"Красивые, двадцатилетние" - читать интересную книгу автора (Хласко Марек)1. БезумиеПритворяться сумасшедшим непросто, но можно научиться, если проявить настойчивость и смекалку. Легче всего симулировать манию преследования; на это, правда, требуется время. Когда мы убеждаемся, что денег осталось только на два месяца, — пора начинать. В один прекрасный день мы отправляемся в комиссариат полиции с просьбой выдать разрешение на ношение оружия. На вопрос, для какой цели нам понадобился пятнадцатизарядный пистолет марки FN, отвечаем, что за нами уже несколько недель следит какой-то субъект в кожаном пальто, черных очках и с тростью в руке; попутно мы высказываем предположение, что в трости у него — шпага («Gilda» starring by Rita Hayworth and Glenn Ford[39]). Естественно, нас вышвыривают ко всем чертям. Через пару дней мы опять приходим и рассказываем ту же историю, с той лишь разницей, что теперь за нами ходит по пятам совершенно другой человек, без очков, но с портфелем; мы полагаем, что в портфеле у вышеупомянутого незнакомца бомба с часовым механизмом, которую он хочет подложить в багажник нашего автомобиля («А Touch of Evil» directed by Orson Welles[40]). На вопрос, есть ли у нас машина, мы отвечаем, что нет; но иногда мы берем такси, и вышеозначенный субъект вполне может сунуть туда свою бомбу. Опять нас выгоняют в шею; но в комиссариате уже усекли, что мы приходили два раза; можно даже три или четыре, но не больше. Ни в коем случае нельзя начинать с визита к врачу — сумасшедший не подозревает о своем недуге и уверен, что подвергается преследованию по политическим мотивам. На все уговоры друзей, советующих обратиться к психиатру, мы отвечаем отказом или даже легкими вспышками гнева. В конце концов мы прекращаем всякие контакты с внешним миром, запасаемся снотворным и снимаем номер в гостинице. Оттуда мы звоним самому близкому приятелю в другой город и говорим, что нашли для него железную возможность заработать большие деньги; однако он должен нам перезвонить завтра в полдень. Приятель обещает, что позвонит; мы заглатываем горсть снотворных таблеток и пишем прощальное письмо родным, где объясняем, что по причине преследований и отсутствия какой бы то ни было помощи решаемся на самоубийство; благословив в последних строках детей и младших сестер и братьев, мы засыпаем. На следующий день приятель звонит в назначенное время, но в гостинице не могут нас добудиться. Немного погодя встревоженный портье стучится к нам в дверь и, не получив ответа, силой ее взламывает, а мы приходим в себя в желтом доме, в окружении психиатров и дебилов. Это один способ. Кончать с собой лучше всего в Мюнхене: нас отвозят в больницу в Хааре, где нам не грозит одиночество — больница рассчитана на четыре тысячи двести пациентов. По немецким законам каждый несостоявшийся самоубийца обязан пробыть под наблюдением врачей не меньше трех месяцев. Три месяца — срок небольшой; но можно отъесться и придумать какую-нибудь историю, которую мы потом запишем и, глядишь, чего-нибудь заработаем. Несметное количество Юлиев Цезарей, Христов и внебрачных сыновей герцога Виндзорского скрашивают нам жизнь. В последний раз моим соседом по палате был император Абиссинии; за стенкой лежал священник, которого нацисты так страшно мучили, что он лишился рассудка и, выйдя из тюрьмы, не в состоянии был понять, что война окончилась и он свободен; бедняга продолжал ждать исполнения приговора. Поскольку я внешне напоминал ему знакомого эсэсовца, он каждое утро осведомлялся: — Ну уж сегодня-то меня расстреляют? А я его успокаивал: — Куда торопиться, отец. И без вас работы до черта. Другим моим соседом был некий Р., просидевший три года в Освенциме. Он добивался от немецкого правительства компенсации, и его положили на обследование. Р. симулировал манию преследования и — не придумав ничего умнее — утверждал, что призраки не дают ему спать. Мы подружились, и я — так называемый вольный псих, то есть псих с правом прогулок вне пределов больницы, — брал машину и ехал в Мюнхен, где покупал соседу психедрин и бензедрин, разгонявшие сон. Со временем Р. разрешили