"Красивые, двадцатилетние" - читать интересную книгу автора (Хласко Марек)Гостиница «Виктория»В Париже я вел себя как последний идиот. Я страдал от одиночества и почему-то — на фоне сидящих в уличных кафе улыбающихся людей — казался себе ужасно смешным и жалким. Разумеется, мне даже в голову не пришло записаться на какие-нибудь курсы и поучиться французскому хотя бы ради того, чтоб суметь убедиться, что кроме меня в Париже проживают еще несколько идиотов; я ходил в ресторан «Chez Wania», где русские таксисты пили водку «Смирнофф» и, вспоминая о своих пропавших миллионах, всякий раз, подымая рюмку, восклицали: «Это все из-за евреев». Знакомые поляки беспрестанно меня спрашивали: «Вы уже побывали в Лувре?»; в Лувре я не был до сих пор. После того как в «Культуре» вышла моя книжка, «Трибуна люду» опубликовала статью под названием «Прима-балерина на одну неделю»; полностью пересказать этот донос невозможно; начинался он словами: «Международная банда торговцев оружием для борьбы с коммунизмом на этой неделе пополнилась новым членом». Я отправил в редакцию «Трибуны люду» письмо, объясняя, что, поскольку мою книгу отказались печатать в Польше, я имел священное право подыскать издателя за границей; еще я добавил, что судить о достоинствах книги может читатель, другой писатель или критик, но никак не цензор. Я попросил опубликовать письмо, предложив, чтобы «Трибуна люду» снабдила его своим комментарием; содержание комментария было мне безразлично. Письмо мое, конечно, не опубликовали; зато меня стали посещать разные журналисты; самыми глупыми оказались репортеры из журнала «Экспресс». На вопрос, какую роль в литературе я отвожу себе, я ответил: роль свидетеля. Меня попросили уточнить, на каком процессе; я сказал, что даю показания на процессе против человека. Меня спросили, намерен ли я возвратиться в Польшу; я ответил: конечно, — не такой уж я болван, чтобы добровольно лишить себя удовольствия смотреть на преступления, отчаяние и тому подобные вещи — единственное, о чем я умею писать. В ближайшем номере «Экспресса» меня отделали с профессиональной сноровкой: автор заметки, оговорившись, что высоко ценит мой лирический пессимизм, объявил, что все мною сказанное — бредни: до войны поляки эмигрировали на Запад в поисках заработка, а сейчас ничего похожего не наблюдается. В связи с этим мне припомнились дверцы для двустворчатого шкафа застекленные; я подумал, что писать больше не имеет смысла, о чем и сообщил журналистам. Меня спросили, как нам лучше понять друг друга; я сказал, что советские танки на улицах Парижа могли бы очень поспособствовать взаимопониманию, да и времени для дискуссий было бы предостаточно; в лагерях, правда, трудятся с утра до вечера, но поболтать можно и ночью. Дело было уже после доклада Хрущева на Двадцатом съезде; из французской и итальянской компартий тогда вышли кое-какие интеллектуалы; однако в конечном счете победа осталась за Хрущевым: пообещав выкорчевать сталинизм, он убедил людей в возможности перемен к лучшему — главная идея при этом, естественно, сохранялась; признавалось лишь, что с ее воплощением вышла накладка. Благодаря Хрущеву с его докладом доверие к восточному блоку было восстановлено, чем в итоге компенсировалась потеря нескольких десятков разочаровавшихся западных коммунистов. Последующие события в Познани и Будапеште не только не подорвали вновь обретенного доверия, а, напротив, несколько его упрочили: не так уж, видать, там страшно, если у людей находится мужество отстаивать свои права; а ведь беглецы из-за железного занавеса уверяли, что это невозможно. Даже мольбы несчастного премьера Венгрии, просившего не вмешиваться в решение его судьбы, так как это дело исключительно венгерского народа, не вызвали возмущения и не поколебали веры в Советский Союз. Обо всем этом я читал и думал уже по другую сторону железного занавеса; первые впечатления от Запада подтолкнули меня именно к таким размышлениям. На Запад я попал в очень сложный период; обожаемая поляками Франция, символ свободы и демократии, переживала трудное время; поминутно сменялись премьер-министры; Елисейские поля были запружены отрядами солдат и полиции, что мне напомнило Уяздовские Аллеи тысяча девятьсот сорок третьего года; на улице у меня на каждом шагу проверяли документы; потом вдруг забастовали полицейские. Помню, сидя однажды на вокзале Сен-Лазар в ожидании первого утреннего поезда, я видел, как двое молодых полицейских издевались над старым алжирцем; им было лет по двадцать; алжирцу, вероятно, не меньше семидесяти. Полицейские били его по лицу и при этом смеялись и острили; старик не только не защищался, а, скорее, подставлял лицо. О том, что избиваемые не уклоняются от ударов, я слыхал от тех, кто сидел в наших тюрьмах. «Не нужно злить палача, — говорили они. — Лучше даже ему помогать». На вопрос, легче ли от этого становилось, они отвечали по-разному, но в общем сходились на том, что вреда не приносило. Каждый знал: помочь не может ничто; нужно лишь старательно избегать всего, что чревато ухудшением участи истязуемого, — в этом состоит искусство жизни. Но откуда это мог знать Христос, рекомендовавший в Нагорной проповеди подставлять мучителям щеку; и предполагал ли он, что его слова, призывающие к милосердию, в тюрьмах станут своего рода неписаным законом; и предчувствовал ли, произнося их, как сложится его собственная судьба; или он уже настолько хорошо познал людей, что сумел дать им совет на все грядущие времена вплоть до конца света, — вот о чем я думал, слоняясь по улицам Парижа. Я уже точно знал, что больше никогда ничего не напишу: коммунисты искоренили во мне единственную человеческую черту — ненависть. Жизнь, меня окружавшая, была мне чужда; чужими были толпы на Елисейских полях; чужим — старый алжирец, которого избивали на моих глазах; чужими были