"Красивые, двадцатилетние" - читать интересную книгу автора (Хласко Марек)

Гостиница «Виктория»


В Париже я вел себя как последний идиот. Я страдал от одиночества и почему-то — на фоне сидящих в улич­ных кафе улыбающихся людей — казался себе ужасно смешным и жалким. Разумеется, мне даже в голову не пришло записаться на какие-нибудь курсы и поучить­ся французскому хотя бы ради того, чтоб суметь убе­диться, что кроме меня в Париже проживают еще не­сколько идиотов; я ходил в ресторан «Chez Wania», где русские таксисты пили водку «Смирнофф» и, вспоми­ная о своих пропавших миллионах, всякий раз, поды­мая рюмку, восклицали: «Это все из-за евреев». Знакомые поляки беспрестанно меня спрашивали: «Вы уже побывали в Лувре?»; в Лувре я не был до сих пор.

После того как в «Культуре» вышла моя книжка, «Трибуна люду» опубликовала статью под названием «Прима-балерина на одну неделю»; полностью пере­сказать этот донос невозможно; начинался он слова­ми: «Международная банда торговцев оружием для борьбы с коммунизмом на этой неделе пополнилась новым членом». Я отправил в редакцию «Трибуны лю­ду» письмо, объясняя, что, поскольку мою книгу отка­зались печатать в Польше, я имел священное право по­дыскать издателя за границей; еще я добавил, что су­дить о достоинствах книги может читатель, другой писатель или критик, но никак не цензор. Я попросил опубликовать письмо, предложив, чтобы «Трибуна лю­ду» снабдила его своим комментарием; содержание комментария было мне безразлично. Письмо мое, ко­нечно, не опубликовали; зато меня стали посещать разные журналисты; самыми глупыми оказались ре­портеры из журнала «Экспресс». На вопрос, какую роль в литературе я отвожу себе, я ответил: роль свидетеля. Меня попросили уточнить, на каком процессе; я ска­зал, что даю показания на процессе против человека. Меня спросили, намерен ли я возвратиться в Польшу; я ответил: конечно, — не такой уж я болван, чтобы доб­ровольно лишить себя удовольствия смотреть на пре­ступления, отчаяние и тому подобные вещи — единст­венное, о чем я умею писать. В ближайшем номере «Экспресса» меня отделали с профессиональной сно­ровкой: автор заметки, оговорившись, что высоко це­нит мой лирический пессимизм, объявил, что все мною сказанное — бредни: до войны поляки эмигрировали на Запад в поисках заработка, а сейчас ничего похожего не наблюдается. В связи с этим мне припом­нились дверцы для двустворчатого шкафа застеклен­ные; я подумал, что писать больше не имеет смысла, о чем и сообщил журналистам. Меня спросили, как нам лучше понять друг друга; я сказал, что советские танки на улицах Парижа могли бы очень поспособствовать взаимопониманию, да и времени для дискуссий было бы предостаточно; в лагерях, правда, трудятся с утра до вечера, но поболтать можно и ночью.

Дело было уже после доклада Хрущева на Двадца­том съезде; из французской и итальянской компартий тогда вышли кое-какие интеллектуалы; однако в ко­нечном счете победа осталась за Хрущевым: пообещав выкорчевать сталинизм, он убедил людей в возможно­сти перемен к лучшему — главная идея при этом, есте­ственно, сохранялась; признавалось лишь, что с ее во­площением вышла накладка. Благодаря Хрущеву с его докладом доверие к восточному блоку было восстанов­лено, чем в итоге компенсировалась потеря несколь­ких десятков разочаровавшихся западных коммунис­тов. Последующие события в Познани и Будапеште не только не подорвали вновь обретенного доверия, а, на­против, несколько его упрочили: не так уж, видать, там страшно, если у людей находится мужество отстаивать свои права; а ведь беглецы из-за железного занавеса уверяли, что это невозможно. Даже мольбы несчастно­го премьера Венгрии, просившего не вмешиваться в решение его судьбы, так как это дело исключительно венгерского народа, не вызвали возмущения и не поко­лебали веры в Советский Союз. Обо всем этом я читал и думал уже по другую сторону железного занавеса; первые впечатления от Запада подтолкнули меня именно к таким размышлениям. На Запад я попал в очень слож­ный период; обожаемая поляками Франция, символ свободы и демократии, переживала трудное время; по­минутно сменялись премьер-министры; Елисейские поля были запружены отрядами солдат и полиции, что мне напомнило Уяздовские Аллеи тысяча девятьсот сорок третьего года; на улице у меня на каждом шагу проверяли документы; потом вдруг забастовали поли­цейские. Помню, сидя однажды на вокзале Сен-Лазар в ожидании первого утреннего поезда, я видел, как двое молодых полицейских издевались над старым алжир­цем; им было лет по двадцать; алжирцу, вероятно, не меньше семидесяти. Полицейские били его по лицу и при этом смеялись и острили; старик не только не за­щищался, а, скорее, подставлял лицо. О том, что изби­ваемые не уклоняются от ударов, я слыхал от тех, кто сидел в наших тюрьмах. «Не нужно злить палача, — го­ворили они. — Лучше даже ему помогать». На вопрос, легче ли от этого становилось, они отвечали по-разному, но в общем сходились на том, что вреда не прино­сило. Каждый знал: помочь не может ничто; нужно лишь старательно избегать всего, что чревато ухудше­нием участи истязуемого, — в этом состоит искусство жизни. Но откуда это мог знать Христос, рекомендо­вавший в Нагорной проповеди подставлять мучителям щеку; и предполагал ли он, что его слова, призываю­щие к милосердию, в тюрьмах станут своего рода не­писаным законом; и предчувствовал ли, произнося их, как сложится его собственная судьба; или он уже на­столько хорошо познал людей, что сумел дать им совет на все грядущие времена вплоть до конца света, — вот о чем я думал, слоняясь по улицам Парижа. Я уже точ­но знал, что больше никогда ничего не напишу: комму­нисты искоренили во мне единственную человечес­кую черту — ненависть. Жизнь, меня окружавшая, бы­ла мне чужда; чужими были толпы на Елисейских полях; чужим — старый алжирец, которого избивали на моих глазах; чужими были встречавшиеся в Париже поляки, которые объясняли мне, что там, за железным занавесом, мы загубили все имевшиеся у нас возмож­ности. Ни одна из прочитанных тогда книг не произ­вела на меня впечатления; увиденные в Париже филь­мы воспринимались совсем по-иному, чем фильмы, которые я смотрел в Варшаве; на выставках художников-абстракционистов мне было чертовски скучно, а ведь в Варшаве мы замирали перед любой мазней; гля­дя на картины Бюффе, я вспоминал выставку, открыв­шуюся в сорок пятом году в Арсенале, когда на полот­нах наших молодых художников вместо тракторов и каменщиков впервые появились натюрморты и жен­щины. А я, бродя по Парижу, не переставал думать о че­ловеке, у которого имеются дверцы к двустворчатому шкафу и который ждет предложений. Когда я расска­зывал об этом моим здешним знакомым, они помира­ли со смеху.

У меня было немного денег; я решил поехать в Штаты и обратился в американское посольство с просьбой выдать мне туристскую визу. Однако, по­скольку польский паспорт ограничивал свободу моих передвижений «всеми странами Европы», я отправил­ся в польское посольство в Париже и попросил впи­сать еще и «все страны мира». Встретили меня любез­но и нужные слова вписали; воспользовавшись случаем, я попросил продлить паспорт.

— Мы хотим вам помочь, — сказал занимавшийся мной чиновник. — Американцы потребуют, чтобы па­спорт был действителен по меньшей мере год. Как только американская виза будет готова, придете к нам, и мы продлим ваш паспорт.

