"Красивые, двадцатилетние" - читать интересную книгу автора (Хласко Марек)

Goofy, the Dog


В одном из последних номеров парижской «Культуры» мне попалась статья без подписи, озаглавленная «Го­лос с родины»; автор статьи, говоря об отношении по­ляков к Америке, вспоминает, как во время корейской войны варшавяне, проходя мимо американского по­сольства, снимали головные уборы, салютуя звездному флагу. То же самое делал и я, в то время учащийся Госу­дарственного театрального техникума, откуда меня исключили за год до начала войны в Корее. Если не ошибаюсь, американское посольство находилось на Уяздовских Аллеях, а наше училище — в здании ИМКА на улице Конопницкой. Проходя после занятий по Ал­леям, мы снимали перед посольством шапки, а стоя­щий у ворот солдат смотрел на нас с доброжелатель­ным любопытством — так обычно смотрят на горбу­нов и дебилов.

Еще мы ходили в информационный центр при по­сольстве США. Английского никто из нас тогда не знал, но мы разглядывали иллюстрации в «Лайф» или «Тайме», листали американские книги и журналы. Иногда информационный центр устраивал показы фильмов; мы регулярно их посещали, а после просмо­тра нас забирали в ближайший участок. Там у нас про­веряли документы и вправляли мозги; отпускали лишь через несколько часов, но пребывание в милиции имело и свою приятную сторону: можно было под свежим впечатлением обсудить фильм в кругу недав­них зрителей, дожидающихся освобождения без ремешков, шнурочков и галстучков. Потом все повторя­лось.

На просмотрах в посольстве я познакомился с ки­ногероем по имени Goofy, the Dog. У гуфи всегда наи­лучшие намерения и замечательные идеи, но прежде чем ему удается какую-либо из них осуществить, на­пример осчастливить хозяина или живущего по сосед­ству знакомого бульдога, он становится виновником какого-нибудь происшествия — короткого замыкания, аварии бензовоза — или просто прищемляет дверью лапу и, воя от боли, будит того самого бульдога, кото­рому хотел сделать приятный сюрприз; ну и, естест­венно, получает от бульдога по морде. С тех пор гуфи стал — наряду с Николаем Ставрогиным — моим лю­бимым героем; кажется, я могу — безо всякого преуве­личения и гордыни — сказать о себе: «гуфи — это я», как Флобер сказал: «Madame Bovary, c'est moi[33]».

В это время некий Стефан Мартыка, третьеразряд­ный актеришка, вел на Польском радио передачу под названием «Волна 49». Этот мерзавец почти всегда вру­бался в середине танцевальной мелодии со словами: «Слушайте «Волну 49». Включаемся», после чего начи­нал поливать грязью империалистические государст­ва. Больше всего доставалось американцам; Мартыка распространялся об их ограниченности, жестокости, глупости и т. п.; тирада завершалась словами: «Отклю­чаемся». Однажды какой-то студент прикончил самого Мартыку; поначалу ходили слухи, что это месть Яна Цаймера, руководившего тогда оркестром танцеваль­ной музыки Польского радио: передачи Цаймера Мартыка прерывал чаще всего. Вскоре, однако, выясни­лось, что убийца Мартыки был завсегдатаем информа­ционного центра посольства США, и центр закрыли; в моей дружбе с псом Гуфи наступил многолетний пере­рыв, а Мартыка выключился навсегда.

На тему неразделенной любви поляков к американ­цам уже было много сказано в разных статьях и науч­ных трудах. Картина складывается и вправду не ахти какая. В американских фильмах поляки играют в ос­новном наркоманов, шпионов или мелких воришек. Послушаем, что по этому поводу говорит известный польский мыслитель Ежи Путрамент в своей книге «На литературном фронте».

Мыслитель Путрамент: «Возьмем, к примеру, один американский детективный роман. Действие происхо­дит в Чикаго. Жаркий день, частный сыщик сидит в своей конторе и в полудреме слышит, как в соседнем доме переругиваются уборщицы — по-польски».

И дальше:

«Вообще поляки (или, вернее, американцы поль­ского происхождения, как их сейчас официально име­нуют) довольно часто попадают на страницы совре­менных произведений американской литературы. В совершенно бредовой «психоаналитической» пьесе «Трамвай «Желание» герой — поляк — изображен как последняя скотина. Он измывается над бедной амери­канкой, хотя та психически больна. Когда другой пер­сонаж пьесы хочет его оскорбить, он бросает ему: Polack».

Вот вам и Мыслитель. Относясь с уважением к его могучему уму, осмелюсь все же заметить, что дело об­стоит не совсем так, как излагает Путрамент. Ковальский, безусловно, не из тех людей, с которыми хочется немедленно подружиться и предложить взаймы денег; однако от внимания Путрамента ускользнул тот факт, что бедная американка была когда-то так называемой дочерью Коринфа — то ли по необходимости, то ли по велению сердца; и именно это крайне не нравится Ко­вальскому. Несчастная все время провоцирует нашего бедного соплеменника, и в конце концов, не вытерпев, тот ее насилует, причем убогонькой это явно прихо­дится по вкусу — в результате, окончательно свихнув­шись, она попадает в дом для умалишенных.

Чтобы поддержать Путрамента, оплакивающего горькую участь наших земляков в США, позволю себе привести еще парочку ярких примеров. В книге «На­гие и мертвые» тоже выведен наш соотечественник, господин Качинский, профессиональный сутенер из Чикаго. В фильме «Сила танков» есть наш земляк, кото­рый вообще ни слова не говорит, только время от вре­мени вытаскивает нож, чтобы с первого же удара уло­жить очередного немца, араба или кого-то там еще, и лишь однажды разевает пасть с целью разоблачения немецкого шпиона, прикидывающегося английским военнопленным. Он просто спрашивает того по-немецки: «Который час, дружище?», и шпион машиналь­но отвечает на родном языке: «Шесть». Поляк достает нож, перерезает ему глотку, немец падает, земляк смо­трит на часы и, склонившись над умирающим в муках негодяем, любезно ему сообщает — тоже по-немецки: «Ваши часы спешат на пять минут». И прячет нож; дей­ствие продолжается.