встречавшиеся в Париже поляки, которые объясняли мне, что там, за железным занавесом, мы загубили все имевшиеся у нас возможности. Ни одна из прочитанных тогда книг не произвела на меня впечатления; увиденные в Париже фильмы воспринимались совсем по-иному, чем фильмы, которые я смотрел в Варшаве; на выставках художников-абстракционистов мне было чертовски скучно, а ведь в Варшаве мы замирали перед любой мазней; глядя на картины Бюффе, я вспоминал выставку, открывшуюся в сорок пятом году в Арсенале, когда на полотнах наших молодых художников вместо тракторов и каменщиков впервые появились натюрморты и женщины. А я, бродя по Парижу, не переставал думать о человеке, у которого имеются дверцы к двустворчатому шкафу и который ждет предложений. Когда я рассказывал об этом моим здешним знакомым, они помирали со смеху. У меня было немного денег; я решил поехать в Штаты и обратился в американское посольство с просьбой выдать мне туристскую визу. Однако, поскольку польский паспорт ограничивал свободу моих передвижений «всеми странами Европы», я отправился в польское посольство в Париже и попросил вписать еще и «все страны мира». Встретили меня любезно и нужные слова вписали; воспользовавшись случаем, я попросил продлить паспорт. — Мы хотим вам помочь, — сказал занимавшийся мной чиновник. — Американцы потребуют, чтобы паспорт был действителен по меньшей мере год. Как только американская виза будет готова, придете к нам, и мы продлим ваш паспорт. — А почему вы не можете сделать это сейчас? — поинтересовался я. — Мой паспорт действителен только до пятнадцатого октября пятьдесят восьмого года. Полагаю, вы не собираетесь в октябре менять печати? — У американцев свои консульские правила, у нас свои. — Я могу быть уверен, что все будет в порядке? — Ну конечно! Вы получаете визу, мы вам продлеваем паспорт, и езжайте на здоровье в Штаты. — А где гарантия, что вы мне продлите паспорт? — Даю вам честное слово, — сказал чиновник; мы расстались, обменявшись любезностями. Чиновник пригласил меня в воскресенье к себе; тем временем я посетил американское посольство, где заполнил анкету, в которой требовалось написать, что я не стану насильственно свергать правительство United States of America; сообщить, что я не являюсь ни душевнобольным, ни гомосексуалистом; указать количество самоубийств среди моей родни и т. д. В воскресенье, слопав две или три баночки сардин и надев темный костюм, я отправился на ужин к сотруднику консульства. У него был еще один гость, который не счел нужным представиться, но по роже которого не составляло труда догадаться, что он не принадлежит к окружению кардинала Вышинского. Мы крепко выпили; у меня спросили, как я решился опубликовать книгу во враждебном издательстве. Я сказал, что любое издательство враждебно писателю, так как вычеркивает неприличные слова и, чтобы выцарапать аванс или гонорар, приходится жаловаться на свои болезни и беды. И предложил обратиться в польские издательства — там им сообщат мотивы, я же ничего более определенного сказать не могу: меня отказались печатать, и точка. Жуткая пьянка продолжалась; чиновник держался хорошо, но убек расклеился — нам пришлось запихивать его в машину. На прощанье он меня расцеловал, и мы уговорились как-нибудь вместе поехать в Польшу и побродить по лесным дорогам в местах, где мой новый друг партизанил; при этом он почему-то величал меня «товарищем генералом», хотя я упорно втолковывал ему, что являюсь всего лишь дезертиром запаса. То же самое, впрочем, я говорил на всех комиссиях, когда меня спрашивали, годен ли я для прохождения военной службы. — Не годен. — Почему? — Потому что я нервный. — Это не причина. — Но я, когда волнуюсь, начинаю заикаться. — Это тоже не причина. — А если нужно бросить гранату? — Гранаты у нас хорошие. — Да, но ведь предварительно нужно сосчитать до трех. Заканчивалось это всегда скандалом. Убек с криком «товарищ генерал, я не таких, как они...» растворился в парижской мгле; мы же с чиновником решили, что нам необходимо срочно уладить личные проблемы в районе площади Пигаль. До тех пор мне не доводилось бывать в настоящем борделе; к нам вышла красивая седовласая пожилая дама; я обалдел и поцеловал ей руку; мой спутник держался гораздо увереннее и непринужденнее. Потом мы расстались закадычными друзьями. Встречался я еще с одним приятелем из Польши; он позвонил мне и попросил к нему приехать. Я приехал; он молча взял меня под руку и провел по квартире; молча открыл шкаф, в котором висели два паршивых костюма и несколько скверных платьев его супруги, купленных, вероятно, на барахолке возле Сен-Поль, и напоследок показал радиоприемник, телевизор и холодильник. — Ты помнишь, как я жил в Польше? — спросил он. — Помню, — сказал я. — Не беспокойся. Я больше никогда к тебе не приду и не позвоню. Ты ведь это хотел услышать, да? — Да, — сказал он. — Можешь думать обо мне что угодно. — Я еще больше для тебя сделаю, — сказал я. — Даже думать не буду. — Это было бы лучше всего. Потом я поехал в Ниццу и знакомство с Лазурным берегом начал по классической схеме: подхватил триппер. К несчастью, мне никак не удавалось объясниться с портье в гостинице; наконец, когда я указал на нижнюю часть живота, он понимающе кивнул и сказал: — La femme[56]? Я испуганно замахал руками; в глазах у портье мелькнул проблеск понимания. — Attendez[57], — сказал он и стал кому-то звонить и что-то объяснять; затем вручил мне ключ и велел идти в номер. Успокоившись, я пошел; минут через пятнадцать в комнату влетел атлетического сложения негр и, крикнув: «Привет, малыш!» — принялся стремительно раздеваться. Я попытался разъяснить, в чем проблема, но не успел; пришлось заплатить ему тридцать франков за визит и отправиться искать спасения самостоятельно. За домами я увидел купола церкви, и тут меня осенило: ведь можно зайти к попу