрежалась. Все лучше становилось видно. Голоса резче долетали до слуха.

Они обходили воронку с выброшенной из глубокой пасти чистой глиной, когда на другой стороне ямы появился человек, который что-то нес. Он обогнал их, маршем отмеривая крупный шаг. Неожиданно он стал. По-прежнему держа свою ношу, немного нагнувшись, он смотрел в землю. Но почти сразу, как он остановился, кто-то крикнул:

— Не оглядываться!

Человек кинулся с места, и Анна Тихоновна увидала свисавшие у него через руку легкие ножки ребенка: в лад с быстрым бегом удалявшегося человека они подскакивали в воздухе.

Этот ребенок — раненый или мертвый — поднял ее силы, она опомнилась, и происходившее окончательно отделилось от того, что ей мерещилось, когда она приходила в себя после беспамятства. Отстранив руку Цветухина, она сама повела его.

На том месте, где только что стоял человек с ребенком, лежала женщина. Над нею нагибался красноармеец — коротенький, с плечами и спиной как шар. Это его команда раздалась — «не оглядываться», и сам он не мог не оглянуться, и стоял теперь неподвижно, уткнув кулаки в колени, и против него остановились Анна Тихоновна с Цветухиным и тоже глядели на женщину.

Она лежала навзничь, и что в ней, прежде всего, бросалось в глаза — был ее вздутый беременный живот, туго обтянутый яркой шотландковой юбкой. Распростертые голые до плеч руки вдруг отрывались от земли и, согнувшись в локтях, плавно складывались на высокой груди, чтобы через секунду опять раскинуться, упасть на земли и потом снова медленно скреститься на груди. В движениях этих, которые все повторялись, особенно когда руки откидывались на стороны, заключена была не только мука, но, казалось, необыкновенное удивление. Серое лицо женщины, с завалившейся книзу челюстью, было неживым.

— Отходит, — сказал красноармеец одному себе и распрямился, снял пилотку, обтер ею взмокшее лицо. — Катком проехали по народу, — все так же тихо договорил он и, вдруг оглядываясь, взмахнул рукой, закричал: — Ребята! Ко мне! Двое! Двое ко мне!

Невольно обернувшись, Анна Тихоновна увидала ворота, за которыми она выстояла первый налет и откуда сейчас выбегали несколько бойцов, рассеиваясь в поле поодиночке.

— Ну, чего стали? — голосом, привыкшим по-старшински командовать, сказал красноармеец, — Ноги держат — шагайте до тракта. Раненых берут на машины.

Он показал, куда идти.

Снова Анна Тихоновна взяла Цветухина под руку — наступал ее черед быть ему поддержкою, как он был ей поддержкой, когда ее силы истощались. Она была не одна и уже знала, что вдвоем они не дадут уснуть своей воле к жизни.

Жить, жить! — никогда еще с таким упрямством не требовала жизнь борьбы за себя и никогда не испытала Анна Тихоновна такой власти этой борьбы, какими были сейчас упрямство и власть измученного, изломанного ее тела. Жить, жить! — твердило оно почти ожесточенно и с тем большей злобой, чем беспредельнее виделись вокруг людские страданья, грознее, уродливее витала повсюду смерть.

Шоссе было засыпано выбросами грунта от взрывов, обломками, осколками грузовиков, повозок, камнями и растерзанным беженским скарбом. По канавам и дальше в стороны от них торчмя высились перевернутые машины, валялись опрокинутые лафеты с орудиями. И вое же в этих хаотических следах, оставленных судорогами земли, среди тел убитых, рядом с искалеченными, обессиленными, потерявшими ясность ума людьми, — все же там и тут шевелились, выкарабкивались из хаоса уцелевшие машины; перепрягались лошади; несли, вели раненых, помогали друг другу перевязаться, подобрать с земли, что может как-нибудь изгодиться человеку. Все громче треск моторов врывался в людские стоны, глушил их и шумом своим будто звал народ продолжать судьбою вынужденный исход: уже толпились женщины с детьми в очередях перед готовыми двинуться грузовиками, хлопотали о порядке добровольцы-распорядители.

Последнее, что Анна Тихоновна увидела на этом поле смерти, было кольцо артиллерийского расчета вокруг подыхающей лошади. Грязный тяжелый круп с поджатыми ногами и откинутым, слипшимся от крови, коротким хвостом не двигался, а конь все сучил передними расползающимися ногами, силясь подобрать их, чтобы приподняться. Голова его то отрывалась от земли, то падала и, наконец, высоко вскинулась на вытянутой шее. В этот момент стоявший ближе всех командир вынул из кобуры пистолет, наставил коню в ухо и подряд дважды выстрелил. Голова рухнула наземь, ноги выпрямились, дрогнули. Конь утих.

На эту смерть Анна Тихоновна глядела из кузова грузовой машины, набитого ранеными, куда ее усадили вместе с Цветухиным. Она следила за лошадью пристально, не отрываясь. Она понимала, что это сильное, красивое животное надо было пристрелить. Понимала, что его гибель должна вызвать у нее жалость. Но она не могла и не старалась понять, почему не испытывает ни жалости к погибшему коню, ни страха, что на ее глазах его убивают. Она смотрела на него как слепец. Все в ней сосредоточилось на том, чтобы не дать рассудку пошатнуться.

Она взглянула на Егора Павловича, и встречный его взгляд отозвался тем же упрямым чувством самозащиты, которое властвовало над ней. Она увидала в растрепанной белой гриве Цветухина запутавшуюся щепку, аккуратно вытянула ее, отрывистым движением пальцев отряхнула от сора его волосы и потом начала приглаживать свои…

Часами двумя позже их грузовик после проволочки в городе Кобрине добрался с колонной машин до поезда, отведенного далеко от станции; он принимал раненых летчиков с разбомбленного Кобринского аэродрома, и вокруг него быстро набухали толпы беженцев.

2

Вагон был переполнен, но в проходе люди все еще двигались, проталкиваемые вперед теми, кому удавалось взобраться с подножки в тамбур. Егор Павлович старался держать раненую руку как можно выше, подпирая ее здоровой, которая угнетала его болью не меньше, чем раненая. Анна Тихоновна, спиной вплотную к нему, стала опорой его локтям. Она жадно отыскивала глазами кого бы попросить, чтобы дали ему сесть.

Женщины с детьми на руках лепились друг к другу по скамьям и на полу. С верхних полок свешивались пыльные босые и обутые ноги ребятишек, теснившихся, как на нашестах куры. Несмотря на давку, все словно бы примирились, стихли, и только снаружи отчаяннее доносились голоса потерявших надежду попасть в поезд.

Кто-то снизу потолкал Егора Павловича. Он тяжело наклонил голову. На самом краю скамейки примостился толстяк-актер.

— Думал, я один кавалер на весь вагон, — сказал он горестно-шутливо, — ан старикам и впрямь у нас почет. Жив, оказывается?

Анна Тихоновна попробовала сдержать собой Цветухина под напором людей.

— Поступитесь местечком для раненого! — нежданно-жалостным позывом протянула она, оглядывая женщин.

Старуха, устроившаяся на полу с беленькой девочкой, погладила ее успокаивающе по острому голому плечику, кивнула актеру:

— Ты, батюшка кавалер, встал бы. Наместо тебя, я чай, двое усядутся.

Вагон дрогнул от сильного толчка, в проходе люди отвалились назад, Анна Тихоновна толкнула Цветухина, он очутился на коленях актера. Где-то прокричали громко — «поехали», слово повторилось едва ль не всеми устами, и с ним будто слабый свет облегченья скользнул по измученным лицам. Старуха начала креститься, бормотать молитву.

— Приподымись, Егор, дай вылезти, — сказал актер. Обняв Анну Тихоновну, он подтянулся, встал, помог Цветухину усесться.

Старуха оборвала молитву, принялась быстро распоряжаться:

— Садись, Флорочка, садись живей с дяденькой, — говорила она, подсаживая с пола девочку и стараясь втиснуть ее на скамью под бок к Цветухину. — Дяденька добрый. Садись.

— Это как же, бабуля, зовешь внучку-то? — сердито спросил актер.

Старуха махнула рукой.

— Кабы я нарекала-то! Папочка у ей больно образованный. Флориной назвал. Так и пошло… Сиди, Флорочка. Пускай дяденька ручку здоровую за спинку тебе положит. Вам обоим и не обидно.

— Флора, — по виду все еще Сердито, но с глубоким вздохом проговорил актер. — Цветы природы… Косят под корень, терзают вас… За что?

Он перевел взгляд с девочки на Цветухина, дотронулся до платка, в котором покоилась раненая рука, спросил:

— Помнишь, чей подарок?.. Курносую нашу не забыл, Егор, а?

Цветухин молча прикрыл глаза. Актер, потерев краешек платка в пальцах, точно на ощупь пробуя шелк, посмотрел на Анну Тихоновну, мелко замигал.

— Все, что от нее осталось. От курносой, Егор! Платочек…

Он было всхлипнул, но удержал вздох.

— После жабинской второй бомбежки, как ни искали… Ничего!.. А всю первую рядышком пролежала со мной. На поле!.. И еще с нами парень был. Тоже пропал. Все смеялся. Оникой-воином меня прозвал. Талант!.. А курносая-то что за чудо была травести! Как играла мальчишек! Неотразимо! Да ты сам видал, Егор! В Ленинград ее переманивал, верно, а? Егор, слышишь?.. За что же ее теперь, за что?.. Лучше бы меня. Отжил, отмыкался. Уж все равно…

Он больше не сдерживал всхлипов, понуро свесил на грудь свою белоснежную, вздрагивающую голову. Старуха сказала твердо:

— Война любит молодых, — и тут же испуганно покосилась на внучку и вновь закрестилась.

Пока актер говорил, Анна Тихоновна не отрывала взгляда от девочки. Встречный взгляд малютки сначала робко и ненадолго, потом смелее, пристальнее отвечал ей любопытством и участием. У Анны Тихоновны выше и выше вздергивались щеки, собирая морщины под воспаленными нижними веками, и вдруг по вишневым засохшим царапинам ее лица капля за каплей побежали слезы. Может, от истощения сил, а может быть, потому, что не отступало от ее взора поле смерти, по которому она только что прошла, но на нее наплывали красные круги и в них беспорядочно виделись детские лица — одно за другим и одно из другого, как эти плывущие красные круги: лицо Нади, чем-то схожее с беленькой девочкой, но потемнее, и лицо Сашеньки с жутко-алой, разорванной челюстью, и бледное, подернутое известковой пылью лицо братика Сашеньки с ниткой почерневшей крови на виске, и снова — Надя, Надя, вдруг маленькая, а то взрослая, в один миг сплошь залитая красным, и за этим красным — курносая артистка, протягивающая Егору Павловичу зубную кружечку. Тогда расслышала она писклявый, но полный какого-то серьезного увещания голосок девочки:

— Не плакай, тетя. Ведь мы по-правдышному едем. Ведь да, бабушка?

— Едем, милая, едем! — ответила старуха. — Ты у меня счастливая. Вот мы и едем. А тетя пускай поплачет. Сердце бабье слезами облегчается.

Анна Тихоновна, не вытирая лица, взяла узенькую, горячую руку девочки и стала мягко пожимать ее в своей малосильной ладони. Теперь девочка совсем уже не отводила от нее глаз, и странным успокаивающим лучением светились эти глаза, вызывая к себе благодарное, тихое чувство.

— Сколько тебе лет? — спросила Анна Тихоновна.

— Пять стукнуло, — гордо ответила девочка.

Все, кто расслышал ответ, облучились улыбками, и было это так нечаянно, что каждый с недоверием к себе оглядел соседей, а затем опять улыбнулся, видя, что и в безысходном горе не гаснет бесследно человеческая ласка. Цветухин тоже открыл глаза на девочку, переглянулся с Анной Тихоновной, с актером, и на минуту как будто исчезла его тупая подавленность своею болью.

Девочка, наверно, не задумывалась над причиной оживления взрослых, но оно не ускользнуло от нее. Она продолжила разговор и с вежливой серьезностью сообщила Анне Тихоновне:

— У меня точь-в-точь родинка на плече, как у папы.

Она немного выпятила остренькое плечо, покосилась на него и убедительно договорила:

— Это от родинки мой папа счастливый. Его не убьют. Правда, бабушка?

Анна Тихоновна кинула быстрый взгляд на бабушку. Старуха нагнула голову, сказала себе в колени:

— Так, Флорочка, так… В крепости твой папочка. В крепости-то как убить?

Кто опустил, кто поднял глаза, невольно отворачиваясь от девочки. И тут она начала меняться в лице — из-под насупленных бровей испытующе следить за взрослыми, строго шевелить оттопыренными губками, шепча какое-то тайное слово, пока внезапно удивительной угрозой не прозвучал ее писклявый голосок:

— Папа мой немцев всех перестреляет!

В людской тесноте нельзя было пошевельнуться, все только покачивались с ходом поезда, но после слов девочки будто застыли, и с верхних полок недоверчиво смотрели на нее сосредоточенные, молчаливые дети. Старуха страшно засуетилась, что-то отыскивая в своей кошелке со всякой всячиной, обрадованно вытянула за уголок тонкую раскрашенную книжку, принялась совать ее внучке:

— На вот, на, возьми. Попроси дяденьку, он тебе почитает. Твоя смешная книжка. Посмейся-ка. Возьми!

— Почитаешь? — с сомнением спросила девочка Цветухина.

Он будто очнулся, вскинул руку, подержал ее над собой, растопырив пальцы, схватился за голову.

— Очки! Как теперь я? Очки!..

— Ах, Егор, милый! — вздохнул актер. — Чего же плакать по волосам? Того гляди, сымут голову.

