"Недвижимость" - читать интересную книгу автора (Волос Андрей)

18

Нежданный снег шуршал всю ночь, под утро стих, и тут же его влажную шкуру схватило морозцем. В десятом часу я подъехал к бензоколонке километрах в тридцати за окружной, и, пока стоял с заправочным пистолетом в руке, было слышно, как ветер выметает из леса листву и она со стеклянным шорохом скользит по зеркальному насту.

Тупорылые грузовики тащились один за другим, с натужным гулом взбираясь на пологий холм и так же один за другим пропадая за перегибом.

Я закрутил крышку бака и сел за руль.

Встречная полоса была свободна. Скоро я нагнал армейскую колонну, если можно назвать колонной две следующие друг за другом машины: первым шел командирский “уазик”, следом тянулся крытый брезентом бортовой “КамАЗ”. Они не спешили. Обгоняя головную, я бросил взгляд направо и увидел солдата, который, свесив локоть за окно, безучастно следил за моим маневром. В зеркальце заднего вида долго маячили золотистым сиянием их зажженные фары.

Дорога скатывалась к Оке, в серебристую мглу низких облаков и сероватого снега.

Я снова ехал в Ковалец – уже не счесть, в который раз: пятый? шестой? Все они были похожи, как близнецы: та же дорога, тот же асфальт, обочины, лес, косогоры, Ока, заправки, чашка чаю в придорожной “заезжаловке”, а потом желтое худое лицо Павла на серой подушке, погасшие глаза, в которых не было ничего, что могло бы назваться жизнью, и голос, который нужно было бы называть шелестом: “Ладно, ладно… все нормально, чего там…

Видишь вот, какая гадкая вещь – полипы… Такая дрянь, а… Черт их знает, откуда они взялись. Ну ничего не поделаешь. Главное – захватили вовремя. А то ведь и вообще бы… Ничего, ничего. Я спрашивал врача: пускай, говорит, немного подживет, а тогда уж вторую операцию – ну чтобы все вернуть на место…” И он вопросительно смотрел на меня: понимаю ли я, о чем идет речь? Я понимал, о чем шла речь; я согласно кивал и отвечал Павлу его же словами: “Конечно, что ты! В этом деле главное – вовремя захватить. Это они молодцы. Коновалы, конечно, но видишь: все-таки справились. Ничего, ничего. Тебе главное – окрепнуть. А тогда уж можно и вторую операцию. Конечно! Ничего, ты еще будешь у нас как огурчик!” – изо всех сил стараясь говорить тем отвратительным бодрым тоном, который был должен, по идее, вселять в больного надежду, но по причине своей фальшивости не мог конечно же ни в кого ничего вселить. Впрочем, скорее всего я мог бы говорить каким угодно тоном и что угодно – даже правду, – поскольку и самая суровая правда не оказала бы на Павла никакого действия: Павел был защищен надеждой, покрыт ею словно крепчайшей броней, способной противостоять любому удару, – надеждой из тех, что умирают последними, то есть покидая уже стынущее тело… Он был еще жив, и, пока он был жив, настоящей, истинной и последней правдой являлось только то, что защищало его от смерти.

Хирург Косталенко действительно говорил об операции, однако из его слов можно было заключить, что сам он не видит в ней никакого смысла. Кроме того, и после первой-то Павел стоял так близко к краю, что о второй в ближайшее время нечего было и думать.

Я чувствовал постоянное стеснение где-то не то в горле, не то за грудиной, но это была не болезнь, не сердечный приступ, а просто ощущение беды, вкус несчастья, красивший все кругом в более темные тона, чем на самом деле; даже состояние быстрого движения казалось фальшивым, и было легко вообразить, что машина вовсе не мчится к городу Ковальцу мимо полупрозрачных темных лесов, на опушках которых ветер гонит по насту желтые и бурые листья, а, напротив, мертво покоится в одной и той же точке мирового пространства, правда без устали крутя колесами, чтобы подкатить под себя землю.

Мокрый серый асфальт летел навстречу, я смотрел в лобовое стекло, на котором начали появляться, разбиваясь в прозрачные копейки, дождевые капли, и видел смеющееся лицо Павла, повторявшего: “Мало каши ел, Серега! Маловато каши!..” Павел сидел за круглым столом, покрытым цветастой плюшевой скатертью.