и попросить у него адрес какого-нибудь врача. Священник — русский — выслушал мой рассказ в неодобрительном молчании, сокрушенно покачивая головой, однако согласился пойти со мной к врачу и изложить причину моих страданий. Мы шли по улицам Ниццы, и поп читал мне мораль: ну что же вы, молодой человек, надо себя беречь, и т. д.; каждую тираду он заканчивал словами: — Как вам не стыдно, молодой человек! Я шел понурившись; поп, поглаживая бороду, читал нравоучения, и так мы шагали по залитым солнцем улицам. Вдруг священник схватил меня за плечо и указал на дверь какого-то ресторана. — Здесь я однажды познакомился с девушкой, — прошептал он. — Красавица была. А ж... — как печка. После посещения врача мы пошли в русский ресторан. Более странного бизнесмена, чем владелец этого ресторана, мне встречать не приходилось. Когда я поинтересовался, хорошие ли у них бифштексы, хозяин язвительно рассмеялся. — Говно, а не бифштексы, — сказал он. — А блины? — Тоже никудышные. — А рыба? — В рот нельзя взять. — Может, тогда бифштекс по-татарски? — Фарш несъедобный. Я совсем сник, но все-таки попросил бифштекс и бутылку минеральной воды. Он принес мясо, налил воду в стакан и опять сардонически рассмеялся. — Вода поддельная, — сказал он. И поспешил объяснить: — Это все из-за евреев. В том же ресторане я как-то познакомился с очень красивой девушкой. Я пил виски у стойки бара и вдруг почувствовал на себе взгляд: на меня томно смотрела юная особа; не сомневаясь в своих силах, я заказал еще порцию виски и предложил ей ко мне присоединиться, на что она с энтузиазмом согласилась. По-английски девица не говорила, но из ее очаровательного щебетанья можно было заключить, что у меня то ли красивые глаза, то ли красивые руки и вообще я очень симпатичный. — Вы американец? — спустя некоторое время спросила она. — Нет. — Немец? — Нет. — Англичанин? — Нет. — А кто же? — Поляк. На лице ее появилось — если воспользоваться лексикой романа «Леди Гамильтон, или Прекраснейшие глаза Лондона» — выражение ужаса и презрения; нервно схватив лежавшую между нами на стойке сумочку, она опрометью выбежала из ресторана. Хозяин посмотрел на меня и мрачно констатировал: — Это все из-за евреев. Потом я перебрался в Германию, где мы с моим другом Роевским исправно посещали ночные заведения. Большинство немецких заведений такого рода отвечает некому стандарту: хозяин — поляк иудейского вероисповедания, шлюхи — дочери народа мыслителей и поэтов, клиенты — американская солдатня. Мне часто доводилось слышать, что полякам еврейского происхождения не надо бы жить и зарабатывать деньги в Германии; пожалуй, в этом есть свой резон. Но, с другой стороны, я не уверен, можно ли требовать от людей, потерявших по шесть лет жизни в Освенциме или Дахау, чтобы они ехали в Израиль и работали там на строительстве дорог: им и двух часов на такой работе не выдержать. И тем не менее пребывание поляков еврейского происхождения в Германии добром не кончится; боюсь, однажды немцы потеряют терпение, и тогда на свет божий снова появится свастика. Один приятель рассказал мне, каким способом в Германии делают деньги. Он открыл магазин по продаже радиоприемников напротив немца, который уже десять лет занимался тем же самым, аккуратно платя налоги и поставляя клиентам товар наивысшего качества. Мой приятель стал продавать свои приемники на пятнадцать процентов дешевле; немец спустя некоторое время разорился, а приятель прилично заработал, но тут оптовики из-за протестов других торговцев отказались его снабжать, и он по уши залез в долги, но остался на свободе; за долги — если у тебя есть свое дело — в Германии в тюрьму не сажают: наивные немцы полагают, что от владельца собственного дела деньги можно выцарапать законным порядком через суд. Но не тут-то было: пока мой приятель крутил заработанные денежки, вместо него за прилавком сидел мрачный субъект, получавший двадцать марок в день за то, что торчал в пустом магазине, где мог предложить покупателям один пылесос и три дешевеньких транзистора. Разумеется, ни один из пострадавших немцев не позволит себе употребить слово «еврей» — как и я сознательно его не употребляю, — но все они охотно пользуются выражением «эти проклятые польские свиньи». Мы с Янеком Роевским не стали задерживаться в Германии и отправились на Сицилию, где мне пришлось несладко: Янек имел обыкновение на каждом шагу предлагать дамам руку и сердце. Едва приехав в Монделло, мы прочитали в газете, что накануне две семьи затеяли перестрелку, длившуюся часа три; несколько человек были убиты. Причина — кровная месть. Двадцать лет назад один сицилиец в поисках заработка уехал в Америку, пообещав невесте вызвать ее в Штаты и там с ней обвенчаться. Обещания своего он не сдержал, девушка осталась без мужа и с младенцем, а две семьи все эти двадцать лет пребывали в состоянии вражды; конец распри совпал с нашим приездом. Романтические склонности Роевского заставляли меня пребывать в постоянном напряжении; добавлю еще, что сицилийцы обижаются, когда их называют итальянцами, и не расстаются с оружием. Я видел парней, которые, точно в ковбойских фильмах, стреляли в подброшенный кверху камень, и камень в воздухе разлетался на мелкие кусочки. Мы жили у рыбака; на стенке, около изображения Мадонны, перед которым всегда теплилась лампадка, висел портрет молодого человека в траурной рамке. Я думал, это кто-то из членов семьи, но, зайдя однажды в другой дом, увидел рядом с Мадонной этого же молодого мужчину. Я решил, что семьи состоят в родстве и их объединяет общее горе; однако вскоре, по пути в Таормину, опять увидал знакомое лицо по соседству с Мадонной. Я спросил, кто это; незабвенным покойником оказался capitano Сальвадоре Джулиано, убитый десять лет назад собственным двоюродным братом, которого сицилийцы называли assistento. Assistento недолго