— А почему вы не можете сделать это сейчас? — поинтересовался я. — Мой паспорт действителен только до пятнадцатого октября пятьдесят восьмого года. Полагаю, вы не собираетесь в октябре менять печати?

— У американцев свои консульские правила, у нас свои.

— Я могу быть уверен, что все будет в порядке?

— Ну конечно! Вы получаете визу, мы вам продлева­ем паспорт, и езжайте на здоровье в Штаты.

— А где гарантия, что вы мне продлите паспорт?

— Даю вам честное слово, — сказал чиновник; мы расстались, обменявшись любезностями. Чиновник пригласил меня в воскресенье к себе; тем временем я посетил американское посольство, где заполнил анке­ту, в которой требовалось написать, что я не стану на­сильственно свергать правительство United States of America; сообщить, что я не являюсь ни душевноболь­ным, ни гомосексуалистом; указать количество само­убийств среди моей родни и т. д.

В воскресенье, слопав две или три баночки сардин и надев темный костюм, я отправился на ужин к сотруд­нику консульства. У него был еще один гость, который не счел нужным представиться, но по роже которого не составляло труда догадаться, что он не принадлежит к окружению кардинала Вышинского. Мы крепко выпили; у меня спросили, как я решился опубликовать книгу во враждебном издательстве. Я сказал, что любое изда­тельство враждебно писателю, так как вычеркивает не­приличные слова и, чтобы выцарапать аванс или гоно­рар, приходится жаловаться на свои болезни и беды. И предложил обратиться в польские издательства — там им сообщат мотивы, я же ничего более определенного сказать не могу: меня отказались печатать, и точка.

Жуткая пьянка продолжалась; чиновник держался хорошо, но убек расклеился — нам пришлось запихи­вать его в машину. На прощанье он меня расцеловал, и мы уговорились как-нибудь вместе поехать в Польшу и побродить по лесным дорогам в местах, где мой новый друг партизанил; при этом он почему-то величал меня «товарищем генералом», хотя я упорно втолковывал ему, что являюсь всего лишь дезертиром запаса. То же самое, впрочем, я говорил на всех комиссиях, когда меня спрашивали, годен ли я для прохождения воен­ной службы.

— Не годен.

— Почему?

— Потому что я нервный.

— Это не причина.

— Но я, когда волнуюсь, начинаю заикаться.

— Это тоже не причина.

— А если нужно бросить гранату?

— Гранаты у нас хорошие.

— Да, но ведь предварительно нужно сосчитать до трех.

Заканчивалось это всегда скандалом.

Убек с криком «товарищ генерал, я не таких, как они...» растворился в парижской мгле; мы же с чиновником решили, что нам необходимо срочно уладить личные проблемы в районе площади Пигаль. До тех пор мне не доводилось бывать в настоящем борделе; к нам вышла красивая седовласая пожилая дама; я обал­дел и поцеловал ей руку; мой спутник держался гораз­до увереннее и непринужденнее. Потом мы расстались закадычными друзьями.

Встречался я еще с одним приятелем из Польши; он позвонил мне и попросил к нему приехать. Я приехал; он молча взял меня под руку и провел по квартире; молча открыл шкаф, в котором висели два паршивых костюма и несколько скверных платьев его супруги, купленных, вероятно, на барахолке возле Сен-Поль, и напоследок показал радиоприемник, телевизор и хо­лодильник.

— Ты помнишь, как я жил в Польше? — спросил он.

— Помню, — сказал я. — Не беспокойся. Я больше никогда к тебе не приду и не позвоню. Ты ведь это хо­тел услышать, да?

— Да, — сказал он. — Можешь думать обо мне что угодно.

— Я еще больше для тебя сделаю, — сказал я. — Да­же думать не буду.

— Это было бы лучше всего.

Потом я поехал в Ниццу и знакомство с Лазурным берегом начал по классической схеме: подхватил трип­пер. К несчастью, мне никак не удавалось объясниться с портье в гостинице; наконец, когда я указал на ниж­нюю часть живота, он понимающе кивнул и сказал:

— La femme[56]?

Я испуганно замахал руками; в глазах у портье мелькнул проблеск понимания.

— Attendez[57], — сказал он и стал кому-то звонить и что-то объяснять; затем вручил мне ключ и велел идти в номер. Успокоившись, я пошел; минут через пятнад­цать в комнату влетел атлетического сложения негр и, крикнув: «Привет, малыш!» — принялся стремительно раздеваться. Я попытался разъяснить, в чем проблема, но не успел; пришлось заплатить ему тридцать фран­ков за визит и отправиться искать спасения самостоя­тельно.

За домами я увидел купола церкви, и тут меня осе­нило: ведь можно зайти к попу и попросить у него ад­рес какого-нибудь врача. Священник — русский — вы­слушал мой рассказ в неодобрительном молчании, со­крушенно покачивая головой, однако согласился пойти со мной к врачу и изложить причину моих стра­даний. Мы шли по улицам Ниццы, и поп читал мне мо­раль: ну что же вы, молодой человек, надо себя беречь, и т. д.; каждую тираду он заканчивал словами:

— Как вам не стыдно, молодой человек!

Я шел понурившись; поп, поглаживая бороду, читал нравоучения, и так мы шагали по залитым солнцем улицам. Вдруг священник схватил меня за плечо и ука­зал на дверь какого-то ресторана.

— Здесь я однажды познакомился с девушкой, — прошептал он. — Красавица была. А ж... — как печка.

После посещения врача мы пошли в русский ресто­ран. Более странного бизнесмена, чем владелец этого ресторана, мне встречать не приходилось. Когда я поинтересовался, хорошие ли у них бифштексы, хозяин язвительно рассмеялся.

— Говно, а не бифштексы, — сказал он.

— А блины?

— Тоже никудышные.

— А рыба?

— В рот нельзя взять.

— Может, тогда бифштекс по-татарски?

— Фарш несъедобный.

Я совсем сник, но все-таки попросил бифштекс и бутылку минеральной воды. Он принес мясо, налил во­ду в стакан и опять сардонически рассмеялся.

— Вода поддельная, — сказал он. И поспешил объ­яснить: — Это все из-за евреев.

В том же ресторане я как-то познакомился с очень красивой девушкой. Я пил виски у стойки бара и вдруг почувствовал на себе взгляд: на меня томно смотрела юная особа; не сомневаясь в своих силах, я заказал еще порцию виски и предложил ей ко мне присоединить­ся, на что она с энтузиазмом согласилась. По-английски девица не говорила, но из ее очаровательного ще­бетанья можно было заключить, что у меня то ли кра­сивые глаза, то ли красивые руки и вообще я очень симпатичный.

— Вы американец? — спустя некоторое время спро­сила она.

— Нет.

— Немец?

— Нет.

— Англичанин?

— Нет.

— А кто же?

— Поляк.

На лице ее появилось — если воспользоваться лек­сикой романа «Леди Гамильтон, или Прекраснейшие глаза Лондона» — выражение ужаса и презрения; нерв­но схватив лежавшую между нами на стойке сумочку, она опрометью выбежала из ресторана. Хозяин по­смотрел на меня и мрачно констатировал:

— Это все из-за евреев.