В фильме Премингера «Человек с золотой рукой» один из персонажей — тоже наш соотечественник, для разнообразия морфинист, недавно вышедший из ле­чебницы для наркоманов. Образ жизни его незамыс­ловат: он жульничает в карты, колет себе морфий, по­лучает по морде от своих партнеров; в конце концов его жена выбрасывается с десятого этажа и, сколь ни плавны движения рук несчастной, замедлить полет ей не удается; Фрэнки-Машина остается соблазнитель­ным вдовцом. Это единственный поляк, которому со времен Тадеуша Костюшко повезло в Штатах; жена, правда, покинула его навсегда, но в героя влюбляется Ким Новак; на наших глазах к Фрэнки-Машине — почему-то приунывшему при виде жалких останков су­пруги — возвращается бодрость духа и хорошее наст­роение, и они с Ким Новак, обнявшись, уходят в голу­бую даль.

Федора Михайловича Достоевского, казалось бы, трудно заподозрить в пропольских симпатиях, однако американцы решили его подкорректировать. В филь­ме «Братья Карамазовы», как и в романе, Грушеньку со­блазняет некий Гроновский, полячишка. Грушенька едет к нему; Гроновский не уделяет ей никакого внима­ния; он поглощен нечистой игрой в карты. Бедняжка сидит и тупо смотрит на своего соблазнителя, прыща­вого статиста.


Входит Юл Бриннер — Дмитрий Карамазов. Окидывает всех горящим взором. Ставит на стол ящичек. Грушень­ка — Мария Шелл — бросается к столу и открывает ящик. Мы видим два внушающих страх пистолета огромного ка­либра.


Мария Шелл. Дмитрий! Зачем тебе оружие?

Юл Б р и н н е р. Чтобы убить.

Мария Шелл. Дмитрий! Ты задумал страшную вещь!

Юл Бриннер (на минуту погрузившись в задумчи­вость). Знаю. Но я — Карамазов!


Садится в углу и наблюдает за полячишкой. А мы видим, что Мария Шелл уже не любит поляка; она любит Дмит­рия. Входит хозяин постоялого двора с самоваром; по­ляк в благодарность за чай-кипяток дает бедному рус­скому пощечину. Русский глядит на Дмитрия, как поби­тый пес. Дмитрий медленно поднимается и, схватив полячишку за волосы, заставляет встать перед собой на­вытяжку. Затем бьет его по лицу: сперва тыльной сторо­ной левой руки справа налево, а потом тыльной сторо­ной правой руки слева направо. Поляк падает замертво, головой об пол.


Юл Бриннер (любезно объясняет). Нехорошо бить людей, пане!


А мы видим, что Мария Шелл уже никогда не разлю­бит Дмитрия. У Достоевского Дмитрий и не собирается убивать полячишку — накупив тягушек для цыган, си­гар и шампанского, он решает «покончить все» на рас­свете, в разгар гулянки. Однако американцы поправили мрачного русского; поляк до самого конца не подни­мается с пола. Вот что с нами делают в Голливуде.

Мыслителю Путраменту поляки на страницах аме­риканских романов и пьес не понравились, и он ре­шил исправить положение в своем эпосе под названи­ем «Ноев ковчег»; правда, в чем-то он дал промашку. Польский герой «Ноева ковчега» — шпион, работаю­щий на разведку какого-то, точно не определенного, азиатского государства, а его шеф — некий внушаю­щий ужас Китайчонок Ли. Полячишка всячески перед ним заискивает, но на устах страшного азиата только блуждает презрительная усмешка. Чтобы расположить к своему герою читателя — в пику авторам, кото­рые поляков не жалуют (что крайне раздражает Мыс­лителя), — и не уронить национального достоинства, Путрамент заставляет нашего земляка курить мариху­ану, пить виски и так далее. Какая-то соотечественни­ца решает отдать ему самое святое, что у нее есть, од­нако наш герой опозорился — произошло то, что Стендаль называет фиаско в любви. Умом природа одарила нашего земляка тоже не слишком щедро. Ки­тайчонок Ли приказывает ему подбросить в самолет бомбу с часовым механизмом; полячишка выполняет приказ и по причине своего идиотизма сам садится в вышеупомянутый воздушный лайнер. И летит; стюар­десса любезно ему сообщает, что он по ошибке сел в самолет, куда предварительно поместил бомбу. Наш земляк чуть не лишается рассудка от страха; все полза­ют на карачках в поисках бомбы; самолет летит над океаном. Время идет; поляк скулит; бомба тикает; си­туация обостряется, поскольку и в души других пасса­жиров закрадывается тревога. Бомба в самолет была подложена исключительно для того, чтобы уничто­жить русского журналиста; так распорядился Китай­чонок Ли.

В свое время был популярен анекдот об американ­ском писателе, печатавшем в газете роман с продолже­нием. Однажды он пришел к своему шефу.


Писатель. Шеф. Прошу с завтрашнего дня платить мне за каждую часть на десять долларов больше.

Шеф. Вон.


Писатель уходит, беззаботно посвистывая. Шеф соеди­няется с секретаршей и велит позвать Раппопорта. Входит Раппопорт.


Шеф. Раппопорт. Теперь ты будешь писать эту черто­ву белиберду.

Раппопорт. Слушаюсь, шеф.


Небрежно сует рукопись в карман и уходит; шеф погружа­ется в работу. Через час Раппопорт возвращается; он в доску пьян и мертвенно-бледен. Кладет перед шефом ру­копись.


Раппопорт (нечленораздельно). Все кончено. Отря­саю прах со своих ног и проклинаю.


Уходит нетвердым шагом; шеф приказывает позвать Треппенджеландера. Треппенджеландер входит.


Шеф. Патрик. С завтрашнего дня ты будешь писать эту галиматью.

Треппенджеландер. Слушаюсь.


Уходит. Через час возвращается. Мертвенно-бледный. Пьяный. Швыряет рукопись на стол и, не говоря ни слова, выходит. Ситуация накаляется; уже звонили из типогра­фии. Шеф вызывает Лучшего. Лучший входит.


Шеф. Отныне ты... и так далее.

Лучший. О'кей.


Через час возвращается: пьяный и мертвенно-бледный.


Шеф. Ты что?!

Лучший. Ничего не могу сделать. Герой выскочил из самолета на высоте десять тысяч метров без пара­шюта. Вокруг реет эскадрилья реактивных самоле­тов и забрасывает его ракетами. Внизу уже поджи­дают, разинув пасть, три акулы. Я пошел. Отрясаю прах со своих ног и проклинаю...


Лучший уходит; шеф зовет Писателя и обещает по­высить ему гонорар. На следующий день появляется оче­редной отрывок, начинающийся словами: «Нечеловечес­ким усилием воли преодолев все препятствия, Майк Гиль­дерстерн вернулся в Нью-Йорк».