Опершись локтем, он выставлял левую руку, а я, сам изнемогая от обессиливающего смеха, налегал на нее всем весом своего невзрослого тела, норовя все же повалить. “Подожди! Подожди,

Павлуша! Сейчас! Ну ты что! Нечестно! Ах так?! Подожди же!” – пыхтел я. Вокруг стояло туманное сияние, в котором все окружающее расплавлялось и становилось невидимым, и только оба мы были высвечены солнцем и превращены в отчетливую, навек теперь неизменную картину.

Вторая операция должна была, как и первая, продлить Павлу жизнь, но продление жизни обещало быть столь недолгим, что ради этого куцего срока не стоило, пожалуй, принимать новые муки. Какая разница – неделей или месяцем позже; пусть годом, не важно. Что такое год? – триста шестьдесят пять дней, каждый из которых начинается с замены калоприемника. Нет, нет. Не нужно.

Павел исходил из неправильных посылок: полипы… надо окрепнуть… вторая операция… все вернется на место. А на самом деле: канцер в последней стадии… жизнь на волоске… и в любом случае вонючая дырка в животе до самого конца.

Я гнал Асечку дальше и дальше по дороге, которая то кривилась и тогда становилась видна только на несколько сот метров вперед, то совершенно выправлялась и в этом случае простригала лес на вершинах покатых седых холмов, горбящихся до горизонта.

Снег начался, как всегда, неожиданно: пространство подернулось мелкой рябью, заволновалось, а уже через несколько минут казалось, что кто-то машет огромными мятыми простынями и они трепещут и хлопают высоко над землей.

Скоро дорога совсем захужала, спешить уже не имело смысла, и километров через шесть я остановился у придорожной закусочной.

Окно смотрело все на то же шоссе, и поле, и черный лес за полем,

– все одинаково заштрихованное белыми карандашами снега. Чайный пакетик медленно тонул в кипятке, и желто-красные протуберанцы, кривясь и расслаиваясь, пронизывали воду. Буфетчица погромыхивала посудой, еле слышно тренькала какая-то музыка.

Бойко подкатила светлая “Волга”. Подняв воротник, сунув руки в карманы и оскальзываясь, водитель просеменил к дверям, а войдя, ругнул погоду, гололед и американские сигареты. Через минуту он уехал, нещадно газуя и оставляя за собой блестящий след ледяного наката, и шоссе снова опустело. Тревога почему-то отступила, и я подумал, что бессмысленно жаловаться на то, будто живешь не своей жизнью: значит, своей, если именно ты ею живешь. А Павел бы сказал, наверное, что жизнь хороша любая, и был бы прав: она и впрямь хороша, и впрямь можно жить любой. Ах, Павел, Павел… ладно, ладно, может быть, все будет нормально. Бог даст…

Иногда проезжала машина, снег за ней вихрился и летел комками из-под колес. Можно было бы и вот так: колесить туда-сюда, ненадолго останавливаясь у редких закусочных, покупать русские сигареты, балагурить с буфетчицей, а потом снова ехать, и ночью ехать, и приезжать под утро. И, должно быть, видеть во сне все то же самое: набегающий асфальт, закусочные, героических и неправедных ментов и огни стоп-сигналов… Работа есть работа,

Огурцов прав. И никакой трагедии… Я кусал хлеб, жевал сосиску, прихлебывал чай, заснеженная дорога была пуста, а небо уже начинало сгущаться, набирая вес, и, стало быть, приходилось иметь в виду, что часам к пяти окончательно стемнеет. Потом проехала та маленькая колонна, которую я совсем недавно обгонял.

Стекло стало позванивать: “КамАЗ”, как носорог, неспешно пер по шоссе, желто горели фары, и было похоже, что для его грубых колес асфальт никогда не бывает скользким.

Я расплатился, сел в машину и снова нагнал вояк неожиданно быстро: выехал на перегиб холма и увидел их внизу, в ложбине, где дорога по короткому мосту перемахивала узкий овраг и тут же брала немного влево.