радовался жизни — его падение было не менее стремительным, чем взлет: бедолагу отравили в тюрьме преданные «капитану» люди. В тюрьму его посадила полиция, по приказу которой он убил своего шефа; таким способом бывшего assistento хотели уберечь от мести. Несколько лет спустя я опять попал на Сицилию и подружился со многими сицилийцами, депортированными из Штатов. Про одного из них мне рассказали, что он долгие годы был профессиональным наемным убийцей. Мне удалось познакомиться с этим человеком, и я поинтересовался размером его гонораров. Он задумался, а потом сказал: «Я никогда не получал больше трех кусков за голову». И стал описывать свои подвиги, но внезапно, посмотрев на часы, прервал рассказ и заявил, что должен уходить. Я встал, чтобы пожать ему руку; при этом рубашка у меня на груди распахнулась, и мой собеседник увидел образок, подаренный мне чикагскими друзьями: на нем была изображена Мадонна; надпись под изображением гласила: «Our Lady of Mercy, pray for me»[58]. Мой собеседник поцеловал образок и ушел.. Наше пребывание на Сицилии закончилось; мы решили поехать в Рим, где я намеревался — помня о данном мне обещании — продлить в польском посольстве паспорт. Остановились в гостинице; я пошел в посольство. — Мы должны запросить Варшаву, — сказали мне. — Да ведь в Париже мне дали честное слово, что, когда понадобится, вы продлите паспорт. — Подождите два дня. Через два дня я опять явился в посольство; мне велели ждать. — Я не могу ждать, — сказал я. — Моя итальянская виза истекает через два дня. В Италии мне больше задерживаться нельзя. А у меня есть только немецкая виза, и никакой другой уже не получить, потому что паспорт через несколько дней кончается. — Поезжайте в Берлин и обратитесь в Польскую военную миссию. К тому времени ответ придет. Я поехал в Берлин; человек, который меня принял, сказал, чтобы я немедленно возвращался в Варшаву. — Почему? — спросил я. — На Запад я поехал на свои деньги, никаких официальных поручений не выполняю, стипендии не получал. — Возвращайтесь в Варшаву. — Вы всю жизнь учили меня, что мы, граждане социалистической страны, самые свободные люди на свете, — сказал я. — Почему американцу можно поехать в Европу и сидеть там сколько вздумается, а мне нельзя? Я от вас ничего не требую — кроме таких же прав, какие есть у американца или англичанина. — Это следует понимать как отказ вернуться? — Нет, — сказал я. — Но позвольте задать вам один вопрос. Если польский дипломат и член партии дает честное слово, ему можно верить? — Да. — Польский консул в Париже дал честное слово, что мой паспорт будет продлен. Этот консул — член партии. — Вы возвращаетесь или нет? — Вернусь, но только когда сам захочу. — Даю вам два дня на размышления. Через два дня мы встретились — на этот раз не в Польской военной миссии, а в кафе «Кемпински». Я заранее попросил Янека Роевского, который тогда еще не думал оставаться на Западе, пойти со мной и присутствовать при разговоре. Я сказал ему: «Ты знаешь, что обо мне будут писать, если я останусь. Расскажешь тем нескольким людям, которых мы оба любим, как все было на самом деле». Роевский согласился. Мы пришли в кафе «Кемпински»; дипломат уже меня ждал. Я представил ему Янека. — Свидетеля привели? — спросил он. — Да, — ответил я. — Что решили в Варшаве? — Надо возвращаться. Посидите две недельки в Варшаве и — обратно на Запад. — А зачем нужно там сидеть две недели? — Ходят слухи, что вы намерены остаться на Западе. — Моей вины тут нет, — сказал я. — Не я распускаю слухи. Это вы написали, что я шпион. Это Богдан Чешко писал, что ему неохота об меня руки марать. Это Сокорский написал, что я предал польский народ. — Вернетесь в Варшаву, покрутитесь немного в городе и снова уедете. — А откуда мне знать, что так будет на самом деле? — спросил я. — Даю вам честное слово. — Это я уже слышал в Париже. Туг Роевский, до сих пор в разговоре не участвовавший, взвился, побелев от ярости. — Не верь ни единому слову, — сказал он. — Я был в России — я их знаю. Тебя сгноят. Не верь ни клятвам, ни обещаниям. Пусть продлят паспорт здесь — без этого не возвращайся. Я встал. — Не буду говорить вам «до свидания», — сказал я. — Мы больше никогда не увидимся. Хотя, возможно, я ошибся и когда-нибудь мы увидимся. Беседовавший со мной человек был одним из лучших в Европе специалистов по похищению беглецов и переброске их на Восток; несколько месяцев назад он сам попросил политического убежища — «по мотивам нравственного характера». Политическое убежище он получил; и никто никогда не осудит его за тех несчастных, которых он послал на смерть; никто никогда не напомнит ему о людях, которые помногу лет провели за решеткой. И голодать он не будет, так как сможет сообщить немало полезного; еще и подзаработает на интервью для печати, после чего, вероятно, получит от какого-нибудь фонда какую-нибудь стипендию, чтобы съездить в Америку и собственными глазами убедиться, что Америка — не ад и не тюрьма, а прекрасная и могущественная страна; и, быть может, напишет книгу, в которой заявит, что ошибался — как ошибались полковник Святло и полковник Монат. И будет жить припеваючи, пока его имя не исчезнет с газетных полос; потом, когда его забудут новые покровители, о нем вспомнят бывшие коллеги; и так закончится карьера господина Тыкочинского. В Германии — уже после того, как я попросил политического убежища и прошел всевозможные проверки, — мне пришлось нелегко. Не могу ничего сказать об этой стране; в свое время мне предлагали написать сценарий: два раза для кино и один раз для телевидения, — я отказывался. И о немцах ничего не могу сказать; в войну я их не боялся и после войны никогда не вспоминал, но мне стало по-настоящему страшно, когда я пробыл в Германии некоторое время и увидел, как они живут: спокойно, уютно и тихо. От одного немецкого таксиста я