Я бы не стал приводить этот общеизвестный анек­дот, если б сам не затратил нечеловеческих усилий, разбираясь в романе Путрамента; не забывайте, что бомба тикает, а самолет вспарывает небесную гладь. Я когда-то очень интересовался авиакатастрофами — у меня даже есть права спортивного пилота; интересо­вало меня и вынужденное приводнение; пассажирам иногда действительно удается спастись, если самолет снабжен спасательными жилетами, а главное — имеет убирающееся шасси и может избежать капотажа, чего почти никогда не удается самолету с неубирающимся — в отличие от гидроплана — шасси. В «Ноевом ков­чеге» ни о чем таком и речи нет: самолет продолжает лететь вперед, хотя пилот знает, что бомба через сколько-то там минут должна взорваться.

Взрыв; все погибают. В живых остаются только двое: русский и американский журналисты. Русский втаскивает американца на скалу; оба что-то бормочут, по-братски подбадривая друг друга. От полячишки ос­талось мокрое место. Его постигла страшная кара; зато галерея поляков в мировой литературе пополнилась новой фигурой.

Уильям Фолкнер, писатель не хуже Путрамента, видел поляков совсем по-иному. Герой его романа «Дикие пальмы» Гарри приезжает с любимой женщи­ной на шахту в штате Юта. Там работают поляки, не знающие ни слова по-английски. Личные счеты они сводят весьма своеобразным способом: засовывают человеку, который им не по нраву, в карман динамит­ную шашку, и тот взрывается. У поляков, за которыми наблюдают Шарлотта и Гарри, глаза воспалены от не­досыпа, и работают они overtime. Гарри спрашивает у управляющего, почему эти люди продолжают вкалы­вать, хотя компания обанкротилась; управляющий от­вечает, что поляки не знают английского и им невоз­можно объяснить, что все лопнуло. И, помолчав, до­бавляет: «Странные, они люди: никак не могут понять, что их надувают».

В «Ноевом ковчеге» и «Диких пальмах» есть общие элементы: опасности, взрывы, ужасные поляки. Лите­ратуроведам стоило бы поразмыслить, почему такие элементы используются для воплощения совершенно несхожих замыслов. По занимательности сюжета Фолкнер уступает Путраменту: «Дикие пальмы» — по­вествование о любви, которую человек не хочет поте­рять; в итоге он оказывается перед выбором: небытие или вечная тоска.

Не злоупотребляя комментарием, проследим за умо­заключениями Мыслителя. Вот что он говорит по пово­ду корейской войны: «Давайте же поблагодарим лютых врагов польского народа, Трумэнов и аденауэров, хотя бы за откровенность. За ту откровенность, причину ко­торой не нужно искать ни в уверенности наших врагов в собственной силе, ни в глупости и бестолковщине, от­личающих американскую политико-пропагандистскую машину. Причина, позволяющая американским импе­риалистам не скрывать от нас своих планов захвата, уничтожения и раздела Польши, — это прежде всего глу­бокое презрение ко всему неамериканскому, а уж тем па­че к народам Восточной Европы, к славянским народам. Мы для них — аморфная этническая масса, неспособная ничего понять, ни на что правильно отреагировать.

Военная истерия, разгул которой мы сейчас наблю­даем в Америке, конечно же, порождена не ощущени­ем собственной мощи. Наоборот, именно неудачи в Корее подтолкнули мистера Гарри Трумэна к новой се­рии безрассудных угроз. Ведь за последние полгода человечество смогло убедиться, какая могучая сила — лагерь сторонников мира. Крах американцев в Корее и во Вьетнаме, ширящееся движение за мир в странах Западной Европы, в Латинской Америке, на Ближнем Востоке, разлад и трения между правительствами стран Североатлантического пакта — наряду с эконо­мическими и политическими успехами СССР, Народ­ного Китая, стран народной демократии, Германской Демократической Республики — неоспоримо свиде­тельствуют, что чаша весов истории склоняется в нашу сторону».

Где же гарантия, что дело обстоит именно так, а не иначе? Не волнуйтесь — Мыслитель нам все объясняет: «Заглушая военные угрозы, заглушая истерические вы­крики, звучит голос Сталина, голос Его партии. Он ука­зывает человечеству путь к светлому будущему. По это­му пути движется и наш народ».

Прочитав эти строки, задумаемся на секунду о не­удачах американцев в Корее. Полковник Монат в напи­санных для «Лайф» воспоминаниях сообщает, что бы­вали дни, когда commies теряли по нескольку тысяч солдат. Полковника Моната, разумеется, можно запо­дозрить в необъективности; давайте лучше поговорим о вышеупомянутых успехах в экономике. Восточных немцев так обрадовало повышение жизненного уров­ня, что они в 1953 году устроили антиправительствен­ную демонстрацию; советские танки против них бросили, вероятно, по чистой случайности. Ликующие венгры в 1956 году вышли на будапештские улицы; их тоже почему-то не поняли. Об экономических дости­жениях Народной Польши поведал Владислав Гомулка в своем докладе; экономические успехи Советского Союза привели к закупке капиталистического зерна. Я не публицист — это всем очевидно. Я только хочу ска­зать, что американцам следовало бы представить Путрамента к высочайшим военным и гражданским на­градам, поскольку в Польше он для них сделал больше, чем они сами.

В 1952 году в Арсенале была устроена выставка с язви­тельным названием «Вот она, Америка». Набрали черт-те сколько экспонатов: шпионские пистолеты, напал­мовые бомбы, комиксы по «Братьям Карамазовым», фотографии с трупами каких-то негров. Результат превзошел всякие ожидания; варшавяне, чтобы по­пасть на выставку, часами выстаивали в очереди: им хотелось получить хотя бы крохи информации о стране сорока восьми звезд, хоть одним глазком по­глядеть на вещи, сделанные живущими за океаном людьми, от которых нельзя ждать ничего хорошего. Это несчастная любовь; любовь без взаимности; и, возможно, последняя.

Нашу честь в Соединенных Штатах защищает бок­сер Ковальский по прозвищу Киллер. Это самый сви­репый профессионал в мире. Он проигрывает только из-за нарушения правил: жестокий поляк, природой наделенный преступными наклонностями, не в состо­янии во время боя сдержать свои низменные инстинк­ты, и судья удаляет его с ринга.