Мост был, к счастью, свободен; грузовик занесло уже при съезде, и он завалился на косогор, пропахав боковиной снег и жухлую траву до черной земли, а задним бортом покорежив метра полтора металлических перил. Левые колеса нелепо висели, и один из солдат пинал переднее, высоко задирая ногу, – должно быть, именно затем, чтобы оно медленно вращалось, – а второй стоял перед офицером, который кричал что-то матерное и размахивал руками.

Когда я приопустил стекло, стало кое-что слышно.

– На козе тебе ездить, Каримов, твою мать! На козе! Знаешь, твою мать, почему? Отвечать, когда спрашивают!

– Не могу знать, товарищ капитан, – дрожащим звонким голосом отвечал Каримов.

– Не могу зна-а-а-ать! Чурка, твою мать! Потому что ты козел и есть! Козел ты рогатый! Ты сколько машину водишь, баран! Два года! Ты видишь – гололед! Какой дурак тормозит на повороте?! Ты хоть понимаешь, что везешь? Или тебе все равно? Ну можно ли тебе руля давать, барану такому! Тебе самокат нужен, самокат, твою мать! А если ступица сломалась?

– Не сломалась, товарищ капитан…

– Молчать! А если б сломалась, ты б дальше на себе их попер?!

Отвечай, когда спрашивают!

– Не могу знать, товарищ капитан!

– Не могу зна-а-а-ать! Остолоп! Что стоишь?! Бери лопату!

Окунев! Ты что там колесо дрочишь? Бери вторую! Бараны, вашу мать!..

Потом он наклонился к окну, взявшись за кромку стекла испачканной в масле рукой, и возбужденно спросил:

– Товарищ водитель, до деревни не подбросите? Видите, какая петрушка. Трактор нужен.

– Да пожалуйста, – кивнул я. – Прямо по дороге?

Метров триста мы проехали молча. Капитан ерзал на сиденье, напряженно присунувшись прямо к лобовому стеклу, словно от его нетерпения зависело, как скоро мы доберемся до искомой деревни.

Вдруг шумно вздохнул, словно что-то для себя решив, и сказал:

– Вот баран этот Каримов! Так-то он ничего водит… Черт его потянул. Я сам двадцать лет за рулем. В такую погоду едешь – каждые пять минут дорогу нужно пробовать. Чуть тормознул, смотришь: ага! Ведет! Сбавь скорость! Моргни фарами: мол, так и так, товарищ капитан, нет возможности при настоящих погодных условиях соблюдать выбранный скоростной режим!.. Нет, будет переть, как на комод: дождь не дождь, снег не снег – пока рожей в кювет не въедет… вот баран этот Каримов!

– Бывает, – сказал я. – Да ладно. Дернете трактором, и все дела.

– Дернете! – неожиданно возмущенно возразил капитан; засопел, нахмурился, переживая. – Легко сказать. Не так-то просто это: дернете. Наковыряешься еще, пока эту дуру на колеса поставишь… да и борт поуродуешь. Вот баран! Нет бы придержать… Ведь понятно: снег же! Асфальт-то холоднее: его тут же и прихватывает. Да еще в низине. Я знаю. Я двадцать лет за рулем.

Я как что – сразу. Р-р-р-аз, р-р-раз! По тормозам. И все понятно

– скользко, не скользко… Это же как дважды два: низина, снег пошел, можно к бабке не ходить. Два года ему толкую… Так-то он парень ничего, этот Каримов. Разогнался, мать его так! Ну и конечно же: тут же – р-р-раз – и в кювет!

– Бывает, – повторял я. – Да ничего. Сейчас трактором…

– Курить можно?

Он чиркнул спичкой, жадно затянулся, долго не выдыхал, потом сказал сдавленно, сдерживая кашель:

– Ладно, чего там… ничего страшного, конечно. Тут такие дела, что… Живы все, и слава богу… Досадно просто: на ровном месте, можно сказать. Ладно. Я еще пацаном был, у отца в колонне дядя Миша когда-то… еще на пятьдесят первых ездили. Вот уж мастак был, этот дядя Миша. У него на все две истории. Первая: выпили по триста, по бутылке красного – и поехали. А вторая: выпили по триста, по бутылке красного, а один не пил, он-то и перевернулся!