Кто-то было подхватил — снимут голову, — громко напомнив, что нет цели для бомбежки приманчивей, чем поезд. Но так и довисло жестокое напоминание без отзыва — никто не хотел говорить вслух о том, чего каждый страшился про себя.

Поезд шел, не задерживаясь подолгу на маленьких станциях. С каждым перегоном прибывала надежда, что опасность уже не возвратится вновь. Но с ростом этой надежды злее томили голод и жажда. Кто был с детьми и успел захватить с собой съестного, отдал его детям либо приберегал для них, а сам терпел наравне с теми, у кого не было во рту ни крошки с прошлого вечера.

Уже клонилось к новому вечеру, но в открытые окна залетал по-прежнему знойный воздух. В духоте вагона и дети и взрослые расслабленно поддавались дремоте. Редко-редко слышался между вздохов чей-нибудь вялый голос.

Но вдруг взорвалось сразу множество голосов, наполнивших весь вагон, и был миг, когда, наверно, в каждой голове пронзающе пронеслась одна и та же мысль: опять!.. Только это был именно один миг, столь же острый, сколько ничтожно краткий и тотчас исчезнувший, потому что из конца в конец вагона шумевший рой голосов звучал каким-то восторгом избавленья:

— Хлеб, хлеб! Вода!

Похоже было, будто настежь распахнулись двери школы и под долгожданный звонок горохом высыпали из всех классов на двор ученики и кричат, кричат освобожденно под топот неудержного своего бега. Случилось это, когда поезд словно ощупью пробирался к станции с длинными платформами. У станционного здания вдоль перрона выстроились, лицом к подходящему поезду, девушки с ведрами, полными воды, отсвечивавшей розовыми кругами на закатном солнце. Корзины с хлебом стояли тут же. Во всей строгой линейке девушек и, очевидно, назначенных соблюдать порядок мужчин, которые расставлены были по самому ранту перрона, виделось что-то озабоченно продуманное, почти торжественное, как перед смотром. Неожиданность могла бы почудиться сном, если бы явь не сдунула обворожения, едва поезд начал останавливаться: люди спрыгивали с подножек, руки тянулись из окон, умоляя, требуя скорее утолить жажду и голод.

Анна Тихоновна с актером вцепились в раму окна, изо всех сил противясь хлынувшим с полок, ребятишкам, готовым заодно со старшими отстаивать право на глоток воды, кусок хлеба. В актере пробудилась азартная распорядительность, он покрикивал, не разжимая скрюченных пальцев на раме:

— Сперва ребят! Ребята! В очередь, в очередь! К порядку, товарищи! Хватит всем, всем!

Поданное с перрона ведро он ухватил за дужку, но подтянуть его кверху не мог. Анна Тихоновна помогла ему обеими руками. Вдвоем они подняли и поставили ведро на раму. На них плеснуло водой. Актер кричал что было духу:

— Разольете! Граждане ребята, не нажимайте! Тише! Порядок!

Но порядок по неизбежности быстро установился сам собой: не хватало посуды. У кого нашлись чашка, манерка, кружка, те протягивали их к ведру через головы остальных и получали воду первыми. Все вокруг смирили свое нетерпенье и, замолкая, ревниво провожали глазами каждый глоток счастливцев. Попытка этих счастливцев добиться повторной порции была дружно пресечена. Господство справедливости учредилось, и справедливость, как всегда, потребовала жертв: поили детей, и старшие дети давали пить сначала младшим, а матери думали не о надзоре за ними, но трепеща о том — самим останется ли что-нибудь на дне ведра.

Вряд ли от кого понадобилась горшая жертва, чем от Анны Тихоновны и актера, которые черпали, раздавали воду. Пусть еще дышала она не остуженным теплом кипятильника, но они непрестанно слышали ее зовущий плеск, руки их были мокры, перед глазами сменялись одно за другим обрадованные мгновеньем лица. Но ведь обязаны же были они показать пример порядка, раз сами призвали к нему других. Актер прильнул было к воде, улучив момент хлебнуть через край ведра, но Анна Тихоновна одернула доброхотного распорядителя с решимостью, от которой он опомнился.

В эти минуты пылкого общего дела воспрянувшая энергия Анны Тихоновны боролась в ней с изнеможеньем. Мельком увидала она лицо Цветухина. Он сидел на своем месте, неподвижный, с закинутой головой, прислоненной к стенке купе. Лицо его казалось слепком, второпях сработанным из глины, и он ничем не отличался бы от слепка, если бы не прыгала его нижняя челюсть: он будто откусывал от воздуха маленькие кусочки и жевал.

Получив из рук какой-то женщины кружку, Анна Тихоновна зачерпнула воды, но не воротила кружку, а подняла ее, глянула прямо в глаза ожидавшей женщине:

— Надо дать раненому.

— Бог с тобой! Давай живей, — ответила та.

Перед Анной Тихоновной посторонились. Она поднесла кружку ко рту Цветухина. Его зубы застучали по фаянсу. Вода потекла за ворот рубашки. Он сделал два-три глотка.

— Вам плохо, Егор Павлыч?

— Заснуть бы, — сказал он нехотя.

Она плеснула немного, воды ему на голову, потеребила, как ребенку, волосы и обтерла мокрой ладонью его лицо.

— Сейчас к вам сяду.

Она шагнула назад к окну, глядя в кружку, наполовину еще с водой.

— Попей, попей сама, — вдруг сурово-участливо сказала женщина и в то же время высвободила из ее пальцев кружку, залпом допила остаток, пробилась к ведру, зачерпнула пополнее, осторожно подала Анне Тихоновне:

— Пей!..

Это были первые глотки Анны Тихоновны с тех пор, как мирной ночью, посматривая в любящие лукавые глаза Егора Павловича, она чокнулась с ним вином, и — по нетленному обычаю — они пожелали друг другу счастья. Теперь вода ожгла, как вино, горько-сладкою болью. Анна Тихоновна качнулась. Ее поддержали, усадили рядом с Цветухиным. Она нагнула его голову себе на плечо. И так они остались на скамье, оба с закрытыми глазами.

Взрослая девушка и с ней подросток-пионерка в красном галстуке прошли вагоном, роздали хлеб, и по купе началась дележка подушных пайков. Они были скудны, эти первые пайки войны, но каплей и крохой они зачали веру, что пострадавшие не обречены на произвол, не брошены теми, кого люди зовут «своими». Именно эти «свои», взволнованно приготовившие раненым и беженцам встречу на неведомой станции, именно они заново пробудили доверие к жизни. И разве только прирожденному скептику пришло на ум, что поезд просто случаю обязан счастливою заботой станционного начальства, и этим скудным хлебом, и этой бедною водой. Жизнь тем и стоит, что верит в самое себя, хотя бы грозили отнять ее у человека.

— Евангельское чудо, больше ничего, — сказал толстяк-актер, с благоговейной улыбкой дожевывая свой паек.

— Ты, батюшка, помене точи лясы-то, — остановила его старуха. — Знай приличие…

— И верно, мать. Поужинали, давай поспим, — предложил он.

— Тьфу тебе, старый! — отмахнулась она, загораживая от него и привлекая к себе свою внучку.

Мало было снов, как мало сна недолгой ночью и бесконечными июньскими сумерками заката и восхода над равниной Полесья. Земля не отдохнула, лежала мутной как в похмелье, накрытая душными туманами болот, редких полей, непроглядного леса.

Сказка промелькнула и не повторялась. На одних станциях встречало поезд глухое безлюдие, на других — растерянная суета. Все в вагоне вспоминали поутру, что исполнились сутки, как Брест проснулся в войне. Уже известно стало, что не один Брест подвергся внезапному нападению, — назывались город за городом, которые бомбил немец. Но это были слухи, никто толком не знал, верны ль они. Говорили, что война идет по всей границе, с юга до севера. Но и это не принималось за достоверное. Почти дословно на станциях повторялся эпический ответ железнодорожника-украинца, когда его спросили — что говорит наше радио:

— Наших мы увесь день и не чулы. Нимець марши грае. Та Гитлер гавкае.

Ничего не менялось в томительной дороге. Надежды оживали перед каждой остановкой и, неисполненные, оставались позади. Испытания неизвестностью, голодом, тоскою и болями состязались одно с другим, росли от перегона к перегону, пока вечером поезд не дотащился до Пинска — большого города, породившего в людях, задолго до прибытия, большие ожидания.

3

На разъездах безмолвно стояли вагоны — разрозненные либо сцепленные в короткие составы. Вокзал бурлил народом, но в бурлении не было и тени той возбужденно-нетерпеливой отрады приездов и отъездов, которой обычно полны вокзалы. В гуле сдерживаемых голосов таилась настороженность, будто все друг в друге видели тревогу и всякий пытался ее скрыть, как больной, которому страшно признаться, что у него жар.

Расспросы перекрестно захватили тех, кто собрался бежать из города, и тех, кто прибежал с границы. Подтверждалось все худшее, что узнавали беженцы в пути, а все новое, что услышали они по прибытии, не обещало лучшего: истекшим вторым днем войны уже отбыли из города пинские власти. Горожане воочию наблюдали их бегство и вольны были решать на свой страх — уходить самим или оставаться на месте.

Первое, что стало твердо известно беженцам, было приказание немедленно очищать вагоны и всем переходить в вокзальные помещения. В сумятице, царившей около служебных комнат станции, передавали из уст в уста, будто срочно формируются поезда для раненых и беженцев, но тут же говорилось, что сам начальник станции, замкнувшийся у себя в кабинетике, не может ответить — что означает «срочно» и когда поезда будут отправлены.

Как только Анна Тихоновна устроила Цветухина на полу в уголке пассажирского зала среди детей, плачущих или забавляющихся на материнских коленях, на узлах и голых скамьях, она пошла привести себя в порядок.

Пока она продвигалась в очереди к умывальникам, надо было обогнуть плотно скученную группу женщин, которые теснились перед старым трюмо. Ей страшно хотелось тоже посмотреть на себя, но темное, в мерклых радугах зеркало было узко, она видела только чужие лица да мелькание рук, работающих пуховками, губной помадой и наскоро оглаживающих прически. Невольно она начала поправлять свои волосы в тот самый момент, как сразу две женщины отошли от зеркала, и в просвет она опять увидала чье-то чужое лицо и тонкие руки, красиво и странно-знакомо закладывающие прямые светлые пряди волос за уши. Вдруг ее руки остановились, и по остановившимся рукам отражения она узнала в чужом лице себя. Она тут же зажмурилась, сжала в пальцах лицо и так, не в силах глянуть на свет, подталкиваемая очередью, дошла до умывальника.

Она старательно, до привычного похрустывания кожи, растирала руки под краном в теплой, казавшейся липкой воде и потом долго мыла лицо, ощущая пощипывание царапин на нем, опасаясь сорвать подсохшие корочки и в то же время словно бы надеясь смыть начисто все то отталкивающе-чужое, что ужаснуло в зеркале. Ее торопили ожидавшие очереди. Она боялась снова взглянуть на себя и вместе неудержимо стремилась как можно скорее сделать это, настойчиво пробиваясь к загороженному женщинами зеркалу.

Прильнув к нему почти вплотную, она подробно рассмотрела лицо. Запекшаяся ссадина резко прочеркнулась от виска к губам. Мелкие царапины, будто высеянные зерна, окропляли щеку. Мочку правого уха отяжелила круглая черная корка — «это брестская, — подумала она, — точно клипс». Ее поразили не столько эти ссадины (она была уверена, что от них не останется следа), сколько омертвевшие черты лица, его одутловатость, и она вспомнила, что была такой только однажды, совсем молодой — перед родами. «Ужасно постарела», — сказала она себе, кончиками пальцев ощупывая одну за другой каждую складочку лица.

Рядом с нею маленькая женщина-пышка, не замечая ее всецело поглощенная своею яркою, пухленькой мордочкой, пудрилась с деловитой и нежной поспешностью. Когда она щелкнула крышкой пудреницы и, послюнявив пальчики, начала ими ловко отряхивать крашеные ресницы и протирать наполовину выщипанные бровки, Анна Тихоновна протянула к ней сложенную лодочкой ладонь.

— Вы не отсыплете мне чуть-чуть пудры? — нерешительно попросила она, движимая потребностью поправить свою беду и смущенно завидуя, видимо, довольной собою маленькой особе.

Та метнула на соседку глазами через зеркало, сразу обернулась к ней всем пышным, но поворотливым станом, с изумленьем оглядела поцарапанное лицо.

— Оттуда? Да? — спросила она быстрым шепотом.

— Да, — ответила Анна Тихоновна, мигом поняв вопрос. Пышка подняла пальчик к ее лицу.

— Это вас… они? — придержала она свой шепот на слове они.

— Да.

С каждым «да» маленькую женщину передергивало, как от озноба, она все шире распахивала подведенные свои глаза, и могло показаться — вот-вот убежит, если бы не мешало убежать любопытство, пылавшее в этих глазах. Ни разу не мигнув, она безошибочным движением открыла пудреницу, потрясла ею над ладонями Анны Тихоновны и в то же время не утерпела с новым вопросом:

— Страшно?

— Где страшно? — едва уже не шутливо спросила Анна Тихоновна, щепоткой беря у себя из горсти пудру и накладывая ее на царапины.

— Там, — прошептала пышка, больше прежнего ужасаясь.

Анна Тихоновна растерла остаток пудры в ладонях, мягко омыла ими все лицо, оторвалась от зеркала.

— Не очень, — медленно и учтиво сказала она. — Не очень страшно, — повторила, засмеявшись, и опять оборотилась к зеркалу.

— Господи! — перепугано воскликнула пышка и начала было выбираться из толчеи, но остановилась, откопала на дне своей пузатой, чем-то звякающей и шуршащей сумки палочку губной помады, подала ее Анне Тихоновне.

— Нате!

— Что вы! Зачем?