услыхал: «Американцы нас предали. В сорок пятом у нас еще оставалось много боеспособных дивизий; если б мы вместе пошли на Россию, всего этого бы сейчас не было». Я уехал из Германии, потому что она слишком напоминала мне Польшу; тут тоже никто ничего не знал. Среди людей, с которыми мне доводилось беседовать, попадались упитанные господа лет пятидесяти, разъезжавшие на роскошных «мерседесах»; во время войны они были мальчишками и, конечно, понятия не имели о том, что творили молодцы из СС. Немцам приказывали убивать, и они убивали; приказали жить спокойно, и они живут спокойно. Помню, один немецкий писатель сказал мне: «Бегите отсюда. Вы никогда ничего не напишете ни о Германии, ни о немцах; как и я ничего не напишу. Германия — тема для слесаря, а не для пишущего человека». Некоторое время я жил в Мюнхене, где познакомился с Яном Новаком — директором польской службы радиостанции «Свободная Европа»; Новак показал мне циркуляр, предназначенный для внутрипартийного пользования. Вот что сказал обо мне Леон Кручковский: «Как мы видим, товарищи, недолог путь от первого шага в облаках lt;...gt; до последнего шага в болото империалистической разведки»[59]. Прочитав этот документ, я поехал в Берлин, отправился в Польскую военную миссию и попросил разрешения вернуться на родину. Разговаривавший со мной человек велел написать заявление, предупредив, что мне придется отвечать перед судом. Я написал и ушел. Я сказал себе: Польша — это не Путрамент с Кручковским и им подобные. Польша — это все те люди, которые меня читали и которые в меня верили. Я вернусь и предстану перед судом как шпион; пускай доказывают, что я передал на Запад секретные материалы: шпион с пустыми руками — не шпион. Я сказал себе: вы имели смелость меня оплевать; вы имели смелость назвать меня агентом; вы лишили меня возможности жить в стране, где пишется лучше всего на свете; мои близкие стыдятся меня; что ж, берите меня и наказывайте. Я — псих и ни в чем не признаюсь, какие бы жестокие меры вы ни применяли; вы имели смелость меня обвинить, имейте же смелость меня засудить. Естественно, я понимал, что никто не верит в мое сотрудничество с враждебными Польше разведками; но если среди моих читателей найдется хотя бы один, который поверил, пусть прочтет эту книгу — она написана для него. Но мне не дали въездной визы; я поехал в Израиль и решил ждать ответа там, поскольку вопрос о моем возвращении в очередной раз должен был рассматриваться в Варшаве. Я обивал пороги польского консульства на улице Алленби, где мне без конца повторяли, что ответ еще не пришел. В Израиле я тогда встречал много поляков еврейского происхождения, которые хотели вернуться на родину, но их туда не пускали. Коммунисты, признающие за собой право на ошибку, отказывали в таком праве людям, приехавшим на землю обетованную лишь затем, чтобы убедиться, что у них нет ничего общего с еврейством, с еврейскими обычаями и с государством Израиль. Эти люди уехали из Польши, когда по стране прокатилась волна антисемитизма; только в Израиле можно было укрыться от поляков. Эти люди, в основном уже пожилые, не могли вынести ни израильского климата, ни тяжелой работы, ни неприязненного отношения евреев, родившихся в Израиле; и они решили вернуться, но commies их не впустили; так они начали ненавидеть Польшу и все польское; и так поляков еврейского происхождения унизили еще раз и еще раз навлекли позор на Польшу; круг ненависти — благодаря commies — замкнулся; теперь уже навсегда. Я тогда работал на стройке; однажды в польском консульстве мне сказали, что со мной будет говорить советник Вида. Мне было любопытно на него поглядеть; многие утверждали, будто Вида — прототип Щенсного, героя книги Игоря Неверли «Под фригийской звездой». Щенсный был, как я помнил, решителен и смел: на свой страх и риск убил агента «дефы»[60]; сидящий передо мной и внимательно изучающий мой паспорт старик был типичным бюрократом, даже не очень прикидывавшимся, что говорит правду. Он спросил, почему я работаю на стройке; я ответил, что у меня нет ни гроша. Тогда он сказал, что работа на стройке — не дело для польского писателя. Я поинтересовался почему, но не получил ответа. Он сказал, что для меня единственный способ вернуться — снова поехать в Берлин и, созвав пресс-конференцию, объявить, что нигде не живется лучше, чем в Польше. — Вы хотите сказать, мне следует взять обратно все, что я говорил, верно? — спросил я. — Плюнуть в лицо людям, которые меня приютили и старались помочь. Если я вас правильно понял. Вида посмотрел на меня. — Задумайтесь на минуту, чьи спутники летают выше всех, — сказал он. — Вы поедете в Берлин и в том самом городе, где попросили убежища, заявите, что совершили ошибку. — Об этом я намерен сообщить судьям в Польше. — Если вам представится случай. Он отдал мне паспорт, и я ушел. Я подумал: видно, не так уж хороши их дела, если они не осмеливаются посадить меня в Польше и бить до тех пор, пока я во всем не признаюсь. Но признаваться мне было не в чем; я еще долго ходил в консульство, и всякий раз мне говорили, что ответ не пришел. Хотел я поиграть в гусара, но даже это не получилось. Одно время я сотрудничал с газетой «Маарив»: редакция пригласила меня на месяц в Израиль с условием, что я раз в неделю буду писать для них заметку, а они мне оплатят дорогу. Сразу же по приезде я вручил свой авиабилет Филипу Бену; Бен сунул его в карман и сказал: — За деньгами приходите завтра в редакцию. — Пусть лучше пока полежат у вас. Я зайду за ними накануне отъезда. Хорошо? — Хорошо, — сказал Филип Бен. И я стал писать для газеты «Маарив», начав с рецензии на немецкий фильм «Девица Розмари»; выбрал я этот фильм потому, что — несмотря на полную художественную беспомощность — он верно воспроизводил царящую в Германии атмосферу; кроме того, в Израиле тогда не показывали