Капитан захохотал, а отсмеявшись, горестно выругался.

– Весной из самого Омска колонну гнал – за три дня доехали, как из пушки, – сказал он. – А тут триста километров второй день одолеть не можем… Все не слава богу. То одно, то другое.

Только погрузились, с аэродрома выехали – радиатор пробило. Как? чем? на ровном месте! Соплями-то не залепишь… Хвать-похвать, на второй сгоняли, другую машину пригнали, перегрузили, двинулись – тут у него всю электрику замкнуло к черту, едва не сгорели… Пока разобрались, пока туда-сюда, только двинулись – трах: тормозной шланг порвался, будь он неладен… Без тормозов-то куда? Едва починились кое-как, отъехали – на тебе, в кювет угодил! Тьфу! Уж я не знаю… Вот не хотят машины с таким грузом ехать, честное слово. Что хочешь, то и думай… Тормозни у самосвала, будь добр.

– А что везете? – спросил я, притормаживая.

Капитан отвернулся, словно не слышал вопроса, и взялся за ручку.

– Вот спасибо, выручил, – сказал он, когда машина остановилась.

Выбрался наружу, придержал дверцу перед тем как хлопнуть и все-таки ответил: – Что везем, что везем… Лучше, браток, и не спрашивай. Горе одно. Ладно, спасибо…

Придерживая рукой фуражку, он торопливо пошагал к самосвалу, и только сейчас я увидел на правом его рукаве черную с красной полосой повязку.

Через полчаса я уже въезжал в Ковалец. Зажглись фонари, и снег вокруг них кипел и кружился.


Людмила открыла мне, радостно ахнув, и сказала, что уж не чаяла дождаться по такой погоде; что погода никуда не годная – это что ж за октябрь? если такой октябрь, что в декабре будет? – вообще не разберешь; что вчера и позавчера ходила по два раза – утром и вечером, и сегодня была утром и нашла Павла очень оживленным, из чего заключила, что он, слава богу, пошел на поправку; и что сейчас собиралась уж идти снова одна, видишь: и в доказательство предъявила матерчатую сумку, в которую продолжала натыркивать всякую всячину: большую бутылку воды, котлеты, яблоки… Мы несколько минут топтались в тесном коридорчике, Людмила путалась в рукавах пальто, я совал ей конверт, а она, как всегда, спрашивала: “Зачем же это? Зачем?” Я сказал: “Слушай, ну что ты мне морочишь голову?” – и тогда она взяла со вздохом, пересчитала и радостно сообщила, что завтра купит парного мяса и накрутит Павлу еще котлет – он любит.

Павел и в самом деле был оживлен. Людмила заняла стул возле окна, а я присел на кровать у него в ногах. Как на грех, в тот вечер у всех четверых обитателей палаты сидели посетители, стоял гомон, и я невольно выхватывал из этого гомона отдельные фразы – их можно было бы при желании объединить в любом порядке, и в результате получился бы нормальный больничный разговор, ничем не хуже других больничных разговоров. Я и сам произносил похожие, когда представлялась возможность.

Впрочем, возможностей было немного, потому что Павел оказался нынче удивительно разговорчив. Глаза блестели, и он часто и резко крутил головой по сторонам.

Он все толковал о своей работе, будто уже завтра собирался выходить и браться за дела, и время от времени делал замечания, смысл которых я вовсе не улавливал; Павел перескакивал с одного на другое, а то еще мельком упоминал неизвестных людей так, словно я жил с ними бок о бок, знал всю подноготную, и поэтому то, что Павел о них рассказывал, было мне понятно и смешно.