— Нате, у меня две! Возьмите! Ах, скорей, пожалуйста, скорей! — неожиданно со слезой в голосе пробормотала пышка, насильно всовывая помаду в руку Анны Тихоновны, и вдруг юрко пронырнула между женщин и исчезла.

Без долгих колебаний Анна Тихоновна мазнула по губам помадой, тщательно разровняла ее пальцем. Цвет ей понравился. Он был не темный и не светлый. Он был ее цветом. С чувством, похожим на удовольствие, испытываемое после переодеванья, она возвратилась в зал и, увлеченная людскими потоками, поддаваясь первому из них, очутилась на улице.

У нее не было никакой цели, или перед ней было так много целей и они так заплелись в голове, что надо было их немедленно расплести, расставить в разумном порядке. Она была уверена, что сейчас же что-то предпримет, как только уяснит, на каком месте находится это «что-то». Вернувшиеся к ней силы требовали, чтобы она добилась посадки в поезд для раненых или хотя бы в беженский; чтобы Цветухину сделали, наконец, настоящую перевязку; чтобы вместе с ним она попила чаю из стакана, а не пресного пойла из жестяной кружки на цепочке, за которым они уже отмаялись в очереди к кипятильнику; чтобы послать в Тулу телеграмму о том, что жива, несмотря ни на что — жива, и едет домой; чтобы, прежде всего, чтобы сию же минуту поесть! Это главное, с этого и начинать — с какой-нибудь еды. Тогда остальное само собой отыщет свой порядок, и чего она ни предпримет, все разом осуществится.

Ах, если бы она зажимала в кулаке хоть самую малость денег вместо губной помады — куда все было бы проще! Кругом сновал, толпился народ, осаждая ларьки, магазины, оцепляя продавцов. Не было видно человека без кульков, кошелок в руках — всех била лихорадка купли и вдруг очнувшегося от дремоты обычая мены тряпья на продукты. Что могла бы выменять на еду Анна Тихоновна? Она все катала пальцами в горсти холодный футлярчик с помадой.

Мужчина того редкого сложения, которое называют представительным, в охапку прижав к бостоновому отличному своему пиджаку тяжелые буханки хлеба и ворох пакетов, шагал наискосок через дорогу к старенькому рыжему автомобилю. Перед ним отворилась дверца, и он, наполовину всовывая громоздкое туловище в машину, вывалил на сиденье всю добычу. Анна Тихоновна подбежала к нему.

— Скажите, вы уезжаете… вы оставляете… — заговорила она, никак не попадая сразу на подходящее выражение, и вдруг, поймав его, выпустила очередью, как в мишень: — Эва-ку-иру-етесь, да?

Спиною в полкорпуса к Анне Тихоновне, представительный незнакомец, в пару с шофером перекладывал покупки с переднего сиденья назад, где стройно высились чемоданы.

— Допустим, — громко ответил он, пыхтя и не оглядываясь. — Что от меня желаете?

— У меня раненый. Известный артист. Он не тяжело, легко ранен. Я тоже. То есть артистка. Народная артистка республики. Мы…

С трудом нагибаясь, мужчина вытащил из дверцы туловище, распрямил себя в рост перед Анной Тихоновной, обмерил ее отчетливым взглядом.

— Фамилия как?

— Улина. Анна Улина.

— Не слыхал. А его как?

— Это уважаемый, старый артист…

— Постойте, это который… — не давая досказать, спросил он с некоторым интересом… — Этот, как его? Знаю, знаю! Видал…

— Конечно, очень возможно, он ведь популярен, его имя… — обнадеженно торопилась Анна Тихоновна, но он, не слушая, говорил вместе с нею:

— Видал… Так он что, ранен? Где это его? Третёва дни сидели еще с ним в соседних ложах… Овацию ему устроили. Как его, черт, вылетело!.. Скудин, ну как же! Скудин!

Он обернулся к шоферу, довольный, что вспомнил:

— Слыхал? Приезжий-то актер попал под бомбежку, а? Она сказала удивленно:

— Почему Скудин? Я говорю о Цветухине. Артист Цветухин.

— Цветухин? — будто даже оскорбился незнакомец. — Народный?

— Нет, но поверьте мне, известный драматический…

— Не слыхал, — опять перебил он, теперь уже спиною вталкиваясь в машину и в повороте прижимая своим весом шофера.

— Возьмите, прошу вас, довезите нас только до первого города! — все быстрее говорила Анна Тихоновна, ухватив дверцу, которую он подтягивал к себе.

— Это как такое взять? — прежним строго-отчетливым взглядом посмотрел он и кивнул на чемоданы. — Куда взять?

— Поймите, я забочусь, я сопровождаю раненого!

— Вхожу в положение. Раненых много. Хлопочите, чтобы в организованном порядке… Сожалею!

Он захлопнул дверцу. Шофер нажал стартер. Анна Тихоновна закричала, спохватываясь:

— Вы говорите — Скудин! Он здесь?

— Вчерась был здесь, — раздался сердитый голос за стеклом, — а нынче… Что он, дурак — сидеть в Пинске?

Автомобиль уже двинулся. Она не расслышала последние слова, постояла мгновение, не шевельнувшись, и скорым, решительным шагом пошла на вокзал.

Цветухин сидел на старом месте, протянув на полу ноги. У него был сонный вид, он тихо покачивался, поддерживая руку, но улыбнулся Анне Тихоновне.

— Ты долго, — слабо сказал он.

Она присела против него на корточки.

— Здесь Скудин, в городе! — ясно и с такой значительностью проскандировала она, будто одного этого известия только и ждал Егор Павлович. Но он едва качнул головой.

По ее убеждению получалось, что Скудин поможет во всем — у него связи, несравненное влияние, его повсеместно уважают, он необыкновенно дружески относился к Анне Тихоновне и, конечно, не мог позабыть Цветухина: в провинции они начинали карьеру в одно время. У Скудина, безусловно, должны найтись деньги, он с радостью даст взаймы. Анна Тихоновна, не теряя ни минуты, разузнает, где он остановился (ну, там, по телефону, через театр, — как удастся!), и пойдет к нему.

— Потерпите, Егор Павлович, миленький, совсем еще немножечко, часочек! Потерпите — и сегодня мы ужинаем в буфете и — вот увидите! — отправимся с первым же поездом!

Пока она выкладывала свой план, Цветухин слушал с безразличием, но стоило ей дойти до ужина, как он снова улыбнулся, и на этот раз — с хитринкой.

— Синица в небе, — сказал он, — ступай, лови ее у своего Скудина. А я — чем бог послал.

Он не спеша достал из кармана и положил ей на колени бумажный сверточек.

— Оставил тебе. Я уже поел.

Это был ломоть черного хлеба в пол-ладони, с побелевшими сырыми краешками ноздрей по поверхности.

— Он не мокрый, он посоленный. Ешь, ешь, — приговаривал он. — Соль — это сахар нищих, изрек когда-то Беранже.

Она мгновенно вспомнила, что он уже говорил об их нищете — тогда, под кладбищенской стеной, до ранения, — и хотела попрекнуть его, но не удержалась, откусила подряд раз, другой от пахучего ломтя и с полным ртом, прожевывая, спросила:

— Откуда это?

Он показал на окружающих женщин, молча следивших за ними.

— Не без добрых людей…

— А я все-таки пойду за нашей синицей! И вы, милый, увидите, увидите! — сказала она с горячим упрямством и быстро поднялась.

Продолжая с наслаждением жевать, она погладила взлохмаченную гриву Егора Павловича. Он поймал ее руку за палец, заставил нагнуться и сказал на ухо, ласково подмигивая:

— Война войной, а грим-то наложить исхитрилась!..

Она засмеялась и ушла, прокладывая себе дорогу зубчиком в усеявшей весь пол непокойной толпе, ощущая приток волнений от не сравнимого ни с чем запаха ржаного хлеба.

4

В городе, спрашивая у встречных, как пройти в театр, Анна Тихоновна рассудила, что надо также искать и лучшую гостиницу: еще бы, — где иначе подобало остановиться актеру Скудину? Но, узнав, где гостиница, она испугалась, что не застанет Скудина, что он мог уехать, а может быть, и вовсе не жил тут — зачем бы ему понадобился какой-то Пинск? О чем напоследок сболтнул отъезжавший в автомобиле барин? (Она с негодованьем припомнила, как сердито отряхивал он свой бостон, глядя на нее через стекло, и мысленно обозвала его не только барином, но и чинушей и рвачом.) И все же, несмотря на возраставшую боязнь не найти Скудина, она почти влетела в неосвещенные двери гостиницы и — в полутьме, сквозь толчею людских теней, между наставленных повсюду чемоданов, тюков — добралась до портье. Ей сразу ответили:

— Они у себя.

— Правда? — вскрикнула она на весь вестибюль, вне себя от счастья.

Ее особенно в этот момент восторгнуло позабытое словечко — «они». Это так шло Скудину, его маститости, его ореолу — эта старомодная, заочная почтительность множественного числа — они! Впрочем, — подумалось Анне Тихоновне, когда она чуть не ощупью поднималась в номер по темной лестнице, — впрочем, Скудин мог ведь находиться у себя не один, настало быть, она сочиняет чепуху о множественном числе — он, единственный в своем роде, способный вызвать восторг в эти страшные дни.

Она постучала и услышала за дверью стариковский, с трещинкой хрипотцы голос:

— Пожалуйте! Кто там?

В номере пылала люстра, окна были занавешены. Скудин стоял посередине, под лампами, держа стакан с чаем, притеняя другой рукой лицо и щурясь в переднюю, куда вошла Анна Тихоновна. В сторонке от него, на полу, спиной к передней, кто-то затягивал ремнем объемистый узел в портплед. Так как длилось молчание, то этот работавший человек, продолжая упираться в узел коленкой, покосился назад, вглядываясь в темноту передней. Через мгновение он выпустил из рук еще не застегнутый ремень, сам повернулся со скоростью свистнувшего в пряжке ремня и сел на узел, раскрыв рот. Он, наверно, закричал бы, но Анна Тихоновна стремглав вошла в комнату:

— Неужели не узнали? Прохор Гурьевич!

Скудин отступил на шаг. Чай слегка брызнул из его стакана на ковер.

— Голубушка, — проговорил он. Голова его задвигалась в том слабом трясении, которое отличает чувствительных стариков.

В то же время вскочивший с узла человек, опомнившись, воскликнул нвудержимо-восхищенно:

— Прохор Гурьич! Да это наша… Бог ты мой! Анна Тихоновна! Нечаянная радость! — кинулся он к ней, прихватив по пути и подставляя стул.

Взгляд ее невольно отошел от Скудина: перед ней расшаркивался, пританцовывая по мягкому ковру, администратор брестской труппы. На лице его плясали самые противоречивые мины, и казалось, раз начав восклицать, он не мог остановиться:

— Знаю! Все знаю и понимаю, все вижу, несравненная Анна Тихоновна! Вижу, что пострадали! Клянусь, вся душа истерзалась о вас! Подумать, вы меня сочтете своим злым гением! Но не вините, не вините! Видит бог — с опасностью для жизни искал вас, искал по всему Бресту! В страхе перед смертью — все ради вас, трепеща за вас, милейшее вы создание! Разве я иначе мог? Примчался к вашей квартире — вас нет. Думаю, Цветухин собирался вечером к вам — не увел ли вас куда? Я — к нему. Я туда, сюда!.. Спросите вот Прохора Гурьича: я выложил ему все как есть. Правда, Прохор Гурьевич, правда?

Он лгал слишком уж явно, и Анна Тихоновна, не перебивая, только сильнее и сильнее кусала губы. Скудин участливо, поглядывал на нее, вздыхал, но, видно, ничего не имел против, что зачин нежданной встречи проводится хоть и дешевым, но опытным оратором.

— Вы гневаетесь на меня, Анна Тихоновна. Вы думаете — перед вами похититель вашего спокойствия, вашей безопасности! Вывез, мол, из столицы и бросил на лютую казнь. Будь проклят час, когда я посмел увлечь вас на роковой этот шаг! Ведь он мог нам стоить вашей жизни! Да кто же во всем свете, кроме проклятых фашистов, предвидел сатанинский их план? В несчастное утро, когда я… ведь я под бомбами, в пламени огня, забыв самого себя…

— Вы забыли не одного себя, а всю труппу, с которой обязаны были… — оборвала его Анна Тихоновна, но оратор не дал ей кончить.

— Труппу? — вопросил он с видом уязвленной гордости. — Да труппа-то наша, коли угодно знать, неоцененная Анна Тихоновна, труппа теперь от здешних мест предалеко-далёко, если не подъезжает уже к Москве! И кто, как не ваш покорный слуга, обеспечил ее транспортом? Сам-то вот насилу добрался до Пинска, и ежели бы не благодетель Прохор Гурьевич…

Он сменил гордый тон на растроганный, но Анна Тихоновна остановила его резко:

— Вы, кажется, в такие минуты привыкли падать на колени?

— В такие минуты! — негодующе переговорил он. — Не ждал, не ждал от вас злопамятства. Да ведь это же тра-ге-дия! Исторические минуты! В такие минуты короли Лиры рождаются!

— Или бессовестные болтуны, — добавила быстро Анна Тихоновна и стала к нему спиной.

— Миша, уймись, — с болезненной мольбой сказал Прохор Гурьевич, — пакуй шурум-бурум, дай поговорить.

Он нежно взял за обе руки Анну Тихоновну, усаживая ее, и сел напротив, касаясь ее колен своими. Глаза его источали добрый, стариковский жидкий голубой свет. Не отпуская ее рук, тихо оглаживая их, он опять назвал Анну Тихоновну ласковым именем: голубушка!