немецких фильмов, и я подумал, что именно эта картина, пользовавшаяся колоссальным успехом в Германии и за границей, заинтересует израильтян. Потом я написал еще несколько заметок; прошел месяц; я явился в редакцию и сказал Бену: — Я еще немного побуду в Израиле; возвращаться в Европу мне незачем. Позвольте попросить у вас деньги. — Какие деньги? — За дорогу — вы мне обещали от имени редакции. — За какую еще дорогу? — За авиабилеты. Как условились. — Кто с кем уславливался? — Мы с вами. — А договор у вас есть? — Нет. Мы договаривались на словах. А устный договор имеет такую же силу, как письменный. Я хорошо запомнил ту сцену, потому что ни раньше, ни позже не видал человека, который бы веселился так, как Бен, услышавший, что устный договор имеет юридическую силу. Бен просто подыхал со смеху; я ему вторил; оба мы смеялись над моей глупостью. Выйдя на улицу, я еще долго хохотал; полагаю, Филип Бен тоже. Потом я пошел к издателю, который опубликовал мою книгу на иврите, даже не спросив разрешения; когда я попросил у него денег, он сказал, чтобы я зашел через неделю. Через неделю секретарша сообщила мне, что у издателя заболела мать; через две недели он сам занедужил; через три его забрали в армию; через два месяца он разорился. Я пошел к адвокату; адвокат посоветовал плюнуть и забыть. Настали тяжелые времена; со стройки я ушел, потому что рассчитывал вернуться на родину, а наш прототип положительного героя не рекомендовал мне — как человеку, пишущему по-польски, — там работать; по сей день не понимаю, что в этом зазорного. Работа, кстати, была отличная; я попал в компанию бывших боевиков из группы Исаака Штерна[61], и в обеденный перерыв только и разговору было, что о покушениях, терроре и о смерти Штерна. Все эти люди после сорок восьмого года оказались никому не нужными; в аналогичной ситуации были тогда в Польше солдаты Армии Крайовой. Боевики дрались доблестнее всех; боевики сделали свое дело и были отправлены на покой. На стройке я больше не работал; мой давний закадычный приятель Янек Роевский, получив работу по специальности — он был архитектором, — исключил меня из круга своих друзей; я просто подыхал с голоду. После десятидневного поста у меня начались галлюцинации; помню, как-то вечером я пошел на пляж и увидел пожилую даму, которая вошла в воду, оставив на берегу бинокль; я схватил этот бинокль и поплелся в гостиницу, где когда-то жил. — Послушай, — сказал я портье. — Пару дней я еще протяну. Дай мне комнату. Хочу умереть в постели. Бинокль и башмаки твои. У меня тогда были роскошные полуботинки, купленные в фирменном магазине «Будапешт» в Берлине, портье смерил меня профессиональным взглядом и сказал: — Хорошо. Хозяин в Америке. Ботинки и бинокль вперед. Получишь «единичку». «Единичкой» именовалась комната рядом с сортиром; когда-то там была ванная с унитазом, но хозяин гостиницы посчитал, что из нее можно выгородить еще один номер, и унитаз отделили тонкой фанерной стенкой; вот в эту клетушку я и отправился умирать. Не сомневаясь в своей скорой кончине, я отдал портье башмаки и бинокль и прямо в брюках плюхнулся на кровать — раздеться у меня уже не было сил. Ни беспокойства, ни отчаяния я не испытывал — вообще ничего такого, о чем мы привыкли читать; просто я знал, что умру. Портье принес мне кувшин воды; время от времени, просыпаясь, я пил воду и тут же опять засыпал. Меня одолевали видения; но только безмятежные и приятные. Достоевский, описывая сны своих героев, утверждает, что у больных людей они очень яркие и мучительные. Но я тогда не был болен; я был здоров как бык и умирал с голодухи двадцати пяти лет от роду, имея сто восемьдесят три сантиметра росту и восемьдесят килограммов весу. Иногда в комнату заходил портье и, молча приблизясь к кровати, приподнимал мне веко, после чего уходил. Никогда не забуду его руки, ловко открывавшей мой глаз; подобную сцену я потом видел в фильме «Асфальтовые джунгли»: гангстер, выстрелив, подходит к убитому и приподнимает ему веко; после чего продолжает беседовать с друзьями, и никто ни словом не вспоминает покойника. Не помню уж, на который день портье разбудил меня и дал чашку чертовски крепкого кофе и булку с ветчиной; поев, я опять заснул, но через час он снова меня разбудил, влил в рот кофе и долго о чем-то толковал; я ничего не понял. Наконец он объяснил: меня разыскивают из американского консульства; я должен туда пойти и получить какие-то причитающиеся мне деньги. Портье принес горячий обед; сам я есть не мог, и ему пришлось меня кормить. — Ладно, — сказал я. — За деньгами надо сходить. Давай ботинки. — Какие ботинки? — Мои. — Ты же мне их отдал. — Да, но я сказал, что окочурюсь. А не окочурился. — Меня это не касается, — сказал портье. — Я уже много таких перевидал. Не думал, что ты оклемаешься. Ботинки я продал. — Но не могу же я идти в американское посольство босиком. — А откуда мне было это знать наперед? Ты сказал, что загнешься. Я оказал тебе услугу. — Но ведь я живой. — Твое дело. Когда ты пришел, я думал, дня через три тебе каюк. Хорошо еще, хозяин уехал в Штаты, не то подыхал бы на пляже. Наконец он ушел и выпросил для меня башмаки у какого-то миссионера; ботинки священнослужителя мне жали, но все же мы кое-как доплелись до американского консульства; я получил чек и потащился покупать обувку; продавец был знакомым моего благодетеля. Примеряя в магазине обувь, я увидел какого-то малого, сидевшего напротив и передразнивавшего меня; у него были ввалившиеся щеки, дикий взор и двухнедельная щетина. Когда я надевал башмак на правую ногу, он делал то же самое; когда я вставал, чтобы проверить, удобно ли ходить, повторял мои движения. — Миша, — обратился я к моему портье. — Скажи этому парню, чтоб отцепился. Ты ведь знаешь, я не умею говорить на иврите. Портье с продавцом выкатили шары; и этот, напротив, тоже на