Потом я перебрался в Германию, где мы с моим дру­гом Роевским исправно посещали ночные заведения. Большинство немецких заведений такого рода отвеча­ет некому стандарту: хозяин — поляк иудейского веро­исповедания, шлюхи — дочери народа мыслителей и поэтов, клиенты — американская солдатня. Мне часто доводилось слышать, что полякам еврейского проис­хождения не надо бы жить и зарабатывать деньги в Германии; пожалуй, в этом есть свой резон. Но, с дру­гой стороны, я не уверен, можно ли требовать от лю­дей, потерявших по шесть лет жизни в Освенциме или Дахау, чтобы они ехали в Израиль и работали там на строительстве дорог: им и двух часов на такой работе не выдержать. И тем не менее пребывание поляков ев­рейского происхождения в Германии добром не кон­чится; боюсь, однажды немцы потеряют терпение, и тогда на свет божий снова появится свастика.

Один приятель рассказал мне, каким способом в Германии делают деньги. Он открыл магазин по прода­же радиоприемников напротив немца, который уже де­сять лет занимался тем же самым, аккуратно платя на­логи и поставляя клиентам товар наивысшего качества. Мой приятель стал продавать свои приемники на пят­надцать процентов дешевле; немец спустя некоторое время разорился, а приятель прилично заработал, но тут оптовики из-за протестов других торговцев отказа­лись его снабжать, и он по уши залез в долги, но остал­ся на свободе; за долги — если у тебя есть свое дело — в Германии в тюрьму не сажают: наивные немцы полага­ют, что от владельца собственного дела деньги можно выцарапать законным порядком через суд. Но не тут-то было: пока мой приятель крутил заработанные денеж­ки, вместо него за прилавком сидел мрачный субъект, получавший двадцать марок в день за то, что торчал в пустом магазине, где мог предложить покупателям один пылесос и три дешевеньких транзистора. Разуме­ется, ни один из пострадавших немцев не позволит се­бе употребить слово «еврей» — как и я сознательно его не употребляю, — но все они охотно пользуются выра­жением «эти проклятые польские свиньи».

Мы с Янеком Роевским не стали задерживаться в Германии и отправились на Сицилию, где мне при­шлось несладко: Янек имел обыкновение на каждом шагу предлагать дамам руку и сердце. Едва приехав в Монделло, мы прочитали в газете, что накануне две се­мьи затеяли перестрелку, длившуюся часа три; не­сколько человек были убиты. Причина — кровная месть. Двадцать лет назад один сицилиец в поисках за­работка уехал в Америку, пообещав невесте вызвать ее в Штаты и там с ней обвенчаться. Обещания своего он не сдержал, девушка осталась без мужа и с младенцем, а две семьи все эти двадцать лет пребывали в состоя­нии вражды; конец распри совпал с нашим приездом. Романтические склонности Роевского заставляли ме­ня пребывать в постоянном напряжении; добавлю еще, что сицилийцы обижаются, когда их называют итальянцами, и не расстаются с оружием. Я видел пар­ней, которые, точно в ковбойских фильмах, стреляли в подброшенный кверху камень, и камень в воздухе раз­летался на мелкие кусочки.

Мы жили у рыбака; на стенке, около изображения Мадонны, перед которым всегда теплилась лампадка, висел портрет молодого человека в траурной рамке. Я думал, это кто-то из членов семьи, но, зайдя однажды в другой дом, увидел рядом с Мадонной этого же моло­дого мужчину. Я решил, что семьи состоят в родстве и их объединяет общее горе; однако вскоре, по пути в Таормину, опять увидал знакомое лицо по соседству с Мадонной. Я спросил, кто это; незабвенным покойни­ком оказался capitano Сальвадоре Джулиано, убитый десять лет назад собственным двоюродным братом, которого сицилийцы называли assistento. Assistento недолго радовался жизни — его падение было не ме­нее стремительным, чем взлет: бедолагу отравили в тюрьме преданные «капитану» люди. В тюрьму его по­садила полиция, по приказу которой он убил своего шефа; таким способом бывшего assistento хотели убе­речь от мести.

Несколько лет спустя я опять попал на Сицилию и подружился со многими сицилийцами, депортирован­ными из Штатов. Про одного из них мне рассказали, что он долгие годы был профессиональным наемным убийцей. Мне удалось познакомиться с этим челове­ком, и я поинтересовался размером его гонораров. Он задумался, а потом сказал: «Я никогда не получал боль­ше трех кусков за голову». И стал описывать свои по­двиги, но внезапно, посмотрев на часы, прервал рас­сказ и заявил, что должен уходить. Я встал, чтобы пожать ему руку; при этом рубашка у меня на груди рас­пахнулась, и мой собеседник увидел образок, подарен­ный мне чикагскими друзьями: на нем была изображе­на Мадонна; надпись под изображением гласила: «Our Lady of Mercy, pray for me»[58]. Мой собеседник поцеловал образок и ушел..

Наше пребывание на Сицилии закончилось; мы ре­шили поехать в Рим, где я намеревался — помня о дан­ном мне обещании — продлить в польском посольстве паспорт. Остановились в гостинице; я пошел в посоль­ство.

— Мы должны запросить Варшаву, — сказали мне.

— Да ведь в Париже мне дали честное слово, что, когда понадобится, вы продлите паспорт.

— Подождите два дня.

Через два дня я опять явился в посольство; мне ве­лели ждать.

— Я не могу ждать, — сказал я. — Моя итальянская виза истекает через два дня. В Италии мне больше за­держиваться нельзя. А у меня есть только немецкая ви­за, и никакой другой уже не получить, потому что пас­порт через несколько дней кончается.

— Поезжайте в Берлин и обратитесь в Польскую во­енную миссию. К тому времени ответ придет.

Я поехал в Берлин; человек, который меня принял, сказал, чтобы я немедленно возвращался в Варшаву.

— Почему? — спросил я. — На Запад я поехал на свои деньги, никаких официальных поручений не вы­полняю, стипендии не получал.

— Возвращайтесь в Варшаву.

— Вы всю жизнь учили меня, что мы, граждане со­циалистической страны, самые свободные люди на свете, — сказал я. — Почему американцу можно поехать в Европу и сидеть там сколько вздумается, а мне нельзя? Я от вас ничего не требую — кроме таких же прав, какие есть у американца или англичанина.

— Это следует понимать как отказ вернуться?

— Нет, — сказал я. — Но позвольте задать вам один вопрос. Если польский дипломат и член партии дает честное слово, ему можно верить?

— Да.

— Польский консул в Париже дал честное слово, что мой паспорт будет продлен. Этот консул — член партии.

— Вы возвращаетесь или нет?

— Вернусь, но только когда сам захочу.

— Даю вам два дня на размышления.

Через два дня мы встретились — на этот раз не в Польской военной миссии, а в кафе «Кемпински». Я за­ранее попросил Янека Роевского, который тогда еще не думал оставаться на Западе, пойти со мной и при­сутствовать при разговоре. Я сказал ему: «Ты знаешь, что обо мне будут писать, если я останусь. Расскажешь тем нескольким людям, которых мы оба любим, как все было на самом деле». Роевский согласился.

Мы пришли в кафе «Кемпински»; дипломат уже ме­ня ждал. Я представил ему Янека.

— Свидетеля привели? — спросил он.

— Да, — ответил я. — Что решили в Варшаве?

— Надо возвращаться. Посидите две недельки в Варшаве и — обратно на Запад.

— А зачем нужно там сидеть две недели?

— Ходят слухи, что вы намерены остаться на Западе.

— Моей вины тут нет, — сказал я. — Не я распускаю слухи. Это вы написали, что я шпион. Это Богдан Чешко писал, что ему неохота об меня руки марать. Это Сокорский написал, что я предал польский народ.

— Вернетесь в Варшаву, покрутитесь немного в го­роде и снова уедете.

— А откуда мне знать, что так будет на самом де­ле? — спросил я.

— Даю вам честное слово.

— Это я уже слышал в Париже.

Туг Роевский, до сих пор в разговоре не участвовав­ший, взвился, побелев от ярости.