Вдруг собрав силы, она высказала ему одним духом все, что пришлось перенести ей с Цветухиным: как их подобрала на дороге молодежь брестской труппы, как после бомбежек под Жабинкой выбирались они с поля смерти, не зная, кто из труппы уцелел, не понимая, каким чудом уцелели они сами. Когда она помянула первый раз имя Цветухина, Прохор Гурьевич взялся за сердце:

— Ранишь меня, ранишь!

Голова его затряслась чаще, он, видно, старался пересилить слезы.

— Что ж ты все врал, Миша? — сказал он огорченно своим душевным голосом с трещинкой, оглядываясь на беднягу, который потерял речь и сидел с закрытым лицом.

— Ранишь, ах, ранишь, — стонуще причитал Скудин, вновь, обращая кротко слезящиеся глаза к Анне Тихоновне. — Рассказывай, душенька, как оно в сам деле было, рассказывай, Ах-ах!

«Ужель притворство? Какой артист!» — с удивлением думала она, слушая его вздохи, страдая за себя вместе с ним и отгоняя непрошено-обидную мысль: нет, самой природой, казалось, ему было отказано в лукавстве. Он плакал горько.

…Прохор Гурьевич Скудин был одной из наиболее видных примет одушевленной театральной жизни Москвы. Уроженец старой столицы, он в молодости, как делали нередко москвичи, ушел искать свою звезду в провинцию. Ему не очень долго пришлось испытывать гороскоп — счастливая планета, поводив его по губернским сценам, вернула домой почти готовым любимцем публики. Натура его изобиловала качествами, которые в особо красочном подборе встречаются в московских талантах с их непринужденной простотой повадок, с громами смеха и задушевностью бесед, с умом суждений, радушной шуткою и хитрой подковыкой, с бесшабашным размахом в пировании — до дыма коромыслом — и с тонким соображением насчет копеечки. Он был жарок в работе и терпим к мелким прорухам, умел простить, но, раз невзлюбив или разгневавшись, помнил нелюбовь и туго сменял гнев на милость. Зато в симпатиях бывал прямо неистов, требуя себе не менее двойной меры ответного чувства. Все вперемешку уживалось в нем совершенно так, как в русском его лице уживались кое-как смётанные и словно бы на разный масштаб закроенные черты, связь которых, однако, была на редкость привлекательна. Связью этой и служила его чувствительность, столь живая, что Скудин слыл у всех, кто бы его ни встретил, человеком отзывчивой, нежно-женственной души.

Судьба Прохора Гурьевича обладала полным равновесием таланта с оценкой его зрителем, что не так уж повседневно в делах искусства. Газетам ничего не приходилось о нем выдумывать, они только низали на строчки то, что думал о нем зрительный зал, обмануть который не легко артисту, но гораздо труднее критику. Популярность его была буквальной, то есть была народностью его имени, и ей во всем помогала живописная натура Скудина. Словом, он считался одним из чудес артистического мира. О нем так и говорилось, случись ему выступить даже в провалившемся спектакле: «А вот Скудин все-таки был чудесен».

Личное знакомство с Анной Тихоновной произошло у него около десятка лет назад. В то время он пробовал свои силы в режиссуре. Исполнитель бытовых ролей, он превосходно знал театр Островского и решил, что приспела пора блеснуть перед Москвой любимым классиком в истолковании постановщика Прохора Скудина. Он был упоен начатой работой, и его целыми днями облепляли, как комары, люди всех театральных цехов. Тогда-то Анна Тихоновна и явилась к нему с письмом от своей покровительницы Гликерии Федоровны Оконниковой.

Очень долго для своего возраста, лет уже за тридцать, успев добиться известности на сценах Поволжья и отправить в школу дочь, Анна Тихоновна сохраняла все еще девичью стать и иногда на нее нападала необоримая застенчивость. Войдя в пышную комнату Скудина и застав его окруженного людьми, она остановилась в уголке. Кончался какой-то спор, все поднялись, с шумом топтались у стола, так что она ничего не видела, кроме спин. Потом грянул дружный хохот, несколько человек пошли к двери, жестикулируя, смеясь и не обращая внимания на Анну Тихоновну. Позади стола видно стало плосколицую, с большими ушами, седую голову на коротком, ловко округленном туловище. Нерешительность приковала Анну Тихоновну крепче к месту: словно жар хлынул на нее от этой крупной скудинской головы с лицом, застывшим в изумленной серьезности, и с маленькими, голубоватыми, ярко-лукавыми глазами, которые вопросительно передвигались с одного собеседника на другого, будто недоумевая, чего они хохочут. Вдруг Скудин крикнул в тот дальний угол, где стояла Анна Тихоновна:

— А вы, девочка, зачем?

— У меня к вам письмо, — сказала она, не решаясь сделать шага.

— А! Ну, погодите, милая.

Минуту спустя собеседники кончили разговор, вышли, и Скудин поманил ее согнутым указательным пальцем к столу, как манят детей. Он, не присев, разорвал конверт письма воткнутым под язычок толстым красным карандашом, насадил роговые очки. Окончив чтение, ниже нагнул голову, точно собираясь боднуть Анну Тихоновну, пристально рассмотрел ее поверх очков.

— Ну, хорошо. А где же эта самая дама Улина?

— Это я.

Он встряхнул голову кверху, разглядывая Улину уже через очки, вдруг скинул их, бросил на стол.

— Деточка моя! Да что же вы сразу-то… Чего же вы там забились в угол, а?

Он тихо шагнул к ней, с благоговением взял ее голову в ладони и, давя на щеки так, что у нее губы выпятились дудочкой, притянул к себе, чуть наклонил и поцеловал в темечко. Глаза его быстро заволоклись слюдяной пленочкой влаги.

— Как же, как же, родная, — говорил он проникающим в душу мягким голосом, — счастлив, счастлив! Довелось, увидал… Ах, что же это, а? Ну, совсем ведь девочка! А сколько уж лет о вас слышим, как же, как же… То-то вас за глаза зовут все Аночкой!

Вон ведь и тетя Лика пишет… Вон как, вон…

Он повел Анну Тихоновну к дивану и, хоть не очень долго, но и не торопясь, посидел с ней, продолжая растоплять се сердце своим воркованием, изредка оглаживая то одну, то другую ее руку.

Оказалось, в пьесе, которую он собирался ставить, не совсем удачно «расходились» роли, как раз такая актриса, как Улина, могла бы подойти вместо намеченной неподходящей исполнительницы. Скудин поэтому, как подарком судьбы, был порадован приходом Анны Тихоновны и обещал всенепременно и наискорейше ее посмотреть, чтобы потом уже и пригласить на постоянную работу в Москву, что ему в письме советовала сделать почитаемая Гликерия Федоровна.

— Слово ее священно, — говорил на расставание Прохор Гурьевич, — тетя Лика для меня — закон. А в столицу, милая, вам давно пора.

Что-то, впрочем, помешало ему посмотреть Улину, пока она была в Москве, — из радужного плана ничего не получилось. Но знакомством с ним Анна Тихоновна была до глубины тронута и эту первую встречу с Прохором Гурьевичем называла незабвенной.

Немного позже ей довелось быть на юбилее Скудина (чествовали его нередко, но и не настолько часто, чтобы лаврам примелькаться, а красноречию хвалителей поблекнуть). Он был радушен с Анной Тихоновной, спросил, не сетует ли она на него, и — услыхав восторженное «ни капельки!» — сказал, что ведь и нельзя сетовать: на режиссерском поприще ему не повезло, и залучи он Улину в московский театр — прибавить ей успеха он не сумел бы. Слава, мол, у нее и без Москвы на всю Россию. Пусть любезность прозвучала благожелательно-шутливо — Анне Тихоновне услышать такое было лестно. Но еще больше взволновало совсем уже неожиданное признание Скудина, когда она на банкете подошла к нему с бокалом вина и он, чокнувшись, тихо взял ее за локоток.

— Единственно, чего я хочу вам, это счастья, — сказал он так, что слышно было ей одной. — А свались на вас какая беда, осчастливьте и меня — сообщите, дайте случай доказать, как вы мне дороги.

Анна Тихоновна пошла к своему месту, едва не шатаясь. Тетя Лика, которая сиживала званой гостьей на всех больших актерских юбилеях, тотчас привалилась к ее ушку.

— Чего он тебе, этаким бесом, нашептал? Присватывался, что ль?

— Ах, он такой чудесный! — воскликнула Аночка, сама, как юбиляр, сияя.

Она радовалась, что чудодей заставил ее гордыню трепетать от похвалы. Радовалась, что — ни звуком не намекнув Скудину о невыполненном обещании — убедилась, как крепко он о нем помнит (хотел ведь выполнить, но что поделаешь — не мог! Совестлив, значит, и добр)…

Теперь, в пинской гостинице, опять лицом к лицу с Прохором Гурьевичем, она покорялась доверию к нему, которое не переставало теплиться в ее памяти, а тут начало быстро согревать сердце.

— Сбегай, Миша, насчет чайку, — сказал он. — Звонками-то буфетчика не дозовешься.

— Один минут, Прохор Гурьич! — имитируя полового, выкликнул оживший администратор и даже кинул себе через руку, для пущего сходства, какую-то тряпчонку и лакейски засеменил к выходу.

Сценка была словно выхвачена из старомосковской чайной. Да ведь и само имя Прохора Гурьевича купеческим созвучием своим настраивало на былую московскую гамму, и этой нечаянной актерской импровизации Анна Тихоновна улыбнулась.

На мгновение иной мир отразился в ее улыбке — мир превращений, игры и наитий, родной мир, о котором за истекшие два дня она позабыла думать.

5

Наедине с Анной Тихоновной Скудин без заминок и междометий перешел на деловую речь. Он отдавал себе отчет, насколько Улина и Цветухин нуждались в помощи, и сказал, что не только всей душой хочет, но считает долгом друга сделать для них все, что в его силах.

— Да вот беда, сам-то я на казарменном положении.

— Как на казарменном?

— А так. Начальством здешним настрого приказано никуда не выходить, сидеть, дожидаться, чего прикажут дальше. И театр тоже сидит. Всей труппой смирненько ожидает телефонных распоряжений.

— Но все начальство, говорят, сбежало? — не утерпела Анна Тихоновна.

— На телефонах, кого надо, оставили…

Тут Прохор Гурьевич картинно рассказал, как он очутился в Пинске и что испытал за два первых военных дня. В истории было нечто похожее на злоключения Улиной, хотя и более легкой, воодушевляющей вариации.

Скудин приехал посмотреть репетиции пьесы с участием двух дорогих ему учеников. Появление его не обошлось без чествования, нисколько будто бы не подготовленного, однако сопровождавшегося овациями. Прохор Гурьевич, говоря об этом, повел ручкой на букеты пионов с охапками поздней махровой сирени, которые пышно громоздились на полу и столиках за спиной Анны Тихоновны (ароматы перенасыщали просторный номер — она это все больше чувствовала). В воскресное утро сон Прохора Гурьевича потревожен был отдаленным грохотом. С улиц виднелся на горизонте струящийся дымок. Передавался слух, будто во время учений на одном из аэродромов возник пожар. Кое-кто с сомнением покачивал головой, но легковеры были в большинстве — город собирался проводить праздник как ни в чем не бывало.

Утренняя репетиция в театре шла не просто своим чередом, а на том взлете всех способностей коллектива, когда артисты знают, что за игрой следит обожаемый ими мастер. Он воспламенял их. Лицо его, молодея, вторило каждой удаче исполнителей, передергивалось болью на каждом промахе, и тогда он хватался, за блокнотик, черкал в нем, не переставая косить глазом на игровую площадку.

— Вдруг слышу (здесь Прохор Гурьевич перемежил рассказ паузой), отворяется дверь, кто-то входит в репетиционный зал, и — тихое этакое шевеление на стульях позади меня. Я было сморщился, думал обернуться, но… не поверишь: шаги!.. Ох, милая моя, кабы ты слышала! Не знаю, что было у него на сапогах, у этого пришельца — чугун или камень? Только я как сидел, так и остался. Потом слышу рядом где-то голос — негромко, но колюче так для уха выговаривает: «Скажите Прохору Гурьевичу, чтоб остановил репетицию». Я вздрогнул… понимаешь? Кто посмел, думаю. Но — опять те же шаги… И проходит передо мной на площадку, чуть не прямо к артистам, вроде бы замухрышистый человек, — ну, не понять — он ли, этакого росточка, нагнал на меня страху? Останавливается, оглядывает нас и опять так негромко говорит: «Товарищи! Сейчас по радио…» Прохор Гурьевич махнул рукой.

— Как в бреду! — прошептал он и съежился, пригнулся в кресле. Анна Тихоновна потянулась его поддержать, но он выпрямился.

— Одно скажу: шаги!.. Кто со мной их слышал, запомнит на всю жизнь. Каменный гость!..

Он подождал, легонько потряс у большого своего уха согнутым указательным пальцем, вдруг замер, прислушиваясь к чему-то, и было это так заразительно, что Анна Тихоновна тоже прислушалась. Но он беззвучно засмеялся.

— Вообрази! Это был председатель исполкома. Встречал меня на вокзале. С букетом. Речь мне сказал. А в эту минуту, как явился на репетицию, я его не признал. Подменили человека… Ну, что дальше рассказывать? Кинулись к радио — немцы марши свои барабанят со свистульками: там-тарарам, фить-фить-фить! Чуть Москва прорвется — опять что есть мочи там-тарарам. Высыпали мы на улицу, а уж тут гонка машин с беженцами. Так-то вот…

Она слушала Прохора Гурьевича, не прерывая. Его беда рядом с той, которую перенесла она, казалась ей разве что беспокойным стечением обстоятельств. Но он страдал, ей было больно смотреть на него, и только не исчезала из головы одна мысль — зачем же он все время уходит от самого главного: как быть ей дальше, на что надеяться? Она собралась вернуть его к этому главному, когда он неожиданно спросил:

— Как ты, в общем, думаешь обо всем?