меня уставился; и так мы все четверо стояли и молчали. Но было нас только трое; это похоже на сцену из плохого рассказа или очень плохого фильма; но моя книга — не рассказ, а всего лишь попытка кое-что кое-кому объяснить. Одно время я снимал жилье вместе с Дызеком Т., молодым ученым, большим любителем выпить. Казалось бы, в Святой Земле, где жили Иисус Христос, Варрава и Давид, ничем никого не удивишь, но Дызеку это удавалось. Помню, шли мы с ним по улице Бен-Иегуда; было, наверное, градусов сорок, и Дызек предложил распить бутылочку коньяка. Мы зашли в кабак; там было еще жарче, после каждой рюмки с нас градом катился пот. Когда мы опорожнили бутылку, Дызек сказал: — Вообще-то мне совершенно не хотелось пить. — Тогда зачем мы вылакали эту бутылку? — спросил я. — Да так, по велению разума, — ответил Дызек. Со мной в то время случилась пренеприятная история; зайдя однажды в бар на улице Яркон, я заказал рюмку коньяка. Ко мне подсела какая-то девица и попросила ее угостить. Я сказал, что пустой, и предупредил бармена, что плачу только за себя. Потом взял еще одну рюмку, и еще одну; девица пила наравне со мной. Наконец я попросил счет, бармен посчитал за шесть рюмок. — Ничего не выйдет, — сказал я. — Я предупредил, что плачу только за себя. Бармен дал мне правильный счет; я потянулся за пепельницей, чтобы стряхнуть пепел, но разъяренная дочь Коринфа отодвинула пепельницу. — Для таких, как ты, даже пепельницы жаль, — заявила она. — Это ты сказала, — ответил я и погасил сигарету об ее щеку. Меня арестовали; несколько лет спустя я прочитал, что мой любимый Хэмфри Богарт в аналогичной ситуации повел себя точно так же и на вопрос судьи: «Вы тогда были пьяны?» — ответил, глядя на него с величайшим изумлением: «А кто ж бывает трезв в четыре утра?» Когда я покидал тюрьму, из «Маарив» прислали фотографа, чтобы он меня снял; на фото я запечатлен между двумя полицейскими. Снимок принес мне большую популярность; через некоторое время, когда я женился на Соне, ушлые немецкие журналисты купили эту фотографию, и она обошла страницы всех бульварных газет, снабженная подписью: «И ты думаешь, тебе удастся его исправить?» Вопрос был адресован моей жене. В то время получить работу, да еще левую, было нелегко; из восточных стран понаехало множество новых иммигрантов: в основном люди в возрасте и каждый третий — врач. Проходя по тель-авивским улицам, я видел на каждом подъезде по нескольку табличек с фамилиями врачей. Черную работу трудно было найти и в Тель-Авиве, и в Хайфе; знакомые посоветовали поехать в Эйлат, добавив, что даже если на работу я не устроюсь, мне там понравится — Эйлат веселый город. Прямо у трапа самолета определить, какой Эйлат замечательный город, было довольно трудно, но не успел я пройти и десятка шагов, меня остановил незнакомый молодой человек. — Это ты Хласковер? — спросил он. — Я. — Я видел твое фото в газете, — сказал он. — Приходи вечером вон в тот ресторан. Я пришел; молодой человек уже поджидал меня с двумя своими приятелями. Один из них, как я узнал, в войну сорок восьмого года был командиром танка; получив приказ идти в атаку, он подъехал к арабскому банку, несколькими меткими выстрелами разворотил сейф и уложил служащих, после чего экипаж танка, набив карманы деньгами, отправился выполнять задание. Другой был когда-то известным контрабандистом; повздорив в Иерусалиме на улице с двумя арабами, он их пристрелил, а на суде заявил, что они его спровоцировали. Оба в свое время дезертировали из советской армии и, совершив на территории Германии множество грабежей и убийств, перебрались в Израиль. Потом к нашему столику подсел еще один обитатель веселого города Эйлата, в прошлом офицер НКВД; он убил целую украинскую семью, выдавшую его родных немцам, и через Польшу и Чехословакию удрал в Германию. Но самым страшным оказался четвертый, присоединившийся к нам позже; этот о себе ничего не рассказывал — его историю я прочел в газете. Родился он в Польше и оттуда эмигрировал в Израиль, где случайно узнал, что немец, собственноручно расстрелявший его семью, служит в Иностранном легионе; убежав из Израиля без паспорта во Францию, он вступил в Иностранный легион и во время войны в Индокитае застрелил убийцу своих родных; затем, дезертировав из Легиона, на пароходе без билета вернулся в Израиль. Там его ждало обвинение по нескольким статьям: за нелегальное пересечение израильской границы и службу в армии чужого государства он подлежал суду в Израиле, Франция же требовала его депортации, чтобы судить за дезертирство из Легиона и расправу с эсэсовцем. Мы выпили по паре рюмочек, и тут к нам подсел пятый — сын богатых американских родителей; в один прекрасный день он вздумал ограбить банк; его схватили и дали пятнадцать лет; он убежал из тюрьмы и через Мексику и Латинскую Америку добрался до Израиля. Все мои новые знакомцы попали в Эйлат не по своей воле: их туда — кого на три, кого на пять лет — сослала полиция. Выглядел каждый лет на десять старше своего возраста; в Эйлате люди быстро теряют зубы и волосы. Некоторых ужасно разносит; другие высыхают, и лица их покрываются морщинами. За едой полагается принимать по две таблетки соли; в тамошнем климате вся соль из организма выходит с потом. Пиво местные жители поглощают в огромных количествах; ночью пьют коньяк. Кино в Эйлате тогда еще не было; зато были клубы, где играли в карты. Самым ужасным было отсутствие женщин; женщины, родившиеся в Европе, не хотели ехать в Эйлат, зная, что через два года превратятся в старух; сабры[62] же не испытывали ни малейшей охоты связываться с уголовниками. Когда я там был, температура достигала пятидесяти градусов, но мне говорили, что бывает и хуже. Пили, тем не менее, в Эйлате по-черному; работавшие на медном руднике горняки, получив вдень зарплаты чек, шли в кабак и бросали чек хозяину со