— Не верь ни единому слову, — сказал он. — Я был в России — я их знаю. Тебя сгноят. Не верь ни клятвам, ни обещаниям. Пусть продлят паспорт здесь — без это­го не возвращайся.

Я встал.

— Не буду говорить вам «до свидания», — сказал я. — Мы больше никогда не увидимся.

Хотя, возможно, я ошибся и когда-нибудь мы уви­димся. Беседовавший со мной человек был одним из лучших в Европе специалистов по похищению бегле­цов и переброске их на Восток; несколько месяцев на­зад он сам попросил политического убежища — «по мотивам нравственного характера». Политическое убежище он получил; и никто никогда не осудит его за тех несчастных, которых он послал на смерть; никто никогда не напомнит ему о людях, которые помногу лет провели за решеткой. И голодать он не будет, так как сможет сообщить немало полезного; еще и подза­работает на интервью для печати, после чего, вероят­но, получит от какого-нибудь фонда какую-нибудь стипендию, чтобы съездить в Америку и собственны­ми глазами убедиться, что Америка — не ад и не тюрь­ма, а прекрасная и могущественная страна; и, быть мо­жет, напишет книгу, в которой заявит, что ошибался — как ошибались полковник Святло и полковник Монат. И будет жить припеваючи, пока его имя не исчезнет с газетных полос; потом, когда его забудут новые покро­вители, о нем вспомнят бывшие коллеги; и так закон­чится карьера господина Тыкочинского.

В Германии — уже после того, как я попросил полити­ческого убежища и прошел всевозможные проверки, — мне пришлось нелегко. Не могу ничего сказать об этой стране; в свое время мне предлагали написать сцена­рий: два раза для кино и один раз для телевидения, — я отказывался. И о немцах ничего не могу сказать; в вой­ну я их не боялся и после войны никогда не вспоминал, но мне стало по-настоящему страшно, когда я пробыл в Германии некоторое время и увидел, как они живут: спокойно, уютно и тихо. От одного немецкого таксис­та я услыхал: «Американцы нас предали. В сорок пятом у нас еще оставалось много боеспособных дивизий; ес­ли б мы вместе пошли на Россию, всего этого бы сейчас не было». Я уехал из Германии, потому что она слишком напоминала мне Польшу; тут тоже никто ничего не знал. Среди людей, с которыми мне доводилось беседо­вать, попадались упитанные господа лет пятидесяти, разъезжавшие на роскошных «мерседесах»; во время войны они были мальчишками и, конечно, понятия не имели о том, что творили молодцы из СС. Немцам при­казывали убивать, и они убивали; приказали жить спо­койно, и они живут спокойно. Помню, один немецкий писатель сказал мне: «Бегите отсюда. Вы никогда ниче­го не напишете ни о Германии, ни о немцах; как и я ни­чего не напишу. Германия — тема для слесаря, а не для пишущего человека».

Некоторое время я жил в Мюнхене, где познако­мился с Яном Новаком — директором польской служ­бы радиостанции «Свободная Европа»; Новак показал мне циркуляр, предназначенный для внутрипартий­ного пользования. Вот что сказал обо мне Леон Кручковский: «Как мы видим, товарищи, недолог путь от первого шага в облаках lt;...gt; до последнего шага в боло­то империалистической разведки»[59]. Прочитав этот до­кумент, я поехал в Берлин, отправился в Польскую во­енную миссию и попросил разрешения вернуться на родину. Разговаривавший со мной человек велел напи­сать заявление, предупредив, что мне придется отве­чать перед судом. Я написал и ушел.

Я сказал себе: Польша — это не Путрамент с Кручковским и им подобные. Польша — это все те люди, ко­торые меня читали и которые в меня верили. Я вернусь и предстану перед судом как шпион; пускай доказыва­ют, что я передал на Запад секретные материалы: шпи­он с пустыми руками — не шпион. Я сказал себе: вы имели смелость меня оплевать; вы имели смелость на­звать меня агентом; вы лишили меня возможности жить в стране, где пишется лучше всего на свете; мои близкие стыдятся меня; что ж, берите меня и наказы­вайте. Я — псих и ни в чем не признаюсь, какие бы жестокие меры вы ни применяли; вы имели смелость ме­ня обвинить, имейте же смелость меня засудить. Есте­ственно, я понимал, что никто не верит в мое сотруд­ничество с враждебными Польше разведками; но если среди моих читателей найдется хотя бы один, кото­рый поверил, пусть прочтет эту книгу — она написана для него.

Но мне не дали въездной визы; я поехал в Израиль и решил ждать ответа там, поскольку вопрос о моем воз­вращении в очередной раз должен был рассматривать­ся в Варшаве. Я обивал пороги польского консульства на улице Алленби, где мне без конца повторяли, что от­вет еще не пришел. В Израиле я тогда встречал много поляков еврейского происхождения, которые хотели вернуться на родину, но их туда не пускали. Коммунис­ты, признающие за собой право на ошибку, отказывали в таком праве людям, приехавшим на землю обетован­ную лишь затем, чтобы убедиться, что у них нет ничего общего с еврейством, с еврейскими обычаями и с госу­дарством Израиль. Эти люди уехали из Польши, когда по стране прокатилась волна антисемитизма; только в Израиле можно было укрыться от поляков. Эти люди, в основном уже пожилые, не могли вынести ни израиль­ского климата, ни тяжелой работы, ни неприязненного отношения евреев, родившихся в Израиле; и они реши­ли вернуться, но commies их не впустили; так они нача­ли ненавидеть Польшу и все польское; и так поляков ев­рейского происхождения унизили еще раз и еще раз навлекли позор на Польшу; круг ненависти — благода­ря commies — замкнулся; теперь уже навсегда.

Я тогда работал на стройке; однажды в польском консульстве мне сказали, что со мной будет говорить советник Вида. Мне было любопытно на него погля­деть; многие утверждали, будто Вида — прототип Щенсного, героя книги Игоря Неверли «Под фригий­ской звездой». Щенсный был, как я помнил, решителен и смел: на свой страх и риск убил агента «дефы»[60]; сидя­щий передо мной и внимательно изучающий мой пас­порт старик был типичным бюрократом, даже не очень прикидывавшимся, что говорит правду. Он спросил, почему я работаю на стройке; я ответил, что у меня нет ни гроша. Тогда он сказал, что работа на стройке — не дело для польского писателя. Я поинте­ресовался почему, но не получил ответа. Он сказал, что для меня единственный способ вернуться — снова по­ехать в Берлин и, созвав пресс-конференцию, объя­вить, что нигде не живется лучше, чем в Польше.

— Вы хотите сказать, мне следует взять обратно все, что я говорил, верно? — спросил я. — Плюнуть в лицо людям, которые меня приютили и старались помочь. Если я вас правильно понял.

Вида посмотрел на меня.

— Задумайтесь на минуту, чьи спутники летают вы­ше всех, — сказал он. — Вы поедете в Берлин и в том са­мом городе, где попросили убежища, заявите, что со­вершили ошибку.

— Об этом я намерен сообщить судьям в Польше.

— Если вам представится случай.

Он отдал мне паспорт, и я ушел. Я подумал: видно, не так уж хороши их дела, если они не осмеливаются посадить меня в Польше и бить до тех пор, пока я во всем не признаюсь. Но признаваться мне было не в чем; я еще долго ходил в консульство, и всякий раз мне говорили, что ответ не пришел. Хотел я поиграть в гу­сара, но даже это не получилось.