Он увидал, что она не поняла его, удивился, настойчиво сказал, втолковывая:

— О войне, о войне!

— В общем?.. Я не подумала еще. Не успела. Больше думала о том, что под носом…

Она ладонью обвела вокруг своей исцарапанной щеки, не дотрагиваясь.

— Ах, ах! — зажмурился он. Жалостливо смеялись его морщины, но он пересилил волнение и стал говорить, сам себе задавая вопросы один другого жестче: — По пословице рассчитал действовать немец? Обманом, мол, города берут? Угоститься к нам идет? Нагишом от нас домой воротится! Нагишом! Разгневанный, вскочил, сделал несколько поспешных, узеньких шагов, остановился у незастегнутого портпледа, прижал руку к сердцу, усмиряя его.

— Сперва бы только нас догола не очистил, — сказал тихо.

— Я-то уж почти голая! — с горьким смешком отозвалась Анна Тихоновна и, распрямив ноги, показала на них.

Прохор Гурьевич обернулся, воскликнул изумленно:

— Не успела и чулок надеть?!

— Одним перетянула Цветухину руку, другой — не знаю. Сняла… потеряла.

Вдруг он чуть не подбежал к ней, нагнулся, быстро сказал:

— Завтра поутру начальство обещает вывезти меня машиной. Не обманет — возьму тебя с собой. И Егора возьму… Тш-ш! Молчи!

Она охватила его шею, готовая повиснуть на ней.

Он вырвался, ткнул пальцем на дверь, еще сильнее зашипел: «Тш-ш!»

Что-то звякнуло в передней, и в ту же секунду раздался голос администратора:

— Насилу добился! Выстоял! Вымолил!

Расшаркиваясь, он внес на блестящем подносе чайник и стаканы.

— Вашим именем, Прохор Гурьевич, вымолил. Магическое у вас имя! Буфетчик голову потерял. Один за всех! А как услышал ваше имя…

— Ладно, ладно, Миша, — говорил Скудин, нюхая, каков заваренный чай, — Куда спрятал лимон? Достань живей. И сухариков. Сухарики оставались, подай тоже.

Он уселся, вынул из Жилетного кармашка ножичек, отрезал горбушечку лимона, налил чаю, аккуратно запустил в стакан сахару, помешал ложечкой.

— Подвигайся, Аночка, к столу.

Пока она глядела, как медленно длилось это священнодейство, у нее кружилась голова. Но с первыми глотками кровь встрепенулась в ней, окутывая мягким теплом. За всю свою жизнь, кажется, она не испробовала ничего похожего на такое лакомство богов! Глядя в расплывающееся лицо Скудина, она видела себя — как больше и больше она ему нравится, как хорошеет, становится собою в его глазах.

— Ах, если бы стаканчик этого чаю нашему Цветухину!

— Голубушка, — в смущении развел руками Прохор Гурьевич, — чего было бы лучше, когда бы я вас обоих взял к себе в номер!

— Что вы, что вы! Нам бы с Егором Павлычем только чайку на заварку. Да разве еще в придачу в кулак… рубликов пять. А уж (Анна Тихоновна мельком взглянула на администратора), а уж… выстоять да вымолить на вокзале кипятку я сумею.

Все еще не опуская разведенных рук, Скудин потряс ими с безнадежностью.

— Не поверишь, милая: сижу на бобах!.. Театру нынче из Минска дали распоряжение — взять в банке деньги, раздать штатным работникам. Я-то ведь не в штате!.. Покумекаешь! — Он слегка щелкнул пальцами по лбу, потер его, собираясь с мыслями.

— Вот тебе мой совет, — сказал он твердо. — Отправляйся-ка сейчас с Егором в театр. Актеры везде свои люди. Поделятся чем богаты. Переночуете. А утром прямо ко мне.

Он оторвал от газеты четвертушку, завернул надрезанный лимон, положил его перед Анной Тихоновной. Поднялся, достал из брючного кармана смятые деньги, вытянул за уголок синенькую бумажку, шепотом повторил: — Чем богаты… — и присоединил бумажку к лимону.

Она тоже встала, приблизилась к нему. Он оглянулся, строго сказал:

— Миша. В чужом городе и днем потемки. А сейчас на улице, поди, глаз выколи. Покажешь, как идти в театр. Да смотри…

— Нет! — не дала кончить Анна Тихоновна. — Я сама. Я знаю.

Она сжала руку Прохора Гурьевича и, быстро выпустив ее, пошла к двери.

— Да что ж ты, Аночка! — испуганно вскрикнул он, схватил лимон с деньгами, догнал гостью в передней. — Неужто обиделась на старика? На, на! — Вдруг заговорил на ухо: — Мишка прибился ко мне, что поделаешь? Не выгонять, чай. Ты завтра приходи с Егором пораньше. Бог даст, устрою вас обоих.

Анна Тихоновна обняла его. Сказать что-нибудь в ответ она не могла — залубенело горло.

Но порыв нахлынувших сил чудом нес её по темной лестнице, и людской толчее вестибюля, и по сумрачной улица, пока она не спохватилась — верно ли идет? Прохожий показал дорогу на вокзал — «вон, куда пошла машина, прямо». И если бы не мрак, она бегом кинулась бы этой дорогой — прямо, прямо. Ей чудилось, — все теперь ясно, все распрямилось, стало видно далеко, впереди. Отлегло от сердца, и она почти пожалела, что не простилась с болтуном-администратором. Много ли спросишь с человека в дни таких потрясений? Ну, пусть несчастный прибился к Прохору Гурьевичу. Каждый ведь брошен на произвол, каждый ищет, к кому бы прибиться. И счастлив, кто встретит великодушие, как встретила его Анна Тихоновна.

На вокзале мудрено было отыскать Цветухина. Над дверями и по переходам одиноко светились лампочки, обмотанные синими тряпицами, а в зале ожиданий еще не сделали затемнения и царствовала тьма. На ощупь пробираясь среди человеческих теней, она по памяти старалась угадать, где место, которое занимал Егор Павлович. Не раз и все громче она звала его, пока, наконец, он не откликнулся и перед нею не забелела перевязь его руки, когда он привстал со скамьи.

— Вот она, наша синица! — бормотала Анна Тихоновна, развертывая лимон и поднося его к лицу Егора Павловича.

— Гм… Это что? От Прохоровых щедрот?

— Да, да! Я говорила — вы не знаете, какой он, наш чудесный Прохор Гурьич, не знаете!

Она наскоро выложила радужный план, рожденный в номере отеля и выросший в ее воображении до воздушного замка. Слова ее взбудоражили Цветухина — он заявил торжественно, что чувствует себя мобилизованным. За время отсутствия Анны Тихоновны ему сделали в медпункте вокзала перевязку, и на вопрос, хорошо ли сделали, он отговорился, повеселев:

— Чулок был лучше.

Он заторопился с выполненьем ее плана из трех пунктов: напиться чаю, послать телеграмму в Тулу, отправиться на ночевку в театр. Они поплыли друг за другом в слепой темноте зала, обсуждая по пути, что написать в телеграмме Извекову. Текст вызвал нечаянное разногласие. Анна Тихоновна составила такой: «Жива здорова возвращаюсь».

— А про меня? — тотчас спросил Цветухин.

Они тут же столкнулись с каким-то встречным. Когда разминулись, она ответила:

— Я вас привезу сюрпризом.

— А сюрприз не получит от твоего Кирилла по затылку?

На них налетели плачущие дети, потом женщина, и, лишь добравшись до двери, Анна Тихоновна сказала:

— Дорого будет стоить.

— Что?

— Телеграмма. Много слов, если еще о сюрпризе.

Над ресторанным буфетом теплился мертвый синий огонь. Но света было довольно, чтобы разглядеть множество голов, которые чуть-чуть шевелились, заслоняя стойку. Толпа томилась, как повисший на ветке пчелиный рой.

Они спросили, чего народ ждет. Им ответили: «Пошли за кипятком». Они решили сначала отправить телеграмму.

— Достаточно двух слов: «здорова возвращаюсь», — рассудила Анна Тихоновна. — Если здорова, значит, жива.

Цветухин не ответил. Ему хотелось чаю.

— Вы пососите лимон, — сказала она. — Это очень бодрит.

На почте было темнее, чем в ресторане, — только несколько лиц подсвечивались у телеграфного окошечка. Но позади них нависал такой же изнывавший от нетерпенья отроившийся клубок пчел, как у буфета.

— Не лучше ли нам сразу в театр? — вдруг спросила Анна Тихоновна. — Вы можете дойти?

— В театр? — громко вырвалось у Цветухина. — В театр я дойду и мертвым!

Этот поход им обоим казался самым важным в спасительном плане. На вокзале оставались обманутые надежды — поезд все еще не был сформирован, народ маялся в ожидании. А в тревоге мрачных улиц билось движение. Оно обещало перемены, и каждая машина своими линеечками просветов в заклеенных фарах торопила, звала к манящей дали.

Торкнувшись понапрасну в одну, другую дверь театра, Анна Тихоновна напала на открытый вход. Егор Павлович не выпускал ее руку из своей. Они остановились. Темень была полной. Но где-то в неизмеримом на глаз отдалении тлели и вперемежку загорались красными зрачками папиросы.

Анна Тихоновна осторожно подвела Цветухина к безмолвным курильщикам, спросила, можно ли увидеть директора либо заведующего труппой. Ей сказали, что оба на огороде.

— Где?

— Со всеми вместе, на огороде. За театром. В курилку их не отпускают, чтобы, чего доброго, не улизнули.

— Нынче навыворот, — вмешался другой голос. — Живем на улице, курить ходим в хату.

— Наружи нельзя чиркать спичками, — сказал опять первый. — А вы кто?

Улина назвала себя. Папиросы, как по команде, дернулись кверху, раздвинули свои огненные зрачки. Прояснело, и в пурпурном свечении видны стали четыре несхожих головы с глазами, уставленными в ее лицо. Пурпур сейчас же начал потухать, немного задержавшись на чьей-то лысине и потом исчезнув в дыму.

— Анна Улина? Откуда это вы? — недоверчиво спросил лысый.

Когда она сказала, что с ней раненый, и выговорила слово — Брест, все четверо ахнули, обступили ее, и она уже не знала, на какую из протянутых ей рук опереться, чтобы идти за этими одинаково радивыми людьми.

— Я вижу. Не беспокойтесь, вижу, — говорила она, ничего не видя. — Только, пожалуйста, не потревожьте руку Егору Павловичу!

Все выбрались во двор. Наверно, самый молодой из провожатых побежал вперед. Было светлее, чем в здании, но не настолько, чтобы рассмотреть лица, — они, казалось, повторяли друг друга. Вечер дышал покоем, и с каждым шагом свежее выплывала откуда-то прохлада влажной земли.

Беззвучно явился перед Анной Тихоновной высокий человек, снял шляпу и, точно совершая обряд, стал молча, долго жать ей руку. «Наш директор», — отрекомендовал его кто-то. Она ощутила в рукопожатии такое расположение к себе, что сразу обрушила на молчаливого незнакомца свои с Егором Павловичем несчастья, нужды, мытарства и кончила встречей с Прохором Гурьевичем, внезапно оборвав себя вопросом:

— По-вашему, дадут ему машину?

— Скудину как не дать? — не спеша ответил директор. — А вот не знаю, на каких фаэтонах будет выбираться отсюда наш колхоз?.. Ну что ж… Милости просим, присоединяйтесь к нам. Он вздохнул с тихой покорностью судьбе и надел шляпу. Подошли еще несколько человек, и уже целая свита провожатых повела Анну Тихоновну с Цветухиным туда, где актерская группа стояла лагерем.

6

Так началась ночь, может быть, самая странная и трогательная из памятных ночей, которые запечатлело когда-нибудь сердце Анны Тихоновны.

Нельзя было рассмотреть, сколько высилось деревьев на том клину, куда ее привели. Под купиной их густела такая, чернота, что за ее пределами, точно из-под ящика, все казалось виднее. На полянке стали различимы силуэты людей — там кто лежал, кто сидел со своими пожитками. Пространство дальше было ровно, еле угадываемое в наступивший самый темный час кратких ночей солнцеворота. Оттуда стлался аромат политых огородных грядок.

Многие заснули либо забылись от усталости. Двумя колечками вокруг Анны Тихоновны и Цветухина какое-то время держались любопытные, но и. они, послушав да порасспросив, отходили на свои облюбованные раньше места и стихали. Говорилось немного, с паузами, как будто заранее было условлено, что думать нужнее, чем разговаривать. Вышло само собой, что женщины толковали больше с Улиной, а мужчины с Егором Павловичем, но изредка слушатели менялись позициями из опасения пропустить в разговорах что-нибудь особенно значительное. Клуб этот вскоре начал таять. Анна Тихоновна осталась в обществе двух актрис. Рядом с Цветухиным, усевшись на земле, помалкивал, если не дремал, единственный собеседник.

Вот тогда, в минуту, грозившую горечью разочарования, к двум актрисам подле Улиной, словно рожденная кроной дерева, прибавилась третья.

— Нехорошо сидеть на траве. Встаньте-ка, пожалуйста, — проговорил низкий голос — На пледике уютнее… Подушек-то ни у кого нет. Я вам жакеточку свернула, под голову… Ложитесь-ка. Приятная жакеточка. Укладывайтесь.