Будучи любителем зрелищ такого рода, я недавно отправился в Париже на встречу champion soviétique — champion américain[34]. На ринг вышел русский — парень в шитой золотом рубахе, с золотыми кудрями и лицом дегенерата-сифилитика. Публика встретила его вос­торженным ревом; никто и не вспомнил про такую ме­лочь, что в СССР вообще нет профессионального спорта, а американская вольная борьба считается «зверством», и, стало быть, champion soviétique скорее всего родился не в донских степях, а где-то возле пло­щади Пигаль или, скажем, в Сен-Дени. Следом появил­ся чемпион Америки — устрашающего вида гигант: не будь схватка тщательно срежиссирована, чемпиона СССР вынесли бы с ринга вперед ногами. Публика улю­люкает и осыпает американца проклятиями; в него ле­тят апельсиновые корки, спичечные коробки, ему гро­зят кулаками. Начинается бой; несчастный америка­нец делает все, чтобы проиграть, но что-то тут осталось непродуманным, и златовласый славянин — как ни пинал судья американца, когда тот, увлекшись, начинал выигрывать, — примерно в середине схватки, несмотря на помощь противника, арбитра и публики, скапутился. Об этом не стоило бы рассказывать, если б не реакция зрителей. Публика, состоявшая в основном из рабочих, мелких ремесленников и кучки скучаю­щих левых интеллектуалов, дружно орала: «Грязная свинья, иди драться во Вьетнам».

В этом трагедия Америки: миллионы долларов ухлопываются на локальные войны, в которых итальян­ский или французский рабочий не видит смысла. Американцы вынуждены поддерживать таких деяте­лей, как Чомбе и Ли Сынман; американцам пришлось поднять из руин Западную Германию; американцы должны помогать генералу Франко; американский ра­бочий за все это платит, но аплодисменты достаются не Статуе Свободы, а златокудрому кретину, деруще­муся с противником, который втрое его сильнее; и кретин побеждает, так как этого очень хотят все те бедные люди, которые еще продолжают верить, что свобода придет оттуда, где погибли лучшие из луч­ших.

Поляки знают, что в случае конфликта с Россией американцы не пришлют им на помощь ни одного сол­дата; тем не менее любовь к Америке не ослабевает. Много лет в Польше не показывали американских фильмов; наконец в пятьдесят седьмом году на экраны вышел вестерн под названием «Последний бой апача», где апача играл белокурый и голубоглазый Берт Ланка­стер. Премьера фильма по воле случая совпала с другим незаурядным событием: впервые после двадцатилетне­го перерыва был запущен воздушный шар «Звезда Польши II». Тысячи столпившихся перед кинотеатром людей даже не посмотрели на взмывшую в воздух «Звезду»; они рвались на Ланкастера. Чего только он не делает в этом фильме: орудует ножом, стреляет, взры­вает груженные порохом телеги; затягивая на шее кон­воира кандалы, приговаривает: «А теперь, белый пес, возвращайся к своим и расскажи, с кем они затеяли войну» — и дает ему пинок в зад; но все это пустяк по сравнению с тем, что творилось перед кинотеатром. То и дело вспыхивали перебранки; поминутно вмеши­валась милиция; двое схватились за ножи, а жена одного из них кинулась искать какого-то пана Зенека — единственного человека, который мог бы предотвра­тить кровопролитие. Толпа бурлила, крича: «Где пан Зенек? Где пан Зенек?» Наконец прибежал пан Зенек; профессиональным глазом оценив ситуацию, он на бегу сбросил пиджак и положил обоих противников «бараном», то есть ударом головы в грудь. И никто даже не поглядел на одиноко удаляющуюся «Звезду Поль­ши II»; зря старались польские конструкторы — Ланка­стер с паном Зенеком их затмили.

Нелегко писать об отношении поляков к американ­цам и всему американскому. Распространяться о Пуласком и Костюшко[35] бессмысленно, оперировать стати­стическими данными и сравнивать две культуры тоже не стоит; и сравнение польской и американской лите­ратуры ничего не даст — во всяком случае, не мне этим заниматься: я об отечественной литературе имею весь­ма приблизительное представление. Полагаю, за это следует благодарить моих учителей польского, кото­рые изводили меня классическим вопросом: «Что хо­тел сказать поэт?»; «Пана Тадеуша» я так и не осилил — по сей день не могу преодолеть отвращения. За препо­давание литературы в школе нужно сажать в тюрьму; странно, что commies до этого не додумались. Школь­ной программой предусмотрено изучение большого числа шедевров соцреализма; это в немалой степени предопределяет на будущее интерес подрастающей молодежи к литературе такого рода.

Во время корейской войны распространился слух, будто поляки готовят к отправке в Корею доброволь­цев. Неизвестно, кто этот слух распустил; быть может, основанием для него стала задержка на военной служ­бе призывников двадцать седьмого (и частично двад­цать шестого) года рождения; в итоге тот год получил название «корейского»; возможно, в ожидании войны демобилизацию действительно решили отложить, следуя завету Хозяина: тяжело в ученье, легко в бою. Множество молодых парней, которые до сих пор ук­лонялись от военной службы, симулируя стенокар­дию, двустороннюю грыжу и глухоту, вдруг изъявили желание пойти служить; расчет у них был простой: при первом удобном случае сдаться генералу Макартуру. При этом, разумеется, они забывали, что могут пасть от руки тех самых американцев, на чью сторону вознамерились перебежать; но время тогда было чу­довищное, и перспектива расстаться с жизнью или на­всегда превратиться в калеку не отпугивала потенци­альных добровольцев. Слухи, однако, не подтверди­лись, а призывники «корейского» года рождения потеряли кусок жизни — так, кажется, говорят в по­добных случаях.

В Польше тогда без конца устраивали массовые ми­тинги, на которых клеймили американских агрессо­ров и выкрикивали здравицы в честь Ким Ир Сена, или как его там. Ким Ир Сена называли «великим сыном и освободителем корейского народа»; его заклятым вра­гом был некий Ли Сынман — «подлый пес» (иногда — «Цепная собака американского империализма»). Их физиономиями можно было каждый день любоваться в газетах. Беда была в том, что эти господа походили друг на друга, как две капли водки; помню, наш секре­тарь парторганизации на митинге протеста, потрясая газетой с фотографией Великого Сына и Освободите­ля корейского народа, кричал:

— Не допустим, чтобы эта сволочь залила кровью 38-ю параллель!