гулять под моим присмотром; я сажал его в машину и увозил в лес, где оставлял в автомобиле. Р. немедленно засыпал, а я отправлялся в пивную. В этой пивной собирались все алкоголики, исцеленные немецкими психиатрами. Алкаш, прежде чем получить разрешение на прогулку за воротами больницы, должен был в присутствии врача проглотить таблетку антабуса или ангикола. Это не беда; вы глотаете таблетку, врач заглядывает вам в пасть, и — можно смело пилить в пивную. Там вы заказываете пиво и отхлебываете самую малость; у вас немного шумит в голове и физиономия становится красной, как маки под Монте-Кассино[41]. Эту первую реакцию надо переждать, а потом снова выпить глоточек — вторая реакция гораздо слабее. Через час вы уже пьете за троих, распевая вместе с другими излечившимися алкоголиками баварские песни, которые, правда, не слишком благозвучны, но привыкнуть можно. Я проводил в пивной два часа, а затем ехал за Р. и запихивал в него таблетку психедрина, чтобы он мог ночь напролет выть. При симуляции мании преследования очень полезно отказываться от приема пищи: мы боимся отравления. Нельзя поддаваться на ласковые уговоры врачей и соглашаться, чтобы санитар пробовал каждую ложку, прежде чем сунуть ее нам в рот; нужно вырываться, плеваться и орать; через несколько дней нам начнут делать вливания, то есть вводить в организм большие количества витаминов; мы отчаянно сопротивляемся, и нас вынуждены привязать к кровати ремнями. Почувствовав иглу в вене, мы начинаем вопить еще пуще, с ужасом глядя на бутылку с питательным раствором. Потом впадаем в депрессию; проходит еще несколько дней, и на бутылку, содержащую животворные витамины, мы взираем уже не со страхом, а с тупым безразличием. После чего — спустя четырнадцать дней — начинаем жрать и жрем много и долго, пока судья и врачи не решат, что нас пора отпустить на волю. К наркотикам — таким, как морфий, мескалин или «снежок», — прибегать не следует, наркоманов держат в больнице два года — по крайней мере, в Германии. В этом есть свои преимущества, но надо еще хорошенько подумать. Тем более, что люди, причисленные психиатрами к категории депрессивных маньяков, редко становятся наркоманами. Об этом я узнал от берлинских психиатров; короче, прежде чем назваться наркоманом, необходимо проконсультироваться со специалистами. Симулировать алкоголизм дорого и отнимает много времени; самое лучшее все-таки самоубийство. Если нет денег на снотворные или номер в гостинице, можно обойтись мостом, с которого мы в плавный устремимся полет. В больнице лежать скучновато, поэтому напоминаю, что лучшая больница — в Хааре. Она состоит из комплекса живописно расположенных в лесу зданий; среди них есть корпус для медсестер, которых — имея разрешение на одинокие прогулки — можно навещать. Делать это, правда, следует с осторожностью, поскольку сестре за роман с психом грозит увольнение. Есть при больнице и кладбище, где можно выспаться в тени кленов на обратном пути из пивной, чтобы протрезвиться. Через три месяца наступает исцеление; впрочем, остается шанс, что нас задержат — если приступы депрессии будут повторяться. Еще надо каким-то образом раздобыть деньги. Для этого существует немало способов. Больным, которых отучают от снотворных, мы покупаем в Мюнхене таблетки; алкашам — коньяк. Действовать нужно осмотрительно: у пациентов постоянно берут мочу на анализ, проверяя наличие в ней следов барбитуратов или алкоголя. Выгоднее всего торговать бензедрином; в бензедрине нуждаются бывшие узники концлагерей, которые — дабы получить компенсацию от правительства ФРГ — прикидываются, будто их мучают по ночам кошмары. Эти ребята не спят, потому что им мерещатся печи крематориев, эсэсовцы и колючая проволока. Психедрин или бензедрин иногда можно с успехом заменить растворимым кофе; псих сжирает баночку и потом целую ночь носится по коридорам, рассказывая санитарам о своих видениях, а санитары с доброй улыбкой его успокаивают: — Все будет хорошо. Попробуйте немного поспать. А завтра поговорите с доктором. Беседа с доктором — штука нехитрая; врачам еще не удалось вылечить ни одного