Правда, небывало уютно стало Анне Тихоновне, когда она вытянулась во весь рост, и накрыла пледом ноги, и услышала под затылком ворсистую, защекотавшую ткань. Медленно, сперва недоверчиво начала она как бы наново узнавать свое тело, бесконечно усталое, измолотое болями. Эти боли давали о себе знать по очереди, и каждый раз, как они сильнее вступали, она видела себя где-нибудь в прошедшие дни и говорила: «Это мост» или: «Это Жабинка». Но упрямое оживание болей не страшило ее. Она ведь уже пересилила их, перенесла, и они оживали теперь, потому что она жива. Она живет — вот почему ей больно. И пусть будет больно! Пусть ноет тело. Жизнь взяла верх — она течет, течет по жилам, — и что же это за наслаждение лежать, закрыв воспаленные глаза, и слышать себя всю, всю, от пальцев ног до горячих висков с гулкими их отзывами на толчки сердца!

— Кто это так хорошо меня уложил? — спросила она не двигаясь.

Соседки лежали по сторонам от нее — не спали, шевелились, и та, которая устроилась справа, ответила:

— Наша старуха.

— Она славная, — пояснила та, которая слева. — Мы ее выбрали вашей опекуншей.

— Кто — мы?

— Ну, мы, комсомолки… И утвердил комсорг. Сказал, чтобы — порядок!

Речь велась тихо. Один голос звучал глубоко и был, наверно, сильный — и в нем слышалась альтовая струна. Другой, по-видимому, нелегко было сдержать — он рвался вверх, к своему певучему звону.

— Она не старая, — сказал альт. — Мы только между собой говорим — старуха. По амплуа.

— Я поняла, — ответила Анна Тихоновна и потом, вслушиваясь в ночное безмолвие и яснее всего слыша не перестающую свою борьбу с болями, сказала: — У меня дочь комсомолка.

— У такой молодой? — прозвенел голос слева, на мгновенье смолкнул и заговорил тише: — Мы с Мариной первые решили взять над вами опеку. А комсорг говорит: пожалуйста, на добровольных началах. Но, говорит, чтобы я знал, с кого спрашивать, за народную артистку я в ответе. И назначил старуху.

— Значит, Марина. А вас как?

— Лена.

— И, значит, опекуншу мне не выбирали, а назначили?

— Какая же разница… в данных обстоятельствах! — удивилась Лена и, будто решив прекратить разговор, принялась шуршать бумагой, что-то перекладывая или развертывая. Немного пошуршав, остановилась. Анна Тихоновна почувствовала прикосновение чего-то легкого, будто лист упал с дерева на плечо и скатился.

— Возьмите, пожалуйста, — расслышала она шепот.

— Что такое?

— Ну, я даю! Возьмите.

Анна Тихоновна ощупала над плечом воздух, пальцы наткнулись на теплую руку, и эта рука ответной ощупью вложила ей в ладонь продолговатый сверточек. Сразу же остро пахнуло сыром. Она откусила от бутерброда и, только судорожно проглотив кое-как разжеванный кус, выговорила свое спасибо. Потом она глотала, глотала, заставляя себя не спешить и неудержимо спеша.

Осторожные шаги прошелестели в траве. Знакомо зажурчал низкий голос:

— Заждались? Провозилась я с буфетчицей… Плитка перегорела! Сцепим пружинку, воткнем штепсель — пшик! — опять лопнула… Держите-ка, товарищ Улина. Не обожгитесь… Сахар на дне, помешайте.

— Егор Павлович! Скорее сюда! — обрадованно позвала Анна Тихоновна, — У меня чай!

— Уже пью, — откликнулся он, и ей показалось, она опять расслышала его прежний маслянистый бас, не стареющий, красивый.

Что-то приговаривая, опекунша укладывалась рядом с Мариной. Анна Тихоновна жглась и пила и в промежутки между глотками наскоро смахивала со щек слезы, — они текли ровно, без перерывов, и ей делалось все спокойнее, и боли точно бы позыбывались.

Минул перелом темноты, заметнее отделились друг от друга спящие люди на полянке, туман становился полосатым.

Тогда справа неторопливо зазвучал альт Марины:

— Мы уже до вас встречали беженцев из Бреста. На улице. Кто в чем. Мужчину видели в одном белье. Как вскочил с постели, так и побежал. Где-то уж за городом его подобрали, привезли сюда. Оркестрант какой-то. Сколько его ни спрашивали, он все одно: играл ночь в джазе, пришел домой, лег спать, а что было потом — ничего не помню…

— А вы всё помните? — спросила Лена.

Долго молчали, ожидая, что скажет Анна Тихоновна, но она не ответила.

— Еще был случай, — опять заговорил альт. — Приезжал к нам областной начальник по делам искусств. Познакомиться со Скудиным. Смотрел репетицию. Черноволосый такой, напомаженный. Сразу, как услыхали сообщение, он кинулся в свою машину и — в Брест. Только уж не успел — в городе немцы… К ночи вчерашней вернулся. Вся голова белая. Как лунь… Сидит, раскачивается, бормочет: «Ах, мерзавец, мерзавец». Про самого себя. В Бресте у него семья осталась — дети, жена. Беременная. Она целую неделю к нему приставала: отправь да отправь ее с детьми из Бреста, — оказывается, на базаре только и разговора слышала, что немцы со дня на день войну начнут. А он на нее кричать, «мещанка, дура»… Вот на себе и рвет теперь седые волосы. Мы обступили его, смотрим. А он схватится за голову, закачается и опять бормотать: «Ах я мерзавец…» Не знаю, может, это нехорошо только нам его было не жалко.

— За что его жалеть? — сказала Лена. — А вам разве его жалко, товарищ Улина?

— Ну, что пристали? — с доброй укоризной вмешалась опекунша. — Страха, что ли, не повидала Анна Тихоновна? Дайте покой. Натерпелась, поди, без ваших россказней.

— От страха не уйти, мы должны быть к нему готовы, — с решимостью возразила Лена. — Не нынче, так завтра… И не все страшно. Даже смешно бывает. Правда, Марина?.. Представьте, товарищ Улина. С первыми машинами беженцев видим мы — мчится грузовик, полный всякой мебели. И посередке — толстая тетища в обнимку с высоченным трюмо! Вцепилась в него, глазищи вперед, лицо от жары с ветром — как кирпич. И шарф газовый за спиной извивается голубыми змеями.

Лена усмехнулась, подождала, но рассказ никого не повеселил.

— Такая мать-командирша… настоящая «сама»! Детей не пожалеет, а свое трюмо отстоит… — сказала она, почерствев и будто замыкаясь.

Никто не двигался. Чем ближе шло к рассвету, тем полнее немота охватывала воздух. Розовел оседающий клочьями туман, и с зарею больше охлаждалась почва. Запахи трав, листвы грузнели, источая мед и пряность, но дышалось свободно.

Вдруг Анна Тихоновна привскочила. Уткнув выпрямленные руки в землю, она замерла. Обе молодые соседки всполошились — что с ней?

— Самолет! — едва слышно проговорила она, глядя в небо.

— Разведчик, — сказала Лена. — Он и вчера начал поутру шарить.

— Как раз в это время, — спокойно подтвердила Марина.

Анна Тихоновна с недоверием посмотрела на них и опять подняла взгляд. Мотор вопил слышнее.

— Мы сначала ужасно боялись вот этого воя, — сказала Марина. — Чуть кто услышит, крикнет, мы врассыпную, а то собьемся в кучу. Весь первый день так. А второй, — ничего. Даже когда целое звено пролетит. Разве убежишь? Под крышей хуже. Еще вчера утром мы ложились на землю, лицом вниз. Страшнее всего почему-то за лицо. А нынче лежим животами кверху. И глядим.

— И клянем, проклинаем этих… этих… — искала слова Лена, и либо не могла найти никакого, либо застеснялась найденного, и сжала рот.

Анна Тихоновна снова прилегла, закрылась до самых глаз углом пледа. Лишь в эти минуты перед восходом она могла разглядеть своих новых, поднесенных ей судьбою друзей.

Марина была крупной, с лицом ярким, с волосами, отливавшими краснотою и спутанными, как сноп без перевясла. Пухлые губы надуты, словно от обиды. Лена казалась маленькой. Острые, прямые черты ее личика были как-то кучно посажены. Сильно выпячивался подбородок, может быть, только потому, что запрокинута была голова. Косынка обтягивала лоб, и вровень с ее краем чернели отточенные стрелки бровей. Все говорило о Лене как об упрямице, если бы не рот, почти такой же пухлый, как у Марины.

Обе подруги лежали под своими пальтишками, и Анна Тихоновна успела невольно отметить в уме, что каждая выбрала материю со вкусом — Марина темную, Лена светлую — по контрасту своих типов. Сейчас же вспомнился ей очень хороший образчик бежевой ткани с чуть заметным рисунком в клетку, — она увидала его в самолете, по дороге в Брест, решила такой образчик разыскать по возвращении в Москву и купить на пальто Наде. (Разведчика над головой уже не было слышно, и она подумала, что больше никогда, ни за что не согласится лететь самолетом.) Ее удивило, что у Марины с Леной, несмотря на несходство в лицах, так долго сохраняется общее наивное выражение рта. И ведь совершенно так же у Нади: приподнятый в середине краешек верхней губы, неясность, небрежность очертания и ребячья надутая обида. Правда, все- это — до первой улыбки. Или до первого волнения. (Неужели эти девушки ничуть не испугались, когда появился разведчик? Нет, решила Анна Тихоновна, они просто хотели ее успокоить.)

Еще раз посмотрела она на Марину и Лену. Они по-прежнему лежали с открытыми глазами. Она спросила:

— Вы сказали, Марина, в Бресте — немцы?

— Да.

— Неужели не верите? — изумилась Лена.

Анна Тихоновна ответила не вдруг. В коротком «да» Марины, в изумлении Лены послышалась ей такая боязнь спугнуть непрочное спокойствие, что она должна была побороться с набежавшими опять слезами.

— Милые, милые девочки. Пусть только убережет вас судьба от того, что я… убережет вас от бомбежек!

На минуту остановившись, чтобы овладеть собой, она нечаянно для себя стала говорить о том, как разбудил ее грохот в Бресте, как явился за ней Цветухин, и они шли и бежали по городу, и впервые увидели кровь — на девочке Сашеньке, и потом как смотрела она на мертвого братика этой девочки. Она говорила медленно, будто — сказку детям, и чем дальше лилась сказка, тем легче было говорить. Все время ей виделась Надя и думалось, что вот так будет она Наде рассказывать обо всем, обо всем, когда вернется домой. И тогда все, что сейчас неизмеримо тяжело, станет легко…

Девушки изредка о чем-нибудь спрашивали, не удержавшись. Она отвечала, и ей начинало казаться, что, о чем бы она ни рассказывала, все гораздо страшнее Лене с Мариной, нежели ей самой. Она дошла до Жабинки и тут остановилась, как будто на этом быль уже не поддавалась уложить себя в сказку. Но девушкам смертельно хотелось знать, что же сталось с актерами, спасшими, Улину и Цветухина. Наперебой они придумывали хитрые околичности, лишь бы выудить какой-нибудь намек на ответ. Но она отмалчивалась.

— Ну, скажите, что было самым, самым страшным? — с испугом на упрямом личике допытывалась Лена.

Тогда раздался отрезвляющий голос:

— Угомонитесь вы, наконец, девчонки, или нет?

Все были уверены, что опекунша крепко спит, свернувшись под теплым платком. Но вряд ли спросонок могла так отчеканиться ее острастка, и значит, она молчаливо участвовала в разговоре (что старуха любопытна, девушки хорошо знали). Все-таки ее послушались, стали поворачиваться с отлежалого бока на другой, — земля ведь на чуточку лишь мягче голых досок.

Утро засияло, обещая июньский жар. Лагерь, залитый солнцем, еще спал, и разве только кто-нибудь потягивался, разминая ноющие кости или тоскуя в бессоннице.

Анна Тихоновна не успела задремать, когда Лена осторожно выползла из-под своего пальтеца, подобралась к ней на коленках.

— Я — поцеловать вас. Хорошо? — шепнула она быстро.

Без раздумья привлекла ее к себе Анна Тихоновнами расцеловала, как целует мать своего ребенка или старший товарищ — младшего, когда надо вместе выдержать одно испытание.

— Спать нужно, спать! — тоже, как старшая, сказала она, натягивая на себя потуже плед. И телом, и утихшей душою почувствовала она, что сейчас сладко уснет под этой еще не исчезнувшей, прохладной тенью деревьев. Только теперь, увидавши листву, она узнала клены — такие же, какие нависали над кладбищенской стеной, где ранило Егора Павловича. Но она тотчас решила про себя: «Нет, не вспоминать, не думать! Скоро будет хорошо. Все хорошо. Хорошо». Она повторяла и повторяла это слово, точно нянька у колыбели, и слово убаюкало ее.

7

Очнулась Анна Тихоновна от внезапно толкнувшей ее мысли — «опоздала! надо бежать». С улицы доносился шум езды. Полянка, которую припекало солнце, опустела от актеров, одни чемоданы, узлы лежали врассыпную. Марина и Лена спали. Опекунши не было.

Анна Тихоновна взглянула на Цветухина. Рядом с ним было пусто. Он тоже спал. Перевязанная рука покоилась на груди, голова привалилась к плечу. Чтобы не разбудить, она отошла от спящих тихо, но потом уже не могла сдержать ног. В дверях театра она с разбегу натолкнулась на простоволосую женщину.

— Куда вы?

По голосу легко было узнать ночную благодетельницу.

— Который час?

— Что вы, милая, всполошились? Шесть только пробило.

— Если проснется Цветухин, скажите, я пошла к Прохору Гурьевичу. Да накормите его. Нет ли у вас платочка?

— Идемте, я достану. И умоетесь кстати.

— Нет, нет! С собой у вас есть?

— Да что за горячка, право! — вытягивая из-под рукава помятый платок, с досадой ворчала опекунша. — Пошли бы наверх, позавтракали с товарищами.

Анна Тихоновна схватила платок, бросилась к выходу на улицу.