Одно время я сотрудничал с газетой «Маарив»: ре­дакция пригласила меня на месяц в Израиль с услови­ем, что я раз в неделю буду писать для них заметку, а они мне оплатят дорогу. Сразу же по приезде я вручил свой авиабилет Филипу Бену; Бен сунул его в карман и сказал:

— За деньгами приходите завтра в редакцию.

— Пусть лучше пока полежат у вас. Я зайду за ними накануне отъезда. Хорошо?

— Хорошо, — сказал Филип Бен.

И я стал писать для газеты «Маарив», начав с рецен­зии на немецкий фильм «Девица Розмари»; выбрал я этот фильм потому, что — несмотря на полную художе­ственную беспомощность — он верно воспроизводил царящую в Германии атмосферу; кроме того, в Израиле тогда не показывали немецких фильмов, и я подумал, что именно эта картина, пользовавшаяся колоссаль­ным успехом в Германии и за границей, заинтересует израильтян. Потом я написал еще несколько заметок; прошел месяц; я явился в редакцию и сказал Бену:

— Я еще немного побуду в Израиле; возвращаться в Европу мне незачем. Позвольте попросить у вас деньги.

— Какие деньги?

— За дорогу — вы мне обещали от имени редакции.

— За какую еще дорогу?

— За авиабилеты. Как условились.

— Кто с кем уславливался?

— Мы с вами.

— А договор у вас есть?

— Нет. Мы договаривались на словах. А устный до­говор имеет такую же силу, как письменный.

Я хорошо запомнил ту сцену, потому что ни раньше, ни позже не видал человека, который бы веселился так, как Бен, услышавший, что устный договор имеет юри­дическую силу. Бен просто подыхал со смеху; я ему вто­рил; оба мы смеялись над моей глупостью. Выйдя на улицу, я еще долго хохотал; полагаю, Филип Бен тоже.

Потом я пошел к издателю, который опубликовал мою книгу на иврите, даже не спросив разрешения; когда я попросил у него денег, он сказал, чтобы я зашел через неделю. Через неделю секретарша сообщила мне, что у издателя заболела мать; через две недели он сам занедужил; через три его забрали в армию; через два месяца он разорился. Я пошел к адвокату; адвокат посоветовал плюнуть и забыть.

Настали тяжелые времена; со стройки я ушел, пото­му что рассчитывал вернуться на родину, а наш прото­тип положительного героя не рекомендовал мне — как человеку, пишущему по-польски, — там работать; по сей день не понимаю, что в этом зазорного. Работа, кстати, была отличная; я попал в компанию бывших боевиков из группы Исаака Штерна[61], и в обеденный перерыв только и разговору было, что о покушениях, терроре и о смерти Штерна. Все эти люди после сорок восьмого года оказались никому не нужными; в анало­гичной ситуации были тогда в Польше солдаты Армии Крайовой. Боевики дрались доблестнее всех; боевики сделали свое дело и были отправлены на покой.

На стройке я больше не работал; мой давний зака­дычный приятель Янек Роевский, получив работу по специальности — он был архитектором, — исключил меня из круга своих друзей; я просто подыхал с голоду. После десятидневного поста у меня начались галлю­цинации; помню, как-то вечером я пошел на пляж и увидел пожилую даму, которая вошла в воду, оставив на берегу бинокль; я схватил этот бинокль и поплелся в гостиницу, где когда-то жил.

— Послушай, — сказал я портье. — Пару дней я еще протяну. Дай мне комнату. Хочу умереть в постели. Би­нокль и башмаки твои.

У меня тогда были роскошные полуботинки, куп­ленные в фирменном магазине «Будапешт» в Берлине, портье смерил меня профессиональным взглядом и сказал:

— Хорошо. Хозяин в Америке. Ботинки и бинокль вперед. Получишь «единичку».

«Единичкой» именовалась комната рядом с сорти­ром; когда-то там была ванная с унитазом, но хозяин гостиницы посчитал, что из нее можно выгородить еще один номер, и унитаз отделили тонкой фанерной стенкой; вот в эту клетушку я и отправился умирать. Не сомневаясь в своей скорой кончине, я отдал портье башмаки и бинокль и прямо в брюках плюхнулся на кровать — раздеться у меня уже не было сил. Ни беспо­койства, ни отчаяния я не испытывал — вообще ниче­го такого, о чем мы привыкли читать; просто я знал, что умру. Портье принес мне кувшин воды; время от времени, просыпаясь, я пил воду и тут же опять засы­пал. Меня одолевали видения; но только безмятежные и приятные. Достоевский, описывая сны своих героев, утверждает, что у больных людей они очень яркие и мучительные. Но я тогда не был болен; я был здоров как бык и умирал с голодухи двадцати пяти лет от роду, имея сто восемьдесят три сантиметра росту и восемь­десят килограммов весу. Иногда в комнату заходил портье и, молча приблизясь к кровати, приподнимал мне веко, после чего уходил. Никогда не забуду его ру­ки, ловко открывавшей мой глаз; подобную сцену я по­том видел в фильме «Асфальтовые джунгли»: гангстер, выстрелив, подходит к убитому и приподнимает ему веко; после чего продолжает беседовать с друзьями, и никто ни словом не вспоминает покойника.

Не помню уж, на который день портье разбудил ме­ня и дал чашку чертовски крепкого кофе и булку с вет­чиной; поев, я опять заснул, но через час он снова ме­ня разбудил, влил в рот кофе и долго о чем-то толко­вал; я ничего не понял. Наконец он объяснил: меня разыскивают из американского консульства; я должен туда пойти и получить какие-то причитающиеся мне деньги. Портье принес горячий обед; сам я есть не мог, и ему пришлось меня кормить.

— Ладно, — сказал я. — За деньгами надо сходить. Давай ботинки.

— Какие ботинки?

— Мои.

— Ты же мне их отдал.

— Да, но я сказал, что окочурюсь. А не окочурился.

— Меня это не касается, — сказал портье. — Я уже много таких перевидал. Не думал, что ты оклемаешься. Ботинки я продал.

— Но не могу же я идти в американское посольство босиком.

— А откуда мне было это знать наперед? Ты сказал, что загнешься. Я оказал тебе услугу.

— Но ведь я живой.

— Твое дело. Когда ты пришел, я думал, дня через три тебе каюк. Хорошо еще, хозяин уехал в Штаты, не то подыхал бы на пляже.

Наконец он ушел и выпросил для меня башмаки у какого-то миссионера; ботинки священнослужителя мне жали, но все же мы кое-как доплелись до амери­канского консульства; я получил чек и потащился по­купать обувку; продавец был знакомым моего благоде­теля. Примеряя в магазине обувь, я увидел какого-то малого, сидевшего напротив и передразнивавшего ме­ня; у него были ввалившиеся щеки, дикий взор и двух­недельная щетина. Когда я надевал башмак на правую ногу, он делал то же самое; когда я вставал, чтобы про­верить, удобно ли ходить, повторял мои движения.

— Миша, — обратился я к моему портье. — Скажи этому парню, чтоб отцепился. Ты ведь знаешь, я не умею говорить на иврите.

Портье с продавцом выкатили шары; и этот, напро­тив, тоже на меня уставился; и так мы все четверо сто­яли и молчали. Но было нас только трое; это похоже на сцену из плохого рассказа или очень плохого фильма; но моя книга — не рассказ, а всего лишь попытка кое-что кое-кому объяснить.

Одно время я снимал жилье вместе с Дызеком Т., молодым ученым, большим любителем выпить. Каза­лось бы, в Святой Земле, где жили Иисус Христос, Варрава и Давид, ничем никого не удивишь, но Дызеку это удавалось. Помню, шли мы с ним по улице Бен-Иегуда; было, наверное, градусов сорок, и Дызек предложил распить бутылочку коньяка. Мы зашли в кабак; там бы­ло еще жарче, после каждой рюмки с нас градом катил­ся пот. Когда мы опорожнили бутылку, Дызек сказал:

— Вообще-то мне совершенно не хотелось пить.