Митинги протеста организовывали весьма нехит­рым способом: запирали ворота предприятия или же кадровик уносил табельные листы, и расписаться в них можно было только по окончании митинга; как известно, каждому полагалось расписываться в табеле дважды: по приходе на работу и перед уходом. Протес­тующих собиралось много; составлялись грозные письма в адрес американских агрессоров, но подпи­сать это проклятое письмо не разрешалось прежде, чем не выскажется последний оратор. Когда генерал Макартур объявил о намерении применить атомное оружие, появилась известная песня: «Трумэн, Трумэн...» и так далее. Правда, у бывших жителей восточных зе­мель и Львова была своя песня — гимн надежды; она начиналась с обращения к президенту Трумэну; по­следний куплет звучал так:

Одна водородная бомба Вернула нас всех в отчий дом бы. Пусть пепел вокруг, но мы снова Дышали бы воздухом Львова.

Трумэн, однако, бомбы не бросил; надежды рухну­ли. Даже надежда вернуться на пепелище — с этим лю­ди готовы были смириться, лишь бы жить на родной земле. Поляки, впрочем, имели все основания пола­гать, что в случае войны им, кроме пепелищ, и так ничего не достанется. Кажется, Форрестол произнес речь, отрывок из которой я запомнил: «Мы превратим небо и землю в геенну огненную. Мы закидаем их атомными и водородными бомбами. Мы будем уби­вать детей в колыбелях, старцев за молитвой и земле­пашцев в поле. Там, где сегодня стоят города, оста­нутся только дымы и пожары, среди которых будут бродить наши ослепленные враги». Текст этот, много­кратно напоминавшийся полякам дикторами радио­вещания и кинохроники, по закону парадокса стал символом надежды. Так пациентам психиатрических клиник, страдающим хронической бессонницей, да­ют перед сном чашку чертовски крепкого кофе, что иногда вызывает реакцию, которую врачи называют парадоксальной. Поскольку высказывания американ­ского политика официально были сочтены враждеб­ными, они, естественно, пришлись по душе простому поляку. Мне случалось слышать мнение, что их автор воспитан на Библии, — об этом свидетельствовала об­разность его стиля; кое-кто считал, что источником вдохновения Форрестолу послужило откровение свя­того Иоанна. «Пятый Ангел вострубил, и я увидел звез­ду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладезя бездны. Она отворила кладезь бездны, и вышел дым из кладезя, как дым из большой печи; и помрачи­лось солнце и воздух от дыма из кладезя». От внима­ния людей, сравнивавших речь американского го­сударственного деятеля с откровением Иоанна Бо­гослова, правда, совершенно ускользнуло то обстоятельство, что у последнего выступает также ан­гел пророчествующий, предупреждающий, «что вре­мени уже не будет»; возможно, брось американцы бомбу, одним махом было бы решено чересчур много проблем.

Итак, бомба брошена не была, и мы не вернулись во Львов; однако любовь поляков к американцам не угас­ла. Когда я работал шофером, у нас были автомобили четырех марою «дженерал моторс корпорейшн», «даймонд», «студебеккер» и «ЗиС» (завод имени Сталина). Аристократия ездила на «даймондах», но шоферня предпочитала «джи-эм-си», который мы называли «джемсом». «Джемс» была отличная машина; летом от­крывались окна, откидывалась брезентовая крыша, и ты чувствовал себя чуть ли не Гэри Купером; при этом надо добавить, что «джи-эм-си» со своим мотором мощностью в сто лошадиных сил восхитительно ре­вел; ездили на «джемсе», небрежно высунув из кабины левую ногу, — это считалось особым шиком. Если ко­му-нибудь из водителей случалось провиниться — опоздать или не выполнить план, — секретарь партбю­ро вызывал его к себе и говорил:

— Хотите, чтобы я вас снял с «джемса», да? Хотите, чтоб пересадил с «джемса» на этот говенный «ЗиС», да? Хотите ездить на этом говенном «ЗиСе», чтоб ребята над вами смеялись, да? По-вашему, товарищ Сталин для того преобразует природу и возводит на Волге плоти­ны, чтоб вы ездили на этой колымаге, где нет стартера и заедает переключатель скоростей, да? Советую вам исправиться...

И провинившийся, как умел, исправлялся. Верхом элегантности в те времена считалась американская шинель с подстежкой. На барахолке такая шинель сто­ила три с половиной тысячи. Пришлось удовольство­ваться военной курткой с погонами за полторы косых.

На левом нагрудном кармане куртки, которую я купил, красовалась фамилия предыдущего владельца: Андерсон. Краска оказалась настолько прочной, что ее ничем не удавалось свести; в присутствии секретаря партбю­ро и председателя месткома я оттирал Андерсона бен­зином и денатуратом — безрезультатно. Так я стал са­мым элегантным чуваком на Соколовской улице.

Все мы помним облик генерала Макартура, его же­сткое лицо старого стервятника и неизменные темные очки, так называемые «консервы». Карикатуристы из «Шпилек» всегда изображали генерала одинаково: бан­дитская физиономия полузакрыта темными очками, в руке атомная бомба; свободной рукой Дуглас Макар-тур душил корейского патриота. Именно тогда пред­приимчивые частники наладили производство тем­ных очков, и, несмотря на умопомрачительную цену, их покупали. Через некоторое время название «кон­сервы» было вытеснено другим: «макартурки». Если се­кретарь парткома заявлял: «Мы эти «макартурки» но­сить не будем», ему предъявлялась справка от врача с диагнозом «хронический конъюнктивит»; вскоре мо­лодые водители начали поголовно страдать глазными заболеваниями; потом производство «макартурок» прикрыли, и на том все и кончилось.

Впрочем, не надолго; варшавская шпана быстро ра­зузнала, что модно в Америке, и месяца через полтора на улицах появились молодые люди в широких грубо­шерстных пиджаках, в ярких, от руки расписанных галстуках, в узких брюках и башмаках на «манной ка­ше», то есть на белой микропорке. Главным же атрибу­том нового стиля был кок; на голове возводилось сложное сооружение: волосы надо лбом взбивались, а на затылке сходились наподобие утиных крыльев. Со­гласно Веху, коки делились на три категории — в зави­симости от того, чем прическа скреплялась: сахарным сиропом, белком или «крахмальной водой»; иначе — утверждает Вех — хоть тресни, волосы держаться не будут. Сахарный кок держится сутки, белковый — три дня, а самый прочный, крахмальный, — неделю. Эта прическа, продолжает Вех, иногда становится причи­ной больших неприятностей: стоит кому-нибудь в драке повредить кок противника, последний «теряет соображалку». Один из героев Веха на суде объясняет, почему безжалостно изувечил шесть человек и превра­тил хорошо обставленную квартиру в дымящиеся раз­валины. Молодой человек говорит в свое оправдание: «Я только услышал, кто-то крикнул: Бигосинчак, по­порть ему кок. Он и попортил, а я гляжу: ну видеть ни­чего не вижу». Парней с коками и в ярких галстуках на­зывали стилягами; это должно было звучать оскорби­тельно, но стиляги не обижались.