Вокруг было тревожно. Переполненные людьми, неслись грузовики. Лентами тянулись пешеходы с поклажей, детьми. Когда она остановилась передохнуть и зорче глядела на народ, испуг встряхивал ее. Казалось, брестское утро гонится за ней по пятам, и она опять бросалась вперед.

Но в вестибюле гостиницы было спокойно и так светло, что в первый момент Анна Тихоновна с недоуменьем осмотрелась — туда ли попала? Ошибиться она не могла — на свету все представляется иным, чем в темноте, и она признала лестницу, по которой спустилась накануне вечером. Навстречу шел сонный человек, спросил — к кому она в такую рань.

— Положено справиться у дежурного, — кивнул он на остекленную выгородку портье.

За окошечком взлохмаченная женская голова оторвалась от своих голых локтей, уложенных на столе.

— Кого? — переспросила женщина, с трудом раскрыв клейкие веки.

— Я к народному артисту Скудину.

— А-а… Уехал.

— Он мне назначил, — пропуская ответ мимо ушей, сказала Анна Тихоновна.

— Артист, говорю, уехал.

— Вы меня не понимаете. Он назначил прийти к нему утром. Вот в этот час.

— Это вы не понимаете. Нет такого у нас, выбыл! Понятно?

На лице Анны Тихоновны начала медленно появляться улыбка.

— Вы ослышались, — сказала она немного снисходительно. — Скудин. Прохор Гурьевич.

— Ну, Скудин! — раздраженно переговорила женщина, пододвинув к себе конторскую книгу и сердито залистав. — Какие-то все… точно… не знай… Пожалуйте, отмечен: Скудин П. Г…

Она вскинула глаза на Анну Тихоновну, примолкла и потом досказала смягченно:

— Не буду же я зря… Вон и ключи от номера. Я как раз на дежурство пришла в двенадцать ночи. Сама видела, как его усаживали в машину. Скудина этого.

— В машину? — повторила за ней Анна Тихоновна.

Брови ее сошлись круто, словно она не могла разобраться в чем-то запутанно-сложном. Она еще раз повторила — «машина».

Это ушла ее машина. Та самая, которая должна была отвезти ее в Москву, домой. Которую она ждала весь вечер, и ночь, и утро. Которую дожидается сейчас Егор Павлович.

— Благодарю вас, — сказала она тихо. — Извините.

Отодвинувшись на шаг от окошка, она вдруг повернулась к лестнице и побежала наверх. Сначала одной рукой, потом сразу обеими она забарабанила в дверь номера. Гул долго гулял коридорами. За дверью покоилось безмолвие. Анна Тихоновна забила по ней ногою.

Тот человек, что встретил ее в вестибюле и велел обратиться к портье, запыхавшись, подлетел к ней и отдернул за руку в сторону.

— Вы что безобразничаете? Она опомнилась.

— Можно… Можно, я посмотрю в номере? — пролепетала она.

— Это как такое, в номере?

Она теребила и мяла в пальцах платочек, не в силах совладать с дрожью, окатывавшей ее, как ледяная вода.

— Вчера я здесь, у Прохора Гурьевича, — не могла она остановить своего лепета, и то ли ей пришла на ум ложь, то ли было это правдой, но она, сжимая в комок платочек, выпалила: — Я забыла в номере свою губную помаду! На столе!

— Стыдно, гражданка! Нашли время думать про помаду! Идите-ка отсюда, я провожу вниз.

Она шла, покачиваясь, а сойдя с лестницы, опустилась, присела на ступеньку. Всплыло в памяти, как здесь, в вестибюле, прошедшим вечером назван был Прохор Гурьевич почтительнейше в третьем лице — «они».

Почему же о нем теперь не сказали — «они», а просто — «такого нет»? Значит, между «есть» и «нет» — пропасть. И что же в пропасти? Время. Время, пожирающее все, не исключая совести и вплоть до надежд.

Анна Тихоновна заметила, что за нею следят все те же двое — выпроводивший ее сверху мужчина и дежурная. Они будто остерегались приблизиться и смотрели на нее, как глядят здоровые на душевнобольных.

«Этого не будет, — подумала она со страшной болью оскорбления, — я знаю теперь цену опекунам. Я обойдусь. Я разогну проволоку «своими руками. Как тогда, в Жабинке. И если опять — слезы, никому не дам их утирать. И если — пропасть… меня столкнет в пропасть одна смерть».

Она поднялась. Не оглянувшись, вышла на улицу. До самого театра она ни разу не остановилась и ни разу шаг ее не сменился бегом. Он стал тем шагом, каким всегда был ей свойствен — стремительно-ровным, и в эти минуты — на ее ощущение — невесомым. Вслед за потрясеньем, испытанным в гостинице, по пути к театру, мысли Анны Тихоновны свелись к одной: молчание! Слишком, много слов она вчера слышала и чересчур легко обольстилась ими, чтобы вновь доверяться словам. И не говорила ли она слишком много сама, чтобы теперь уже молчать и только действовать, только делать, что необходимо?

На тротуаре перед театром стояли Цветухин, Лена и полненький актер из брестской труппы (Анна Тихоновна издалека узнала его по клетчатым штанам). Когда она подошла, все трое будто удивились ей, и мгновенье взгляды их не отрывались от ее глаз. Глядя на Егора Павловича, она проговорила, чуть скандируя:

— Изволили отбыть в двенадцать ночи.

— На машине? — вполголоса-спросил Цветухин, и смуглость его отдохнувшего за ночь лица стала серой.

— Да. Их усадили в автомобиль.

Лена зажала рот рукой. Актер ахнул, дернулся всем телом.

— Как же это, а? Я-то думал, вы меня тоже куда в багажник упакуете!.. И Мишка с ним? — спохватываясь, выкрикнул он.

— Не знаю. Меня не было там в полночь… Что с поездом?

— Ах, с поездом! Не добиться до сих пор, когда сформируют. Гонят одни военные составы… А я как потерял вас, думаю, куда им деться? Ясно, думаю…

Анна Тихоновна перебила актера на полуслове.

— Пойдемте, — дотронулась она до руки Егора Павловича.

— На вокзал? — изумился актер, — Я же только оттуда! Егор, милай! Там же бедлам! Не продохнуть, не вылезти. А тут, плохо-плохо, свои люди. Чего нам еще — старикам?

Анна Тихоновна видела, что Цветухин колебался. Его успели переодеть в чистую рубаху и поверх во что-то похожее на пижаму, один пустой рукав которой был подколот снаружи к плечу английской булавкой. Заботы эти обязывали его. Он нерешительно оглянулся на Лену. Тогда Анна Тихоновна притянула и прижала Лену к себе:

— Спасибо. И скажите от нас с Егором Павловичем спасибо всем, всем товарищам. До свиданья.

— Но зачем вы, зачем… в такую полную неизвестность?! — плачущим и все же звонким голосом вылетело из груди у Лены.

— Неизвестность везде. И что лучше — остаться с нею на месте или попробовать вырваться из нее? — ласково ответила Анна Тихоновна. — Пошли, Егор Павлович.

И правда, ни те, кто продолжал стоять на улице, ни те, кто уходил, не знали с точностью, зачем стоят или идут. Воля обладает взрывною силой, и редкий, кому посчастливилось спасти тонущего, знал наперед, что бросится в воду; Одним казалось, что вернее не двигаться, другим — что надо идти.

Улина с Цветухиным не прошли полсотни шагов, как их догнала Лена.

— Я приду… мы принесем на вокзал, принесем вам… — торопилась она.

— Ничего, родная, ничего не нужно, — успокаивала Анна Тихоновна.

— Нет, мы все равно!.. И я вам не успела сказать. Мы решили и уже послали телеграмму, чтобы нас… чтобы всю нашу труппу считали фронтовой! Вот.

Было что-то наивное во внезапно возникшей ребячливой привязанности девушки, но была и покоряющая прелесть чистосердечия. Анна Тихоновна печально улыбнулась.

— По правде сказать, двадцать лет назад я думала — у нас больше никогда не будет фронтовых театров. Никогда. Ну, что ж! Может быть, до встречи на фронте?

— Ах, я бы так хотела! — воскликнула Лена.

Они еще раз простились как родные.

— Вечный фронт, вечный фронт! И люди нашего театра! Что за славный народ! — произносил Цветухин в ногу с маршем, который старался подравнивать к частым шагам своей спутницы. Он был, как видно, рад покориться твердому курсу, опять настраивался на мажор возвышенной роли, и Анна Тихоновна немного иронично взглянула на него — надолго ли?

Вокзал встретил их не-тем, каким они оставили его и каким актер думал припугнуть Егора Павловича. Совсем другой испуг охватил Анну Тихоновну, когда она увидала нараспашку стоящие двери, полупустые переходы и зал с приютившимися по скамьям унылыми горстками людей. Она сразу вышла на перрон, ведя за собой Цветухина.

Было тихо. Огромный, казавшийся бесконечным, поезд тянулся у платформы. Он пестрел разнокалиберными вагонами — пассажирскими, товарными, русскими, дольскими. Анне Тихоновне не надо было справок, чтобы понять, что произошло. Но первый спрошенный ответил мимоходом: посадка кончена. Кое-где у дверей вагонов, словно приплюснутые к ним, жались молчаливые кучки народа. Двери были закрыты.

— Идем, — сказала Анна Тихоновна. — Идем! — повторила она настойчивее и почти столкнула с места опешившего Цветухина. — Без вас нельзя.

У двери в комендантскую стоял впечатляющего вида железнодорожник, заслонявший собою ход. Его обступала такая же, как у вагона, неподвижная, плотная кучка людей. Анна Тихоновна на ходу сбросила с плеча Цветухина борт пижамы, внакидку свисавшей на забинтованную руку, чтоб она была виднее.

— Пожалуйста, пропустите раненого, — сказала она, выбирая, где бы ближе протиснуться к двери…

Никто не обернулся. Она дотронулась до спины какой-то низенькой женщины и до локтя ее соседа. Они не двинулись. Тогда начались ее дуэли с голосами этой спаянной ожиданьем семьи поневоле. Она все упрямее повторяла, что раненого надо пропустить. Ей отзывались, что тут до нее стоят раненые и что очередь одна для всех. Она громче сказала, что человек ранен в Бресте, но слово будто уже потеряло свою магию: ей ответили — она не одна из Бреста. Тогда она вскрикнула — до каких же пор мучиться человеку, после того как он счет потерял бомбежкам и чудом уцелел в Жабинке? Слово это на момент затушило пререканья. На Анну Тихоновну стали оглядываться, и ей удалось, остерегая руку Егора Павловича, вклинить его в ослабнувшую снизку людских тел. Но сразу раздался грубый или уже сверх меры накричавшийся голос:

— В Кобрине было пожарче твоей Жабинки. От самолетов-то наших ничего не осталось…

— Вы что же, думаете — убитые в Жабинке не заслужили у нашей Родины почитания, которого достойны убитые в Кобрине? — вызывающе спросила Анна Тихоновна.

Несколько человек заговорили с сочувствием к ней. Она еще немного продвинула вперед Цветухина. Страж у двери сказал:

— Ладно шуметь. Приказ всем один — дожидаться другого поезда.

Кто-то выкрикнул с возмущением:

— Дожидайся такой посадки, как нынче: люди штурмом поезд взяли! Вояки…

— Чего вас к дверям поставили? Вон она куда пролезла!

— Да она никакая не раненая. Напустила на себя!

Анна Тихоновна, как в судороге, взбросила к лицу руку, зацепила ногтями корку своей царапины, содрала ее со щеки.

— Ты не в себе, Аночка! — стараясь удержать ее руку, крикнул Цветухин.

Но она не далась и, ухватив пальцами мочку уха, рванула ее книзу раз, другой, пока не оторвала болячку и ухо не покрылось кровью. Она поглядела, на руку и размазала кровь по лицу.

Все, кто стоял вплотную, отступили от нее, тесня друг друга. Железнодорожник приоткрыл дверь, поманил кого-то к себе. Вышел высокорослый человек с красными, распухшими глазами. Ворот его гимнастерки был расстегнут, худая шея тянулась столбиком.

— Что такое?

— Вроде как… — начал было отвечать страж, но только качнул с сомнением головой.

Высокий уже увидел Улину. Встречно глядя на него немигающими глазами, Анна Тихоновна заговорила о том, что должно было окончательно все разрешить:

— Я — народная… народная… — Дальше этого она не двинулась.

Цветухин растерянно поводил кистью руки по очереди на нее и на себя, что было тотчас понято высоким.

— Пройдемте, — сказал он.

В комнате Анне Тихоновне подали стул. Говорить она не могла. Кровь капала из уха на платье. У Цветухина нашелся платок — великодушный дар пинских друзей. Он сам приложил его к лицу Анны Тихоновны и велел держать. Его попросили рассказать покороче, что произошло. Он справился с задачей довольно хорошо.

Через несколько минут они оба шли по перрону следом за высоким. За ним бежали женщины с детьми. На мольбы и плач он отвечал одной фразой: «Со следующим поездом». И лишь иногда, будто не справляясь со своей мягкостью, добавлял: «Да, скоро» или: «Да, сегодня».

У вагона с красным крестом, недалеко от паровоза, они остановились. Он сказал проводнику, что надо посадить.

— Полным-полно! — развел тот руками.

— Надо. И передайте медсестре, чтобы гражданке оказали там… все такое…

Проводник отпер дверь. Высокий нагнул голову на своем тонком столбике и ушел, заарканенный петлей женщин.

Анна Тихоновна с Цветухиным остались на площадке, забитой людьми. Они глядели в дверное стекло и молчали. Очень скоро состав перекликнулся буферами, вагон дернуло и повлекло с тяжким медленным усильем.