– Чуйкин в нашем деле ничего не понимает… Как нерусский, честно! Я ему говорю: ты же нерусский, Чуйкин! Смеется… У него забот полон рот… ни плана, ни договоров. Я говорю: Чуйкин, да у тебя на прошлой неделе Семаков с Трушиным перепились, чуть пожар не сделали!.. Трушин – тот еще деятель, я его насквозь вижу. Как ему премию выписывать – так давай, а работать – пускай другие. Это дело? Нет, я так не оставлю… пусть Горячев или дело ставит, чтоб все по-людски, или сам уходит! Понимаешь,

Серега? Найдутся люди на его место! Что ж, заколдованное, что ли? Ничего не заколдованное!.. А то, что я на пенсию могу раньше, – я же говорил, у меня полевого стажа десять лет, – так я еще подожду, подожду… Нет, пенсию-то я оформлю, а работу не брошу… Что ты! Это у нас раньше все бартером платили… бывало, то блюдцами дадут, то чашками, и делай с ними потом что хочешь. А теперь не так, теперь уж нормализовалось… не лимитирует… И работы полно – только делай!..

Я слушал его, стараясь улыбаться и кивать, подтверждая, что да, мне интересно и смешно; на самом же деле снова чувствовал тревогу и стеснение сердца. Оживленность Павла была нездоровой, и то, что он с птичьей порывистостью часто и резко крутил головой, тоже было неспроста.

– Да, да, конечно, – кивал я, пытаясь поймать ускользающую мысль.

Скованно улыбаясь, он бормотал и шевелил пальцами, будто выбирая из воздуха нужные ему слова… Я смотрел на него – и уже, кажется, нчал что-то припоминать, некий неясный проблеск забрезжил передо мной, в груди похолодело, я вот-вот должен был уразуметь нечто важное, – но тут Людмила, как назло, громыхнула стулом, подъезжая ближе к постели, – и догадка, мелькнув в подсознании, так до поры до времени и не выбралась на поверхность. Я только невольно поморщился и коснулся ладонью лба.

– Есть, есть тебе лучше нужно, – со вздохом сказала Людмила. -

Ты погоди трандычить! Слышишь, Павел? Котлеты-то, котлеты! Тебе крепнуть нужно. Я завтра мяса еще куплю. Свежие котлеты, хорошие.

Павел взглянул на нее, повернув голову и сощурившись, но как будто не разглядел – секунду помолчал и продолжал говорить:

– Полно работы, понимаешь? Вике говорю: полно работы, только работай. Не хочет, заспанка такая. Я говорю: иди в экспедицию работать этой… как ее… – Он запнулся и молча пошевелил губами. Людмила рассмеялась и вставила: “Да пошла же она работать, я тебе говорила!”, но Павел не обратил внимания на ее слова. – Этой работать… ну… в экспедиции… Это же экспедиция, а не на рынке картошкой торговать. – Снова оживился:

– Поискать такую работу. Зарплата. Премия. Потом, видишь, вон – дачи дали. Это не фунт изюма – дача! Это земля, понимаешь?

Она-то мне говорит: давай продадим… говорит, половина моя…

Она, что ли, получала эту дачу? Она?

– Да ладно тебе, Павел, – протянула Людмила. – Что ты в самом деле…

– Она получала? Нет, не получала. А говорит – давай продадим.

Это дело? Я говорю, это же не пустяк какой, это земля, понимаешь ты или нет, в самом-то деле!.. это же самая настоящая…

– Ты ляг, Павел, ляг, – сказал я. – Ты чего? Не нервничай. Ляг.

Павел замолчал, странно глядя на меня. Его серые глаза с напряженными сгустками зрачков были совсем близко, но казалось, что он смотрит откуда-то издалека, и я представил вдруг, что сейчас он поднесет ко лбу ладонь, чтобы вглядеться лучше. Но он, разумеется, не сделал этого, а только снова – раз! раз! – подергал головой вправо-влево. Медленно опустился на подушку.

Взгляд уперся в потолок. Глаза вели себя так, как если бы Павел разглядывал мозаику. Я невольно посмотрел вверх. По белому потолку наискось змеилась длинная трещина.

– …самая настоящая… земля… – повторил он.

– Ты поспи, поспи. – Людмила взяла ладонь Павла в свою и легонько покачала. – Поспи-ка, вот чего. Ишь раздухарился. Ладно тебе. Ты ешь. Тебе хорошо есть надо. Я котлеты в тумбочку положу. Поешь потом. Да?

– …недвижимость, – пробормотал Павел и закрыл глаза.

Мне тоже хотелось подержать на прощанье его руку, но я боялся его потревожить – и так и не решился.