— Тогда зачем мы вылакали эту бутылку? — спросил я.

— Да так, по велению разума, — ответил Дызек.

Со мной в то время случилась пренеприятная исто­рия; зайдя однажды в бар на улице Яркон, я заказал рюм­ку коньяка. Ко мне подсела какая-то девица и попроси­ла ее угостить. Я сказал, что пустой, и предупредил бар­мена, что плачу только за себя. Потом взял еще одну рюмку, и еще одну; девица пила наравне со мной. Нако­нец я попросил счет, бармен посчитал за шесть рюмок.

— Ничего не выйдет, — сказал я. — Я предупредил, что плачу только за себя.

Бармен дал мне правильный счет; я потянулся за пепельницей, чтобы стряхнуть пепел, но разъяренная дочь Коринфа отодвинула пепельницу.

— Для таких, как ты, даже пепельницы жаль, — за­явила она.

— Это ты сказала, — ответил я и погасил сигарету об ее щеку.

Меня арестовали; несколько лет спустя я прочитал, что мой любимый Хэмфри Богарт в аналогичной ситу­ации повел себя точно так же и на вопрос судьи: «Вы тогда были пьяны?» — ответил, глядя на него с величай­шим изумлением: «А кто ж бывает трезв в четыре утра?» Когда я покидал тюрьму, из «Маарив» прислали фото­графа, чтобы он меня снял; на фото я запечатлен между двумя полицейскими. Снимок принес мне большую по­пулярность; через некоторое время, когда я женился на Соне, ушлые немецкие журналисты купили эту фотографию, и она обошла страницы всех бульварных га­зет, снабженная подписью: «И ты думаешь, тебе удастся его исправить?» Вопрос был адресован моей жене.

В то время получить работу, да еще левую, было не­легко; из восточных стран понаехало множество но­вых иммигрантов: в основном люди в возрасте и каж­дый третий — врач. Проходя по тель-авивским улицам, я видел на каждом подъезде по нескольку табличек с фамилиями врачей. Черную работу трудно было най­ти и в Тель-Авиве, и в Хайфе; знакомые посоветовали поехать в Эйлат, добавив, что даже если на работу я не устроюсь, мне там понравится — Эйлат веселый город.

Прямо у трапа самолета определить, какой Эйлат замечательный город, было довольно трудно, но не ус­пел я пройти и десятка шагов, меня остановил незна­комый молодой человек.

— Это ты Хласковер? — спросил он.

— Я.

— Я видел твое фото в газете, — сказал он. — Прихо­ди вечером вон в тот ресторан.

Я пришел; молодой человек уже поджидал меня с двумя своими приятелями. Один из них, как я узнал, в войну сорок восьмого года был командиром танка; по­лучив приказ идти в атаку, он подъехал к арабскому банку, несколькими меткими выстрелами разворотил сейф и уложил служащих, после чего экипаж танка, на­бив карманы деньгами, отправился выполнять задание. Другой был когда-то известным контрабандистом; по­вздорив в Иерусалиме на улице с двумя арабами, он их пристрелил, а на суде заявил, что они его спровоциро­вали. Оба в свое время дезертировали из советской ар­мии и, совершив на территории Германии множество грабежей и убийств, перебрались в Израиль. Потом к нашему столику подсел еще один обитатель веселого города Эйлата, в прошлом офицер НКВД; он убил це­лую украинскую семью, выдавшую его родных немцам, и через Польшу и Чехословакию удрал в Германию. Но самым страшным оказался четвертый, присоединив­шийся к нам позже; этот о себе ничего не рассказы­вал — его историю я прочел в газете. Родился он в Поль­ше и оттуда эмигрировал в Израиль, где случайно уз­нал, что немец, собственноручно расстрелявший его семью, служит в Иностранном легионе; убежав из Изра­иля без паспорта во Францию, он вступил в Иностран­ный легион и во время войны в Индокитае застрелил убийцу своих родных; затем, дезертировав из Легиона, на пароходе без билета вернулся в Израиль. Там его ждало обвинение по нескольким статьям: за нелегальное пересечение израильской границы и службу в ар­мии чужого государства он подлежал суду в Израиле, Франция же требовала его депортации, чтобы судить за дезертирство из Легиона и расправу с эсэсовцем. Мы выпили по паре рюмочек, и тут к нам подсел пятый — сын богатых американских родителей; в один прекрас­ный день он вздумал ограбить банк; его схватили и да­ли пятнадцать лет; он убежал из тюрьмы и через Мекси­ку и Латинскую Америку добрался до Израиля.

Все мои новые знакомцы попали в Эйлат не по сво­ей воле: их туда — кого на три, кого на пять лет — со­слала полиция. Выглядел каждый лет на десять старше своего возраста; в Эйлате люди быстро теряют зубы и волосы. Некоторых ужасно разносит; другие высыха­ют, и лица их покрываются морщинами. За едой пола­гается принимать по две таблетки соли; в тамошнем климате вся соль из организма выходит с потом. Пиво местные жители поглощают в огромных количествах; ночью пьют коньяк. Кино в Эйлате тогда еще не было; зато были клубы, где играли в карты. Самым ужасным было отсутствие женщин; женщины, родившиеся в Ев­ропе, не хотели ехать в Эйлат, зная, что через два года превратятся в старух; сабры[62] же не испытывали ни ма­лейшей охоты связываться с уголовниками.

Когда я там был, температура достигала пятидесяти градусов, но мне говорили, что бывает и хуже. Пили, тем не менее, в Эйлате по-черному; работавшие на медном руднике горняки, получив вдень зарплаты чек, шли в ка­бак и бросали чек хозяину со словами: «Скажешь, когда»; еда и ночлег у них были дармовые. Некоторые копили деньги, чтобы, отбыв положенный срок, начать новую жизнь; кончалось это, как правило, одинаково: смер­тельно истосковавшись без женщин, кино и развлече­ний, они отправлялись в какой-нибудь клуб играть в карты; потом, просадив все деньги, снова начинали эко­номить, благо в Эйлате не надо было платить налоги.

Для меня в Эйлате работы не нашлось; возвращаясь в Тель-Авив на автобусе, я по дороге остановился на два дня у знакомого в Беэр-Шеве. И угодил в самый разгар бурных событий: так называемые «черные» ев­реи подняли мятеж против «белых». «Черные» — сефарды, сохранившие арабские обычаи, — не владели никакими ремеслами и не знали языка. Платили им, ес­тественно, меньше, чем европейцам или аборигенам; положение и вправду незавидное. Все два дня, которые я провел в Беэр-Шеве, разъяренные «черные» гонялись за мной с ножами, крича: wus-wus. Зная на иврите лишь одно это слово, они называли так всех «белых» евреев. Первым делом мятежники разгромили почту и перерезали телефонные провода; через несколько дней полиция овладела ситуацией, и в городе восста­новился порядок; подобные инциденты тогда произо­шли и в Хайфе. Пробегав сорок восемь часов по ули­цам, преследуемый толпой вооруженных ножами сефардов, я отказался от затеи подыскать работу в Беэр-Шеве и вернулся в Тель-Авив.

В Тель-Авиве я снова отправился в польское кон­сульство; визы для меня не было. Евреи из России, ко­торым я рассказывал свою историю, умоляли меня не возвращаться, твердя: «Коммунисты не прощают». Но я тогда был глух и слеп: мне хотелось вернуться в Поль­шу и предстать перед судом по обвинению в шпиона­же; только таким я видел свое будущее. Они там посме­ли назвать меня шпионом, но побоялись взять на себя ответственность за собственные слова; думая о них се­годня, я склоняюсь к мысли, что трусость — их единст­венная человеческая черта.