психа, зато сами психиатры сплошь и рядом свихиваются или становятся морфинистами. Рассказывая о своей ужасной жизни, нельзя перегибать палку, а вот так называемое трудное детство — тема благодатная: как известно, нет человека, детские годы которого не были бы сущим адом. Только не нужно подсказывать врачам, что причина нашей депрессии — семейная патология, а именно: отец — алкоголик, мать — нимфоманка, бабка — самоубийца, дедушка — садист и так далее. Наследственность — дело темное; тут ничего не стоит попасть впросак. Зато можно сколько угодна распространяться о наших мытарствах в странах народной демократии. Отличная тема — шантаж со стороны политической полиции. Нам предлагали сотрудничать, а мы отказались, и теперь от шагов на лестнице нас бросает в дрожь. Мы пугаемся, завидев мундир, даже если это мундир пожарного или солдата папской гвардии. Цепенеем, стоит кому-нибудь запеть «Очи черные». Но плачем при виде красного знамени — ведь мы покинули Страну под Солнцем Сталинской Конституции и чувствуем себя вроде как ренегатом. Наше представление о морали и чести подсказывает, что земля, на которой человек родился, дорога ему независимо от того, что на ней происходит. Вот главная наша беда: мы испытываем ностальгию по кошмару. Тут уж нас не подловишь; в этих случаях врачи попадаются как младенцы. В беседах с немецкими психиатрами неизменно всплывает мотив оккупации. Мы рассказываем, что в детстве бывали свидетелем экзекуций. Это очень важно. Рассказывать надо с мельчайшими подробностями; именно мелочи навсегда застряли в нашей памяти, и потому мы так многоречивы; другие эпизоды из детства мы помним смутно и не в состоянии связать воедино. Врач. Вы можете припомнить, когда получили игрушку, о которой долго мечтали? М ы. Игрушку? В р а ч. Да. Какую-нибудь игрушку, о которой мечтали в детстве? М ы Врач. Нет, я прошу рассказать, когда вы получили игрушку, о которой мечтали в детстве. Когда это было? М ы. Когда это было? В р а ч. Да, когда это было? М ы. Это было в декабре сорок третьего. На Рождество. Я возвращался домой, и на Гвардой нас задержали немцы... Врач. Продолжайте. Не забывайте: я прежде всего врач и понимаю, что вам тяжело. М ы. Да, доктор, мне действительно трудно говорить с вами о таких вещах. У меня в Германии много друзей. Я понимаю: с помощью голода и террора с любым народом можно сделать все что угодно. Как католик (протестант, еврей, грекокатолик, баптист и т. д.), я не имею права считать, что один народ хуже или лучше другого. В определенных условиях всякий народ может желать уничтожения другого народа. Врач. Пожалуйста, успокойтесь. Это очень важно. Значит, как было дело? Мы. Я возвращался домой, а немцы нас задержали. Это было на Гжибовской площади. Все стояли и ждали; потом приехали два грузовика с заложниками. У них рты были залиты гипсом... нет, прошу прощения, заклеены пластырем. Вот таким... Врач. Вы имеете в виду широкий пластырь, верно? М ы. Да. Рты у них были заклеены пластырем. Их поставили к стене, а потом дали очередь из автоматов. Когда они уже лежали на земле, унтер-офицер подходил и стрелял между глаз тем, кто еще был жив. Приседал на корточки и стрелял сбоку, чтобы не было рикошета. Почему-то из револьвера, а не из парабеллума. Вы знаете, чем парабеллум отличается от револьвера? В р а ч. Да. М ы. Это меня и удивило — ведь в немецкой армии не было револьверов, у них были пистолеты: Р-38, маузеры, парабеллумы. А я точно помню, что у унтер-офицера был револьвер: когда в барабане кончились патроны, он стал его перезаряжать — пулю за пулей... Врач. Но что вам подарили на то Рождество? Это ведь был сочельник, верно? И тут наступает минута пугающего молчания и растерянности. Мы с ужасом осознаем, что ничего не можем вспомнить. И наконец говорим, что помнили, но в процессе рассказа забыли: было Рождество, мы получили какой-то подарок, но какой — одному Богу известно. Деталь с револьвером чрезвычайно важна: зрелище публичной казни заслонило все остальное; в память врезалось, что у немецкого унтер-офицера был револьвер, а не пистолет; прошло уже двадцать лет, а мы не в состоянии