Для характеристики отношения поляков к амери­канцам я бы мог без труда подыскать цитаты из произ­ведений наших критиков-марксистов, посвященных убогой и деморализующей американской литературе, и сопоставить их с тем, что критики писали несколько лет спустя, когда с этой литературой познакомились. Тут-то и выяснилось, что Фолкнер вовсе не извраще­нец и садист, а великий христианин и толкователь Библии; что Хемингуэй не поджигатель войны, а по­следний великий романтик; что Стейнбек покончил с порнографией и стал великим моралистом; и так да­лее. Но я не вижу смысла этим заниматься; предпочи­таю писать о молодых рабочих, которые вряд ли читали сагу о роде Сарторисов, зато знают, что самым вы­дающимся полководцем времен второй мировой вой­ны был не генерал Роммель и не маршал Жуков, а, судя по всему, офицер, руководивший военными действия­ми на Тихом океане, хотя слышать о нем они могли лишь одно: что он американский генерал и борется с коммунизмом. Свои братские чувства эти ребята выра­жали до смешного жалким способом — носили тем­ные очки, дурацкие прически и безобразные галстуки; но они были уверены, что граждане страны, над кото­рой реет звездный флаг, одеваются именно так, а зна­чит, и мы будем так одеваться, пускай даже нас в участ­ке силком стригут под ноль, а фамилии вывешивают на доске рядом с хулиганами и лодырями. Так что да­вайте ездить на старых машинах, которые доставили американцев к победе; носить старые американские шмотки; разглядывать комиксы, не понимая их содер­жания! Демонстрация братской любви к американцам смешна и нелепа; американцы наших чувств не пой­мут, а то и вовсе не заметят; но иначе их проявить мы не можем. Никто из этих молодых людей никогда не поедет в Америку; никто из них не получит стипендии Рокфеллеровского фонда; и никто никогда не напи­шет об американской культуре, что это культура плебе­ев, — такое могут писать только публицисты из «Новых дрог» и «Трибуны люду». Для этих юнцов Америка даже не то, чем был Израиль для ведомого Моисеем племе­ни, не земля обетованная: она им ничего не обещает, но, возможно, именно потому с ней связываются са­мые большие надежды. Ведь commies обещали все: хлеб, работу, свободу, братство; а тот, кто обещает все, как известно, не даст ничего.

Мне рассказывали, что во время блокады Кубы вар­шавские власти пытались организовать демонстра­цию перед американским посольством; характер де­монстрации, полагаю, пояснений не требует. Менты надели каски и прихватили с собой бомбы со слезото­чивым газом и «бананы», однако они оказались out of job[36]. Сбежалось, конечно, несколько иностранных корреспондентов, чтобы сфотографировать унылых стражей порядка и веселый люд. В ближайшем кабаке отчаявшиеся оперативники вели переговоры с хулига­нами, умоляя их разбить пару-тройку окон и покри­чать что-нибудь оскорбительное в адрес Америки; за это им обещали позволить безнаказанно сбивать с ног слепых старушек и сбрасывать с электричек инвали­дов; однако варшавские хулиганы проявили твердость и отвергли все, в иных обстоятельствах показавшиеся бы весьма заманчивыми, предложения. История эта, разумеется, вымышленная: проще простого было бы обрядить мусоров из школы милиции в штатское и за­ставить их изображать возмущенных граждан ПНР. Но анекдоты рождаются на почве реальности; если это и не правда, то, во всяком случае, правдоподобный вы­мысел.

Я тогда мало что знал об американской литературе; Фолкнера мне пересказывал своими словами Петр Гузы, Хемингуэя — Эдвард Бернштейн; сведения о дру­гих книгах я добывал единственно доступным мне способом: приглашал образованных приятелей в ка­бак и поил их за свой счет. Обходилось мне это неде­шево, к тому же некоторые быстро надирались и путали авторов и сюжеты. После войны в Польше издали только одну книгу Хемингуэя — «Иметь и не иметь» да «Табачную дорогу» Колдуэлла. Первым проломил сте­ну молчания Марьян Эйле, опубликовав в «Пшекруе» два рассказа Хемингуэя в переводе Миры Михаловской. Потом этого писателя стали печатать беспре­рывно, и, как справедливо заметил Зигмунт Калужинский, «успех Хемингуэя сплотил польский народ». На­чинающие прозаики дружно подражали Папе Хему; меня называли Хемингуэем из Колюшек. То, что я на­чал писать, еще когда Хемингуэй в Польше числился растлителем молодежи и певцом атомной бомбы, и читать его книг не мог, поскольку не знал английско­го, а перестал писать одновременно с появлением польских переводов этого автора, разумеется, ус­кользнуло от внимания наших критиков. О критиках Папа Хем говорит приблизительно так: «Когда человек нуждается в помощи, они изливают на него желчь. Большинство из них, уверен, хотели бы, чтоб книжек вообще не существовало и они могли писать только о себе и своих воззрениях. Но, быть может, Бог или При­рода нашлет на них однажды страшный недуг, от кото­рого не будет спасения и который их подкосит, тогда наконец с ними будет покончено». Цитата не точна; я прочел эти слова много лет назад, не помню уже, в ка­ком журнале и на каком языке, однако мысль автора «Снегов Килиманджаро», кажется, передал верно. Про­клятие, брошенное старым американским хитрецом, впрочем, не распространяется на критиков-марксистов; шкала оценок, которой они пользуются, беско­нечно растяжима. «По ком звонит колокол» считался пасквилем на гражданскую войну; после пятьдесят шестого года книгу признали блестящим образцом ро­мантизма, Роберта Джордана — образцовым солда­том, и вообще все пошло как надо: самый слабый ро­ман Хемингуэя объявили самым лучшим. А там всего-то приезжает малый взрывать мосты, убивать людей и умереть как мужчина. Впутывается не задумываясь в самое страшное, что может выпасть на долю народа: в гражданскую войну. При этом Джордан не коммунист и не фашист; он просто хочет погибнуть как мужчина. А если я не хочу погибать как мужчина, тогда что? А ес­ли я хочу отойти в мир иной владельцем участка на Грохове, окруженным кучей детей и внуков, тогда что? Может, я не желаю носиться с винтовкой по полю и стоять с непокрытой головой перед карательным взводом — ну и что? Тем не менее именно эту книгу Хемингуэя сочли самой лучшей; и так прикончили старого Папу. Ничего другого, впрочем, и не следовало ожидать: Хемингуэй — последний романтик, Фолк­нер — толкователь Библии, этакий современный До­стоевский; возможно, в один прекрасный день нам предстоит узнать, что Генри Миллер просто последо­ватель Лысенко, Орсон Уэллс — ученик Николая Чер­касова, а гневный и совестливый Джеймс Дин брал пример с Павлика Морозова.