Тогда, в последнюю секунду, оба они вскрикнули. Лена и Марина бежали по перрону с узелками в руках, заглядывая в окна, и за ними устало поспешал актер в клетчатых брюках. Никто из них не увидел, как принялись махать им руками Улина и Цветухин. Проводник отворил снаружи дверь, прижав ею к стенке Егора Павловича. Анна Тихоновна успела отодвинуться и зажала все лицо платком в красных пятнах и разводах.

Поезд набирал понемногу скорость.

Так потянулась дорога, исход которой остался позади и был бегством от Смерти. Впереди мерещилась жизнь. Она звала к себе с могуществом, никогда, казалось, прежде не испытанным. И в то же время она внушала сознанию, что бегством ее не отстоишь. Как и чем придется отстаивать — на это еще не могли ответить ни Улина, ни Цветухин. Общими часами испытаний две разные судьбы слились в одну. Но общими часами впереди каждому виделась своя судьба отдельно от других. Какой она будет? Пока они чувствовали себя только беженцами.

На первой большой станции известно стало, что с отходом их поезда немцы высадили в Пинске воздушные десанты. Раскаты брестского огненного изверженья безостановочно ширились над землей. И самой скрытой, а потому самой мучительной боязнью у всех в поезде стала одна: что, если эти раскаты обгонят, забегут вперед, перережут путь?

Поезд уступал дорогу встречным и попутным составам, нескончаемыми стоянками вымаливая себе чуть не всякий перегон от разъезда к разъезду. Но чем дальше пробирался он по неписаному, небывалому маршруту — этот сборный, не составленный, а кое-как сляпанный поезд без номера и литера, — тем больше его изнуренное население накапливало разительных известий о войне. Тогда эти известия начали складываться в новое знание о событии, обрушенном историей на страну.

Война была для Анны Тихоновны Брестом. Теперь же Брест становился лишь одной главой из десятка других глав, с неслыханной мгновенностью вписанных в книгу жизни кровью всего советского народа. Трагедия Бреста не делалась от этого меньше — она открывала собою гордую череду всех трагических превратностей войны.

И в какую-то минуту Анна Тихоновна нарушила молчание задумчивым словом:

— А ведь мы, Егор Павлович, пощажены нашим счастьем с большим великодушием.

Он поднял брови и не отвечал долго, как будто ее мысль была неожиданностью. Потом поскреб ногтями заросший подбородок, улыбнулся.

— Да. Мы, в сущности, отделались крепкими тумаками.

Он привык последние годы не слишком доверять своему жребию, который в молодости рисовался цветистым. Теперь, в конце многотрудного пути, он сомневался в скороспелом решении ехать в Тулу. Не ждет ли его там какой-нибудь новый тумак? не упадком ли духа рожден этот план? Не разумнее ли отправиться к себе в ленинградский угол — одинокий, бедный, но свой, и ждать, когда неизменной верности труду и самой жизни будет поставлена точка?..

На пятый день путешествия голос Анны Тихоновны вывел его из дремоты:

— Видна Москва!

Волнению, овладевшему всеми, было дано слишком много сроку, чтобы перейти в крайнее беспокойство, а затем увлечься и смениться уныньем. Поезд держали на отдаленном подступе к столице. Паровоз отцепили, вагоны заперли, вдоль полотна по обе стороны расставили охрану. Уже к вечеру опять зазвенели сцепы, торкнули буфера, колеса залязгали на стрелках. Но двигались не к вокзалу, а в обход города. Сразу стало известно, что поезд передан на Окружную дорогу и пойдет на восток, в Москве же сходить никому не разрешено.

Но Москва, с ее дорогами на десять сторон, не для одних москвичей означала свободу, к которой все рвались. Улучив момент, когда поезд сильно примедлил ход, Анна Тихоновна и Цветухин выбрались на площадку. Проводник, ожидавший станцию потребовал вернуться на места. Они отказались, уверяя, что умрут в вагоне от духоты. Он пригрозил позвать охрану. Выйдя на подножку, он захлопнул за собой дверь. Поезд тормозил. Проводник стоял, держась за поручень, заслоняя спиной выход.

— Прыгаем? — быстро обернулась к Цветухину Анна Тихоновна.

— Да. Пусти, я первый.

— Нет!

Ухватив ручку замка, она поднялась на цыпочки, всем телом своего легкого корпуса надавила на нее и распахнула дверь. Прежде чем проводник оглянулся и; чтобы помешать ей, вытянул свободную руку, она соскочила на ступеньку, прыгнула на платформу и упала. Проводник, с умелостью железнодорожника, приземлился за нею длинным, плавным шагом, сделал поворот назад, крикнул кому-то — «сюда!»

Анна Тихоновна видела, как спрыгнул Цветухин, Припал на одно колено, но выпрямился, стал подниматься. Два молодых человека уже бежали к нему, словно готовые помочь в беде ближнему, и загородили его. Проводник вскочил на подножку другого вагона. Около Анны Тихоновны тоже стояли двое — девушка с юношей — и девушка взяла ее под руку:

— Не ушиблись?

— Благодарю вас. Ничего.

— Ну, пойдёмте.

И вот Анна Тихоновна и Егор Павлович сидят друг против друга перед столом, покрытым черной клеенкой. В окно напротив видно, как уползает мимо последний вагон беженского поезда. Они в Москве, а если не в Москве, то рядом с нею. За столом перед ними — пожилой сосредоточенный человек в военной форме. Он только что разложил чистые листы бумаги, рядом какие-то бланки и, не собираясь писать, приготовился слушать. Он уже спросил Анну Тихоновну, сохранился ли у нее пропуск в Брест.

— Сохранилась одна я, — не без шутливости ответила она.

Это прошло вполне незамеченным. Егор Павлович предъявил уцелевшее в заднем кармане замызганных чесучовых своих брюк командировочное удостоверение самодеятельного драмкружка с печатью заводского комитета. Бумажка вызвала у военного усмешку, но осталась при бланках.

Задержанные рассказывают свои истории. Военный точно бы проникается расположением к пострадавшей Улиной. Даже замедляет сочувственный взгляд на девушке, которая привела Анну Тихоновну с перрона и осталась при двери вместе с юношей, таким же добровольцем охраны, как она. Щеки девушки покрываются пятнами, и она часто мигает, услышав, как гитлеровцы бомбят на шоссе женщин с детьми. Затем говорит Егор Павлович. Тон его несколько небрежен, будто он хочет внушить, что перенес все ужасы достаточно бодро. Когда на вопрос, зачем спрыгнул он с поезда, Егор Павлович ответил, что едет в Ленинград, а не в Сибирь, — Анна Тихоновна странно поглядела на него. Военный не пропустил ее движения.

— У вас, стало быть, пересадка в Ленинград, — сказал он, — а у вас в Тулу? Интересные точки выбраны.

— Вы не верите? — простодушно удивилась Анна Тихоновна.

— Я вернусь к этому. Сейчас я должен произвести личный обыск.

Она вдруг встала. Бледная, с поднятой головой, сказала глухо:

— После того, что мы пережили… такие же люди, советские люди, как вы, здесь… После всего…

— Сядьте, — остановил военный.

Считай он нужным выкладывать свои мысли, он, наверно, сказал бы: «Не мешайте выполнять обязанность транспортной власти. У вас нет документов. Вы прибыли из военной зоны. Нарушили приказание не покидать поезда. Между собой не связаны ни родством, ни службой. Случайно встретились на границе. Случайно попали в беженский поезд на территории, захваченной врагом. И мы будем отпускать на все четыре стороны, кого бы ни приволок такой поезд?»

Но он сказал то же самое на кратком служебном языке:

— Пройдите в дверь налево.

Анна Тихоновна опять вскочила.

— Это оскорбление… Как не совестно! Позвоните моему мужу, Извекову, в Тулу. Он заместитель председателя исполкома. Меня знают в Москве. Соединитесь с любым человеком из десятка, который я назову… Егор Павлович! — внезапно сменила она пыл на мольбу. — Что же вы ничего не скажете?!

— Что я могу, — пожал он одним плечом. — Первый раз вижу такое обращение с советскими актерами. Как с чумными. Я понимаю — военное время. Бдительность… А вдруг в бинтах моих замотана какая тайна!..

— Бинты тоже посмотрим, — прищурился на него военный.

— Но это же насилие! Над раненым! — обрывисто восклицала Анна Тихоновна. — Люди помогали друг другу под бомбежками, а вы… Почему вы не делаете ничего для выяснения? Вам подтвердят его личность. Позвоните… Соедините меня с Оконниковой, с народной артисткой!..

Существуют имена, один звук которых действует, как горящая спичка, брошенная в сено. Конечно, сырое сено не вспыхнет: далеко не все насторожатся при ином даже громком имени. И Гликерия Федоровна не могла бы рассчитывать, что вся улица обернется, если крикнут — «идет Оконникова», как обернулась бы в свое время, если бы услыхала — «идет Шаляпин!». Но огонь ее славы воспламенял московских театралов.

Военный, видимо, не был театралом. Зато едва произнесено было имя Оконниковой, как девушка, не покидавшая поста у двери, явно сдерживая восторг, спросила:

— Тетя Лика?!

— Да, да, тетя Лика! — обрадовалась Анна Тихоновна. — Позвоните ей! Пожалуйста!

Девушка, осмелев, попросила разрешения найти номер телефона, но начальник манием руки указал ей на ее место. Все же порыв театралки смягчил его. Он достал истрепанную телефонную книгу.

Анна Тихоновна, как только начался разговор, пыталась взять у военного трубку, но указующая его рука делала свое дело. Он не отступил ни на йоту от формы, положенной для такого рода бесед. Лишь удовлетворенный ответами, он проговорил почти уже не служебно: «Передаю трубку гражданке Улиной».

По существу, совершилось восстановление Анны Тихоновны в правах гражданства, и, как при всяком торжественном акте, это мгновение не могло не взволновать. Анна Тихоновна успела крикнуть в телефон — «тетя Лика!» — и расслышать ее голос. Потом она уронила голову на стол и разрыдалась. Военный бережливо вынул из ее стиснутого кулака трубку, сказал:

— Прошу подождать. Гражданка должна успокоиться.

То, что наступило затем, было действительно спокойствием, — наверное, таким, какое живет на большой глубине вод. Но поверхность маленького события, происходившего в этот час на товарной станции Окружной дороги, напоминала скорее шум и плеск разгулявшихся на ветру беляков.

Тетя Лика приехала в сопровождении Доростковой. Обе они сразу сжали в объятиях Анну Тихоновну и не выпускали ее, пока все трое не выплакали первых слез. Потом начался беспорядок вопросов и ответов с короткими всплакиваниями, которые чередовались с наплывами радости и утешений. Потом тетя Лика прижалась к уху Анны Тихоновны.

— Прости ты меня, старуху!

— За что, тетя Лика?

— Господи, да кабы я тебя не втравила в эту поездку!.. Дай, дай я еще поцелую твои ранки, милая.

Она почмокала Анну Тихоновну в давно опять очерствелые на щеке царапины и тут же сообщила самую большую московскую новость:

— Угодил, говорят, Прохор-то Гурьич к немцам. У всех только одно на языке — Скудин!

Анна Тихоновна призналась, что видела его в Пинске, и уверила в благополучном его отъезде. Но в Москве о нем после его отбытия из Пинска не было никаких известий, и — по словам тети Лики — об этом гудят все театры. Анна Тихоновна ни звуком не обмолвилась, как поступил с нею Скудин, и была рада, что в момент разговора о нем куда-то вышел из комнаты Егор Павлович. Перед тем как садиться в машину, она поспела шепнуть ему, чтобы и он ничего не говорил о Скудине никому.

— Он, может, правда погиб. Не надо его винить. Не всегда человек властен над собой.

— А боец властен? — недобро спросил Цветухин.

— Он не боец… Да и мы с вами — какие мы бойцы?

— Положим, мы прошли нашу подготовку, — усмехнулся Цветухин, добавив: — Не все так добры, как ты.

Проводы со станции оказались не тем, чем была встреча. Служащие, искавшие повода взглянуть на артистов во время свидания в комнате, теперь дружно выглядывали из окон, когда они усаживались в черный лимузин тети Лики. Кое-кто вышел на дорогу, и даже сосредоточенный военный солидно тронул пальцами висок, провожая дотоле мало что говорившую ему Оконникову.

Вечер и ночь Улина с Цветухиным были ее гостями. Расходясь по отведенным спальням, они пожелали друг другу покойной ночи. Взаимные улыбки долго держались. Но в последнюю секунду Анна Тихоновна довольно требовательно спросила: — Что вы сказали на этом допросе, на товарной станции? Вы собираетесь в Ленинград?

— Я думал об этом, Аночка. Я ведь уже поправился… И еще как меня встретят в твоем доме, незваного?

— Пока совсем не выздоровели, вы просто в моей власти, — сказала она. — Утром мы едем.

Он поклонился. Быть покорным — иногда это и легче и приятней.

В тульском поезде они почти весь путь простояли рядом у окна, ни о чем не разговаривая, одинаково отДыхая и — кто знает — не одинаково ли думая?

Небо было оживленным — то дымилось тучками, то сверкало лазурью. Русские леса казались созданными, чтоб открывать человеческую душу и полнить ее нежностью к миру.

На мосту через Оку Анна Тихоновна сказала, что эта река почему-то ее всегда волнует.

— Это почти Волга, — ответил Цветухин. — А Волга — что может быть роднее?

Ни слова, ни одного слова не выговорили они о войне, наверно, потому, что не могли забыть о ней ни на минуту. Брест стоял у них в глазах, и они мало теперь смотрели друг другу в глаза. Тот Брест, где ясным утром нарушилось все, что было человечностью. Тот Брест, откуда пошла неутолимая любовь к человеку, обороняющая себя от зверства.