это забыть. Изобилия деталей не нужно: достаточно одной, на первый взгляд незначительной, — не все ли, в конце концов, равно, убивали из маузера или из Р-38; но именно на этой мелочи мы зациклились, именно этого не можем забыть. Неважно, что у людей были заклеены (или загипсованы) рты, — ведь мы наблюдали жуткие сцены целых шесть лет, и они бесследно забылись, так как смерть — самая неизбежная вещь на свете — в те годы стала обыденностью; в нашей памяти сохранилась малосущественная подробность, но как раз она многое говорит идиоту психиатру, сидящему напротив нас. Не надо играть на высоких тонах; экзекуции, печи крематориев, атомные бомбы — это все лишнее. Куда важнее одна маленькая деталь, которая, застряв в нашей памяти, со временем приобретает масштабы символа и в конечном итоге становится сущим наваждением. Это означает, что наше восприятие добра и зла неподконтрольно разуму; бесчеловечность перестала нас возмущать — нам не дают покоя пустяки, для которых мы не находим объяснения. Итак, мы помним только, что револьвер был нетипичный, а унтер-офицер стрелял в умирающих так, чтобы избежать рикошета. И неважно, что пять минут назад мы утверждали, будто он стрелял своим жертвам между глаз, что абсурдно, поскольку люди падали на землю ничком. Наш рассказ вовсе не должен быть логичным: мы не в своем уме и не способны собрать разбегающиеся мысли. Излишняя логичность может показаться подозрительной. Если спустя некоторое время врач поинтересуется, не хотим ли мы вернуться к жене, мы скажем, что не хотим, а на вопрос этого болвана, чем мотивировано такое решение, ответим: мы пришли к выводу, что больного человека нельзя любить; мы решили уйти, чтобы не ломать жизнь любимой женщине, и уже написали ей письмо, признаваясь в изменах, которых не совершали. Это свидетельствует о том, что жену свою мы любим больше всего на свете, но одновременно доказывает, что не вышли из депрессии, хотя болезнь приняла более легкую форму. Все это, ясное дело, уместно в том случае, если у нас действительно есть жена и мы не прочь какое-то время побыть от нее подальше; если жены нет, надо сказать доктору, что у нас есть подруга, такая же несчастная, как мы; и что мы не желаем ломать ей жизнь. Для нас не секрет, что в нее влюблен сосед-мясник или молодой спортсмен — обладатель собственного автомобиля, а нам известно, что наша возлюбленная обожает быструю езду. Но даже этого мы не можем ей предложить. И потому решили с ней порвать. Бедность — фактор необычайно важный; к самоубийству нас подтолкнула нищета. Какой позор: нам уже за тридцать, а единственное наше имущество — электробритва, которую мы получили в дар от предоставившего нам политическое убежище американского народа. Нашу суть идеально определяет красивое английское слово loser, то есть неудачник. Писателю ничего не стоит придумать, как случилось, что он потерпел в жизни крах: год он работал на знаменитого голливудского режиссера; от этого зависело его будущее; они с режиссером подружились; но в писателя влюбилась жена режиссера-миллионера... короче, нас погнали ко всем чертям. Несколько подобных случаев и, как следствие, нищета и мучительное чувство стыда толкнули нас на отчаянный шаг; да, да: неудачи, нищета и унизительная необходимость жить на содержании у жены (если это на самом деле так). Тогда беседа между идиотом-врачом и идиотом-пациентом будет выглядеть следующим образом: В р а ч. И что же все-таки заставило вас принять решение покончить с собой? M ы. Пожалуйста, могу рассказать. Если вы готовы слушать меня тридцать два года. Столько, сколько я живу на свете. Вряд ли у вас хватит терпения... Врач M ы. Да что тут может быть важного, если имеешь дело с таким человеком, как я? Важно другое: от нас (таких, как я) нужно держаться подальше. Но я все же попробую кое-что объяснить. Когда умирает нормальный свободный человек, заканчивается жизнь, полная опасностей, борьбы, радостей. Но когда умирает нищий, кончается только стыд. На глазах у нас слезы. Последнюю фразу мы украли из кинофильма «Спартак». Керк Дуглас решил погибнуть вместе со своими соратниками, потому