В это время Польша начала флиртовать с Амери­кой. Первым в Штаты отправился Путрамент и привез плоды своих размышлений, озаглавленные «Два глот­ка Америки». Вот о чем он размышляет, глядя на иг­ральные автоматы:

«Смотрю я на них и готов восхищаться. Хоть их и породило низкое желание какого-то ловкача зарабо­тать пару долларов на уставших от жизни, запутавших­ся простаках, но некую объективно существующую по­требность — пускай на свой лад, пускай примитивно — они удовлетворяют.

А что у нас? Сколько возможностей развлечься — при всей нашей трескотне насчет необходимости культурного развития масс — у обыкновенного рабо­чего или служащего, выходящего вечером в город? Ки­но? Театры? Как бы не так! Я уж не говорю о уровне программ — много ли у него шансов попасть куда-нибудь, если охота пришла внезапно, если мероприятие не запланировано заранее и не согласовано с распро­странителями билетов?»

В заключение Путрамент приходит к выводу, что единственное доступное развлечение у нас — выпивка. Вывод правильный; но ведь польским рабочим никто не мешает читать книжки о Павке Корчагине или про­изведения самого Путрамента — хотя бы роман «Пере­путье» об американских шпионах и агентуре Гомулки. Ведь всего два года назад Путрамент в своей книге «На литературном фронте» призывал посещать кино и те­атры и учиться у советских мастеров соцреализма, од­новременно предостерегая соотечественников от па­губного влияния американских писателей, вроде уже упоминавшегося Уильямса с его пьесой «Трамвай «Же­лание», которую Путрамент назвал психоаналитичес­кой и у которой столько же общего с психоанализом, сколько у меня с банковским счетом.

Шагая по Уолл-Стрит, Путрамент удивляется, до че­го она узка и коротка и как похожа на варшавскую Хмельную; он замечает, что скромность и непримет­ность этой улицы, являющейся «сердцем Америки», за­служивает подражания.

Полюбовавшись снаружи и внутри зданием ООН и убедившись, какая там царит скука, Путрамент делится с нами следующими соображениями: «Нужно было быть столь блестящим полемистом, как покойный Вы­шинский, чтобы в такой атмосфере не бояться острить и отпускать язвительные замечания. Аудитория, кста­ти, внимательно к нему прислушивалась, ибо знала, ка­кую роль на мировой сцене играет его отечество». Во­истину: ООН, созданная, чтобы обеспечить мир и сча­стье всем людям на свете, просто идеальное место для покойного Андрея Вышинского — обвинителя на мос­ковских процессах, требовавшего высшей меры на ос­новании или сфальсифицированных, или вырванных под пытками показаний, о чем всей правды мы, веро­ятно, никогда не узнаем, а если даже узнаем, откажем­ся верить. Вот единственное, что приходит на ум Путраменту, стоящему перед зданием организации, задача которой — подарить надежду обездоленным.

Книга Путрамента — своего рода курьез. Любопыт­нее всего там глава, посвященная Чеславу Милошу. Пу­трамент научился составлять доносы у Вышинского, принадлежавшего к классической школе ораторского искусства, основателем которой считается Цицерон. Начинает он на высоких и благородных нотах: в свое время Милош был кумиром Путрамента; Путрамент восхищался его поэтическим даром, а от собственных стихов приходил в отчаяние. Читая эти строки, я ждал, что Ежи Путрамент вот-вот заговорит словами Петра Верховенского, обращенными к Николаю Ставрогину: «Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк».

Путрамент чувствовал себя ничтожеством по срав­нению с Милошем; он Милоша обожал, а тот относился к нему без должного внимания, был высокомерен, заносчив; в конце концов дело дошло до рукоприклад­ства. И тут голос Путрамента срывается; в соответст­вии с классическими образцами, ему бы следовало воззвать ко всеобщему чувству справедливости, одна­ко он сбивается на пасквиль.

Путрамент признается, что был против отъезда Милоша на Запад — исключительно из опасения, что тот загубит свой огромный поэтический талант, кото­рый Путрамент столь высоко ценил. Почему отъезд на Запад связан с потерей таланта, нам узнать не придет­ся; почему один писатель имеет право решать судьбу другого административными методами — тоже; поче­му вообще возникают такие ситуации, когда человек вынужден умолять, чтобы его выпустили за границу, из чего не делается проблемы даже в странах Латин­ской Америки, — ответа мы также не получим. Милош убежал.

Путрамент объясняет причины такого поступка: когда Милоша отозвали с дипломатического поста, он не пожелал мириться с тем, что вместо валюты ему стали платить польские злотые. Но тот же Путрамент сообщил нам в своих заметках «На литературном фронте», что экономические успехи стран народной демократии гарантируют высокий и постоянно рас­тущий уровень жизни в Польше, а также неизбежное падение доллара и пауперизацию Запада. Тут получа­ется неувязочка: ведь с польским злотым все о'кей. Ес­ли Милош хотел получать больше денег, ему бы следо­вало — согласно книге «На литературном фронте» — остаться в Польше. Если же принять тезис, что ключ к характеру Чеслава Милоша — материальный оппортунизм, то книга «Два глотка Америки» подсказывает: на Запад поэт уехал именно потому, что не со злотым все о'кей, а с долларом. Но, может, дело вовсе не в том, где и с чем о'кей, а в том, что Путрамент г... и здесь и там; и вообще.