Работу мне нашел мой варшавский приятель Ежи Бухбиндер. Он устроил меня на фабрику, производя­щую стеклянную вату; работка была — одно удовольст­вие. Снаружи температура достигала пятидесяти граду­сов; внутри, в цехе, стояла плавильная печь. А главное — порхавшие в воздухе стеклянные волоконца проникали сквозь наши комбинезоны и рубашки и забивались глу­боко под кожу; припудренные тальком и покрытые вол­дырями, мы походили на статистов, изображающих прокаженных в фильме «Бен Гyp». Утром после ночной смены все отправлялись на пляж, где пытались спалить свою шкуру; это чуть-чуть помогало: кожа переставала гореть, но начинала чесаться; или наоборот; я утверж­дал, что у меня кожа горит, мой мастер — что зудит. На фабрике я числился под чужой фамилией — туристы не имели права работать. Беседуя по ночам с мастером, уроженцем Венгрии, я делился с ним своими семейны­ми тайнами, жаловался на сложные отношения с женой и дочерью; постепенно я так вжился в эту роль, что стал придумывать все новые и новые перипетии супружес­кой жизни — разумеется, как Бухбиндер-Пресс. Слуша­тели наперебой давали мне советы, как себя вести с же­ной и дочкой, а я постоянно придумывал новые колли­зии, и так мы коротали ночи. Перейдя в конце концов с этой фабрики на другую работу, я никак не мог привык­нуть к мысли, что у меня уже нет ни жены, ни дочери, и продолжал рассказывать о семейных неурядицах. Наде­юсь, что Ежи Пресс — если когда-нибудь прочтет эту книжку — меня простит, но простит ли меня его жена Ханя, которая знать не знала, что долгое время имела двоих мужей, — на этот вопрос ответить я не берусь.

Я никогда не смогу написать об Израиле репортаж или вообще что-нибудь толковое по очень простой причине: израильтяне спасли мне жизнь. Когда я по­мирал с голоду, меня взяли на фабрику, хотя все знали, что я пользуюсь чужими документами; в другой раз ме­ня направили на стройку как душевнобольного — в моем случае была показана трудотерапия, и я трудился бок о бок с шизофрениками и алкоголиками. Мне по­могали люди, только что прибывшие из Польши, хотя с ними самими судьба обошлась сурово и они имели полное право ненавидеть всех моих соплеменников. Многие из них, приехав, только убедились, что они поляки, а не евреи; но commies не принимали их обрат­но. В книге Херлинга-Грудзинского описано выступ­ление моряка, исполняющего песню «Раскинулось мо­ре широко»; дело происходит в советском лагере; и тем не менее зеков, подпевающих матросу Всеволоду, охватывает чувство ностальгии и тоски по стране, ко­торая от них отвернулась, — стране, где царит голод, террор и отчаяние. Подобные сцены я наблюдал в Из­раиле: человек, имевший обыкновение представлять­ся: «Капитан Абакаров, бывший сотрудник Народного комиссариата внутренних дел», лирическим тенором исполнял арию Ленского; другой житель Эйлата, сидя ночью на веранде ресторана в одной майке, пел, что «много-много в жизни пройдено по земле и по воде, но советской нашей родины не забыли мы нигде». Мои польские знакомые обычно распевали что-нибудь из репертуара Мечислава Фогга; только приехавшие из Германии не пели ничего и никогда. На мой вопрос: «Зачем вы сюда приехали?» разные люди всегда отве­чали одно и то же: потому что стали выпускать.

Ассимилироваться им было непросто: сабры недо­любливают пришельцев из Восточной Европы — им стыдно, что евреи во время войны покорно позволяли себя уничтожать. Однажды, по случаю годовщины вос­стания в варшавском гетто, перед польским консульст­вом установили витрину с фотографиями; я случайно проходил мимо с одной красивой саброй.

— Посмотри, Эстер, — сказал я. — Вот так пример­но это выглядело.

Она глянула мельком на фотографии расстрелян­ных детей и вереницы людей перед газовой камерой и сказала:

— Мы опаздываем. Я хочу посмотреть Монти Клифта.

В кино напротив показывали фильм «Внезапно прошлым летом» с Монтгомери Клифтом и Элишевой Тейлор. Актриса, как известно, перед вступлением в очередной брак приняла иудейство и из Элизабет превратилась в Элишеву; израильская пресса захлебы­валась от восторга; помню, я проходил тогда по го­родскому базару, где продавец дамского белья, демон­стрируя покупателям лифчики, сшитые по размерам бюстов популярных кинозвезд, примерно так расхва­ливал свой товар:

— Лоллобриджида — прошу вам. Пампанини — прошу вам. Мэнсфилд — прошу вам. — После чего, вы­держав эффектную паузу и вытащив из кучи бюстгаль­тер необъятных размеров, восклицал: — Элишева Тей­лор, шесть лира, прошу вам! Налетай!

Итак, Эстер пошла смотреть на Элишеву, а я посто­ял немного перед витриной с фотографиями; рядом останавливались люди, приехавшие из Европы; моло­дые и сильные уроженцы Израиля, скромно назвавшие себя сабрами, равнодушно проходили мимо. У них, воспитанных в презрении к смерти и готовых в любую минуту отдать жизнь за родину, не могли вызвать со­чувствия соплеменники, покорно идущие на гибель. Приезжие из Европы не пользовались их симпатией; привыкшие к тяжелой физической работе, они со сни­сходительной жалостью смотрели на иммигрантов, старавшихся пристроиться в магазины, конторы или больницы. Расположение сабры можно завоевать только одним способом: любовью к работе. Человеку, боящемуся солнца и физического труда, нечего и рассчитывать, что когда-нибудь один из рожденных в Из­раиле назовет его настоящим евреем.

Но и с работой не все было просто. Помню, устро­ились мы с приятелем — молодым способным журна­листом из Катовиц — отливать бетонные пороги. Дело, казалось бы, нехитрое: берешь форму, весящую около семидесяти кило, и заливаешь в нее сто десять кило бе­тона; затем форму откладываешь в сторону и ждешь, пока бетон застынет. Работать мы начали в пять утра, но уже в десять вынуждены были прерваться: мой при­ятель не выдержал.

Оставшись без напарника, я принялся в одиночку грузить эти чертовы пороги на машину; но другие ра­бочие — арабы — как огня боялись конкуренции; хотя охотников на такую кошмарную работу не находилось даже среди сабров, арабы, которых она кормила, виде­ли угрозу для себя в каждом, кто за нее брался. Ну и один из них чуть не размозжил мне руку бетонным блоком; пришлось в полдень все бросить и тащиться в больницу. В больнице врач поинтересовался, как это произошло; я сказал, что во время работы. Он спросил, где я работаю; я ответил, что, к сожалению, не могу ска­зать, так как не имею разрешения и у моего хозяина могут быть неприятности. Доктор посмотрел на меня и, когда я уже собрался уходить, велел не валять дурака и молча занялся моей рукой.

— Теперь вы оказались нарушителем закона, — ска­зал я.

Разглядывая рентгеновский снимок, врач сказал:

— Вы, конечно, не еврей, иначе б не говорили такие глупости. Евреи всегда нарушают законы, но не по сво­ему желанию. Откуда вы?

— Из Польши.

— Забавно, — сказал он. — Вчера у меня был паци­ент, который служил в вашей политической полиции и удрал сюда. А здесь его порезали ребята, на которых он у вас стучал и которые удрали раньше. Теперь, навер­ное, он опять куда-нибудь убежит, но там его уже будут поджидать другие, убежавшие от кого-то еще. И так без конца.