что Красс перекупил флотилию, на которой они собирались удрать; остался только один корабль; капитан корсаров уговаривает Спартака прихватить драгоценности, Джин Симмонс и начать новую жизнь; Дуглас с негодованием отвергает его предложение. Капитан корсаров. Почему ты решил погибнуть, Спартак? Керк Дуглас Вообще-то в Германии прикидываться ненормальным нетрудно, но еще лучше это получается в Израиле. Во-первых, у нас есть знакомые врачи, которые сами с приветом и готовы сделать для нас все, что в их силах; во-вторых, психические заболевания среди иммигрантов из Европы очень распространены — слишком много довелось этим людям страдать по милости таких благодетелей человечества, как Гитлер, Сталин и наш товарищ Томаш. Трудное детство остается; кошмар оккупации остается; а вот вариант с гонениями со стороны политической полиции стоит изменить. В Польше в аппарате госбезопасности было изрядное количество евреев; сплошь и рядом их вербовали с помощью шантажа, но об этом мало кто знает. Великий Сталин сумел раздуть антисемитизм — один из самых позорных грехов польского народа. В своих планах Сталин проявил большую мудрость, чем Гитлер; он знал, какие чувства должны возникнуть в душе среднего поляка, попавшего на допрос к представителю семитской расы в мундире сотрудника УБ; вот вам: евреи, которые подвергались таким ужасным гонением во время войны, теперь отыгрываются на поляках; гениальный Зютек понимал, что страдание облагораживает только в книжонках для сентиментальных барышень. Странно, что ни один из польских публицистов не поднял голос в защиту этих людей, которых прямо из тюрьмы НКВД отправляли в тюрьму УБ уже в новом качестве — палачей братьев своих. В Израиле жизнь психа усеяна розами. Красивая страна, солнце, апельсиновые рощи, где можно гулять и жрать витамины. В некоторых психбольницах применяется трудотерапия; психи работают на строительстве домов или дорог, получают задарма пропитание и чистое белье, а заработанные деньги откладывают до лучших времен, чтобы по выходе из дурдома начать новую жизнь или вернуться к любимым вредным привычкам. Второй вариант кажется мне более распространенным: как эмпирик, в данном случае я полагаюсь на собственный опыт. Остается только решить проблему наших отношений с политической полицией. Мы сохраняем трудное детство: публичные экзекуции, револьвер в руке присаживающегося на корточки унтер-офицера, — а вот как нас шантажировали агенты Управления безопасности, рассказываем по-другому. Нам предлагали стать осведомителем УБ; мы отказались, но с тех пор боимся решительно всего: шагов на лестнице, ночных телефонных звонков, мундиров папской гвардии и т. д. Врач. Пожалуйста, расскажите, как это было. Мы молчим. Врач. Говорите. Не забывайте, что я прежде всего — врач. Мы молчим. Врач. Этот офицер был... Мы не даем врачу докончить. M ы. Да. Мне трудно говорить с вами о таких вещах. У меня в Израиле много друзей. Я понимаю: с помощью террора и голода с любым народом можно сделать все что угодно. При определенных обстоятельствах любой человек способен обойтись со своим ближним хуже последнего негодяя. Как католик (протестант, баптист, грекокатолик и так далее), я знаю, что все люди... И снова мы выигрываем время, чтобы отъесться и придумать какую-нибудь книгу или рассказ. Через неделю-другую можно попроситься на работу на стройку; за несколько месяцев мы скопим немного деньжат, чтоб потом писать в свое удовольствие. Только чертовски важно правильно выбрать вид психического заболевания. Проще всего симулировать манию преследования; при этом, повторяю, в больнице необходимо первое время отказываться от пищи: ведь мы подозреваем врачей в сговоре с гестапо, УБ или мафией «Коза ностра», задумавшими нас прикончить. Голода испытывать мы не будем — от этого нас избавят вливания. Неплохо притвориться, что нам слышатся голоса, приказывающие сделать то или иное: например, убить тещу, покончить с собой и т. п. Но если мы испытываем только временные финансовые затруднения, сойдет и неудавшаяся попытка самоубийства. За три месяца можно сочинить кучу занимательных историй. |
||
|