Однако, предрекает Путрамент, на Западе Милош карьеры не сделает. Почему? Плохой год выбрал. Ци­тирую: « 1948 год был бы лучше. Можно было сослаться на расправу с Гомулкой, которая открыла дезертиру глаза». Путрамент хочет сказать, что арест Гомулки мог бы быть Милошу на руку. Возможно, Милош выбрал не лучший год, но Путрамент еще менее удачно выбрал время для описания расправы с Гомулкой: книга «Два глотка Америки» подписана в печать 14. VI. 56 и в июне же вышла; несколько месяцев спустя поверженному Гомулке[37] представился случай пожать руку своему то­варищу и члену Центрального Комитета Ежи Путраменту.

В заключение Путрамент высказывает еще одно предположение: Милош убежал, испугавшись войны, которая — по мнению Путрамента — в 1950—51 годах была на носу (я пользуюсь его терминологией). Пут­рамент: «В то время остаться в Польше? Дождаться страшных атомных грибов? Еще раз увидеть, как по несчастной стране прокатится самая чудовищная из войн?» Но о какой войне и о какой опасности речь? Ведь с нами ничего не могло случиться (см. «На лите­ратурном фронте»); ведь звучный, как набат, голос Сталина заверял нас, что войны не будет; да и сам Пу­трамент, описывая неудачи американцев в Корее, сви­детельствовал об их полном бессилии. Так что же, черт подери, заставило Милоша принять роковое ре­шение?

И тут следует серия ударов ниже пояса: Милош во время войны жил по литовскому паспорту, чем обеспе­чил себе личную безопасность. В войну каждый ста­рался обзавестись липовыми документами; в чем раз­ница между кенкартой и литовским паспортом, Путра­мент не объясняет. Да и разве человек, обладавший — по словам самого Путрамента — громадным литера­турным даром, не имел права сделать все, чтобы вы­жить и стать летописцем страшного времени? Допус­тим, что не имел; тогда зачем было его удерживать в Польше силой, мотивируя это желанием спасти выда­ющийся талант? Если после войны ради спасения Ми­лоша у него хотели отобрать паспорт, почему во время войны ему самому нельзя было спасаться с помощью паспорта? Нет, Путрамент мало чему научился у Вы­шинского. Как бывший полицейский осведомитель, я не верю, что Ежи Путрамент был агентом НКВД, о чем сам он говорит с юмором и присущей ему горячнос­тью; свой донос он написал плохо.

И еще один запрещенный удар: Путрамент утверж­дает, что, когда Милош выбрал свободу, американцы отказали ему во въездной визе. Почему — нетрудно до­гадаться, и Путраменту легче, чем многим другим; но я попытаюсь дать объяснение на основании собствен­ного опыта. Когда стукача пристраивают на работу, следом за ним пускают дезинформацию: дескать, он реакционер, противник режима, мечтает о реставрации капитализма и т. д. Таким образом агенту создают максимально благоприятные условия: окружающие принимают его за своего и выкладывают все, что дума­ют, а уж он знает, как поступать дальше. Если же на За­пад удирает человек масштаба Милоша, о нем распро­страняют информацию противоположного свойства: дескать, он был агентом органов безопасности, анти­американски настроен, ради денег и житейских благ доносил на своих коллег и т. д., и т. п. Для вящей убеди­тельности изготавливаются поддельные фотокопии документов, подкрепленные устными показаниями свидетелей и соответствующими измышлениями. На проверку такого рода дезинформации уходят годы; но полностью рассеять подозрения удается далеко не все­гда. Я никогда не читал прозы Путрамента, но в роли доносчика он меня разочаровал; хотя, думаю, для него донос то же самое, что для меня: наиболее любезный сердцу жанр.

Я много написал о Путраменте и Милоше, что на первый взгляд имеет мало общего с заголовком «Goofy, the Dog», но сделано это сознательно. Если Пу­трамент когда-нибудь рискнет остаться на Западе, ему не придется преодолевать такие трудности, с какими столкнулись Милош и я. Сколь ни скверный из него доносчик, но годика два он не будет испытывать фи­нансовых затруднений, однако потом умрет с голоду, и произойдет это в тот самый день, когда он попыта­ется написать одну страницу прозы. Я, кстати, нема­лым обязан Путраменту: однажды, сидя в берлинском Клубе журналистов, я прочитал в «Известиях» паск­виль на свою персону, где говорилось, что я растли­тель душ; что я общественно вредный элемент; что таких, как я, нельзя... и так далее, в том же роде. «Извес­тия», как мы знаем, выходят в России, но автором до­носа был польский писатель Ежи Путрамент. Дело происходило в июле тысяча девятьсот пятьдесят вось­мого года; отложив газету, я впервые подумал, что, воз­можно, мне никогда уже не вернуться в Польшу. Так оно и случилось.

Я, Goofy, the Dog, когда началась заварушка во Вьет­наме, пошел в американское консульство в Палермо и попросил разрешения вступить в американскую ар­мию и отправиться на войну. Мне объяснили, что это возможно лишь при одном условии: если я получу эмигрантскую визу и запишусь в армию на террито­рии США. Но ведь сказал же президент Кеннеди в сво­ей инаугурационной речи: «Не спрашивай, что Соеди­ненные Штаты Америки могут для тебя сделать. Спро­си самого себя, что ты вместе с Америкой можешь сделать для всех людей на свете».

Я, Goofy, the Dog, для Америки ничего не могу сде­лать. Но Путрамент и ему подобные могут, и немало. Когда после того, как я выбрал свободу, американские журналисты спрашивали, что, по моему мнению, должны делать американцы, дабы продемонстриро­вать полякам свою симпатию, я не нашел ответа. Сей­час я знал бы, что им посоветовать. Нужно давать сти­пендии и вообще всячески поддерживать людей вроде нашего Мыслителя. Пускай те к вам ездят и потом оп­левывают вашу великую и прекрасную страну — каж­дый читатель в Польше будет понимать их слова на­оборот. Пускай пишут о вашей прекрасной литерату­ре, что она никуда не годится; пускай пишут о ваших прекрасных солдатах, что они преступники; пускай пишут о генерале Паттоне, что он трус, а о ваших заво­дах, где люди зарабатывают на жизнь, что это ад, уни­жающий и оболванивающий человека. Но пишут пус­кай только такое; я же хотел всего лишь отдать свою кровь, однако она оказалась недостаточно хороша для звездного флага. И, ради бога, не спрашивайте нас, что мы можем сделать. Я не могу сделать ничего.