Он перевязал мне руку; через два месяца я снова к нему попал: на этот раз по собственной глупости — не надел защитные рукавицы во время шлифовки; работа, конечно, была левая. Врач опять сделал все, что нужно, и опять я отказался ему назвать место работы; такое со мной происходило постоянно; и всегда кто-нибудь мне помогал. Одно время я был помощником землеме­ра; устроил меня к нему человек, всю семью которого в войну выдали вымогатели. Я бегал по полю с рейками, а шеф через все поле мне что-то кричал.

— Не слышу! — кричал я в ответ.

Он махал рукой; я мчался к нему добрых полкило­метра.

— X... вас в ж..! — кричал он. — Вы плохо натянули трос!

— Не х... вас надо говорить, а х... вам! — весело кри­чал я и под палящим солнцем бежал обратно. У этой работы была своя приятная особенность: ядовитые змеи, ползавшие под ногами. Для защиты от змей и других пресмыкающихся приходилось надевать высо­кие сапоги; со мной работал англичанин, который убивал змей голыми руками, приговаривая:

— The fucking snake...

— Что он говорит? — допытывался шеф.

— Ё...ная змея! — рупором складывая руки, орал я в ответ.

— Что, что?! — кричал мой шеф. Я в сотый раз, обли­ваясь потом, бегом пересекал поле; отказать шефу не мог: как человек любознательный, он непременно дол­жен был знать, о чем мы с англичанином разговарива­ем. Так что я бежал к нему через все поле.

— Он говорит ё...ная змея! — кричал я, когда от ше­фа меня отделяло уже только сто метров.

— Скажите его, чтоб не морочил голову, а рабо­тал! — грозно выкрикивал шеф.

— Ему! — кричал я.

— Что ему?

— Не говорят «скажите его» — «скажите ему»! — во­пил я. И так целый день; вечерами шеф обычно пребы­вал в добром расположении духа. Мы вкалывали по че­тырнадцать часов в сутки; подымали нас в три утра, а заканчивалась работа в сумерки. Однажды, когда мы трудились в окрестностях Тверии, я увидел шефа, бегу­щего к нам по полю и размахивающего газетой.

— Поймали ему! — вопил он. — Поймали ему!

— Кому? — спросил я.

— Эйхман! — сказал мой шеф. Все уселись и стали читать газету, где сообщалось о похищении Эйхмана; я, отойдя в сторонку, закурил. Шеф кинул на меня гроз­ный взгляд.

— Вы тут мне не выё... — сказал он. — Вы шейгец Я вам прошу продолжать работать.

У шефа мои единоверцы тоже перебили всю семью; он мог с полным основанием выгнать меня в шею, но не выгнал. Поэтому все, что я пишу об Израиле, не ук­ладывается в придуманную мной категорию «правдивый вымысел» — слишком многим я этим людям обя­зан. От меня нельзя требовать объективности: я им обязан вообще тем, что живу; это важно только для ме­ня, но не для других. Мне спасли жизнь люди, которых преследовали мои единоверцы; так что в данном слу­чае я не могу быть объективным. Я тогда жил в гостинице «Виктория», где порядки были первозданно просты: войдя в вестибюль, вы раздева­лись и отдавали одежду портье, который ее запирал, вы же в одних трусах отправлялись в общий зал; сдавать шмотки было, к сожалению, необходимо, так как неко­торые постояльцы жили в основном за счет краж Ко­нечно, и речи не могло быть, чтобы один профессио­нальный вор увел одежку у другого, но дело портила вступающая в жизнь молодежь, еще не знакомая с эти­кой преступного мира. Работал я землемером; потом перешел в некую кинокомпанию. Помещения у этой компании не было; присутственным местом служило кафе «Нога». Президентом фирмы являлся некий гос­подин Зискинд, вице-президентом — господин Фиш­байн; акционерами — все официанты и завсегдатаи кафе «Нога». Когда не было денег на кофе, в компаньо­ны приглашался очередной официант, соблазняемый будущими прибылями, и благодаря этому акционер­ное общество процветало; мои гонорары уходили на спиртное. Я был актер, сценарист, консультант прези­дента Зискинда по художественной части и, само со­бой разумеется, пайщик.

Я тупо сидел в кафе и, пропивая свой гонорар, сочи­нял сценарий, поминутно меняя сюжет; вначале это был сценарий фильма об Эйхмане, потом историю Эйхмана я превратил в драму сабры, вышедшей за богатого аме­риканца и тоскующей по родине; потом президент ве­лел мне все переделать, чтобы было смешно и чтоб ге­рои плавали, поскольку тогда девушек можно раздеть, а публика это любит; я переделал сценарий в драму из жизни эйлатских рыбаков; потом рассказ о рыбаках превратился в леденящую кровь историю о подонках, в войну продающих евреям под видом цианистого калия аспирин; через четыре дня из всего этого получился сю­жет об отряде израильских солдат, застрявших посреди минного поля, а затем — история о хорошем немце, ко­торый приехал в Израиль, чтобы искупить вину своих родителей; в конце концов, после нескольких мелких поправок, получилась история о девушке, которая забе­ременела и, покинув кибуц, пошла на панель.

Порой, когда заходила речь о деньгах, — а мне об этом щекотливом предмете лишнего знать не полага­лось, — президент с вице-президентом запирались в сортире и там подсчитывали будущие доходы; закон­чив обсуждение, они возвращались в зал. Несколько лет спустя я поехал в Лондон по приглашению одного из самых известных в мире режиссеров, который ре­шил стать еще и продюсером; в какой-то момент, изви­нившись передо мной, он вместе со своим финансо­вым советником удалился в сортир, где они беседова­ли ровно полчаса; и в данном случае мне не следовало знать слишком много. Жаль, что хороший фильм все­гда получается случайно, а не в результате работы ума и воображения. В Мадриде мне пришлось сидеть в од­ной комнате с режиссером, его секретаршей и ком­мерческим директором; еще там постоянно торчали два агента, представлявшие интересы своих клиентов — голливудских актеров. Если, предположим, мы обсуждали какую-то сцену с участием актера Икс, в разговор немедленно встревал агент Игрека и выра­жал протест: мол, сцена чересчур длинна и публика начнет интересоваться актером Икс больше, чем акте­ром Игрек Режиссер приходил в бешенство, но он за­висел от десятка дураков, пекущихся об интересах ак­теров, продюсера, банка и так далее. Не могу сказать, откуда берутся хорошие фильмы; и не знаю, есть ли че­ловек, который способен это объяснить.

Сидя однажды в плавках в гостинице «Виктория» и ведя светскую беседу с соседями-головорезами, я уви­дел, что в вестибюль входит моя бывшая жена, с кото­рой я во гневе порвал два года назад. Я только-только кончил бриться и держал в руке бритву и дырявую сал­фетку — свои туалетные принадлежности. Чтобы поз­дороваться с любимой женщиной, я положил их на стол и шагнул к ней навстречу, но тут же, поняв, какую ужасную совершил оплошность, обернулся: бритва и рваная тряпка исчезли. Кто-то, воспользовавшись тем, что я на мгновение отдался страстям, слямзил и то и другое. У меня осталась только жена; посмотрев на нее и будучи по натуре романтиком, я произвел беглый анализ своих чувств; убедившись, что абсолютно ни­чего не имею против западногерманской валюты, я ре­шил жениться на Соне вторично.

Так я уехал из Израиля и перестал думать о commies. Появились заботы поважнее: немецкая оккупация, за­кончившаяся для всех много лет назад, для меня нача­лась снова.

1966