словами: «Скажешь, когда»; еда и ночлег у них были дармовые. Некоторые копили деньги, чтобы, отбыв положенный срок, начать новую жизнь; кончалось это, как правило, одинаково: смертельно истосковавшись без женщин, кино и развлечений, они отправлялись в какой-нибудь клуб играть в карты; потом, просадив все деньги, снова начинали экономить, благо в Эйлате не надо было платить налоги. Для меня в Эйлате работы не нашлось; возвращаясь в Тель-Авив на автобусе, я по дороге остановился на два дня у знакомого в Беэр-Шеве. И угодил в самый разгар бурных событий: так называемые «черные» евреи подняли мятеж против «белых». «Черные» — сефарды, сохранившие арабские обычаи, — не владели никакими ремеслами и не знали языка. Платили им, естественно, меньше, чем европейцам или аборигенам; положение и вправду незавидное. Все два дня, которые я провел в Беэр-Шеве, разъяренные «черные» гонялись за мной с ножами, крича: wus-wus. Зная на иврите лишь одно это слово, они называли так всех «белых» евреев. Первым делом мятежники разгромили почту и перерезали телефонные провода; через несколько дней полиция овладела ситуацией, и в городе восстановился порядок; подобные инциденты тогда произошли и в Хайфе. Пробегав сорок восемь часов по улицам, преследуемый толпой вооруженных ножами сефардов, я отказался от затеи подыскать работу в Беэр-Шеве и вернулся в Тель-Авив. В Тель-Авиве я снова отправился в польское консульство; визы для меня не было. Евреи из России, которым я рассказывал свою историю, умоляли меня не возвращаться, твердя: «Коммунисты не прощают». Но я тогда был глух и слеп: мне хотелось вернуться в Польшу и предстать перед судом по обвинению в шпионаже; только таким я видел свое будущее. Они там посмели назвать меня шпионом, но побоялись взять на себя ответственность за собственные слова; думая о них сегодня, я склоняюсь к мысли, что трусость — их единственная человеческая черта. Работу мне нашел мой варшавский приятель Ежи Бухбиндер. Он устроил меня на фабрику, производящую стеклянную вату; работка была — одно удовольствие. Снаружи температура достигала пятидесяти градусов; внутри, в цехе, стояла плавильная печь. А главное — порхавшие в воздухе стеклянные волоконца проникали сквозь наши комбинезоны и рубашки и забивались глубоко под кожу; припудренные тальком и покрытые волдырями, мы походили на статистов, изображающих прокаженных в фильме «Бен Гyp». Утром после ночной смены все отправлялись на пляж, где пытались спалить свою шкуру; это чуть-чуть помогало: кожа переставала гореть, но начинала чесаться; или наоборот; я утверждал, что у меня кожа горит, мой мастер — что зудит. На фабрике я числился под чужой фамилией — туристы не имели права работать. Беседуя по ночам с мастером, уроженцем Венгрии, я делился с ним своими семейными тайнами, жаловался на сложные отношения с женой и дочерью; постепенно я так вжился в эту роль, что стал придумывать все новые и новые перипетии супружеской жизни — разумеется, как Бухбиндер-Пресс. Слушатели наперебой давали мне советы, как себя вести с женой и дочкой, а я постоянно придумывал новые коллизии, и так мы коротали ночи. Перейдя в конце концов с этой фабрики на другую работу, я никак не мог привыкнуть к мысли, что у меня уже нет ни жены, ни дочери, и продолжал рассказывать о семейных неурядицах. Надеюсь, что Ежи Пресс — если когда-нибудь прочтет эту книжку — меня простит, но простит ли меня его жена Ханя, которая знать не знала, что долгое время имела двоих мужей, — на этот вопрос ответить я не берусь. Я никогда не смогу написать об Израиле репортаж или вообще что-нибудь толковое по очень простой причине: израильтяне спасли мне жизнь. Когда я помирал с голоду, меня взяли на фабрику, хотя все знали, что я пользуюсь чужими документами; в другой раз меня направили на стройку как душевнобольного — в моем случае была показана трудотерапия, и я трудился бок о бок с шизофрениками и алкоголиками. Мне помогали люди, только что прибывшие из Польши, хотя с ними самими судьба обошлась сурово и они имели полное право ненавидеть всех моих соплеменников. Многие из них, приехав, только убедились, что они поляки, а не евреи; но commies не принимали их обратно. В книге Херлинга-Грудзинского описано выступление моряка, исполняющего песню «Раскинулось море широко»; дело происходит в советском лагере; и тем не менее зеков, подпевающих матросу Всеволоду, охватывает чувство ностальгии и тоски по стране, которая от них отвернулась, — стране, где царит голод, террор и отчаяние. Подобные сцены я наблюдал в Израиле: человек, имевший обыкновение представляться: «Капитан Абакаров, бывший сотрудник Народного комиссариата внутренних дел», лирическим тенором исполнял арию Ленского; другой житель Эйлата, сидя ночью на веранде ресторана в одной майке, пел, что «много-много в жизни пройдено по земле и по воде, но советской нашей родины не забыли мы нигде». Мои польские знакомые обычно распевали что-нибудь из репертуара Мечислава Фогга; только приехавшие из Германии не пели ничего и никогда. На мой вопрос: «Зачем вы сюда приехали?» разные люди всегда отвечали одно и то же: потому что стали выпускать. Ассимилироваться им было непросто: сабры недолюбливают пришельцев из Восточной Европы — им стыдно, что евреи во время войны покорно позволяли себя уничтожать. Однажды, по случаю годовщины восстания в варшавском гетто, перед польским консульством установили витрину с фотографиями; я случайно проходил мимо с одной красивой саброй. — Посмотри, Эстер, — сказал я. — Вот так примерно это выглядело. Она глянула мельком на фотографии расстрелянных детей и вереницы людей перед газовой камерой и сказала: — Мы опаздываем. Я хочу посмотреть Монти Клифта. В кино напротив показывали фильм «Внезапно прошлым летом» с Монтгомери Клифтом и Элишевой Тейлор. Актриса, как известно, перед вступлением в очередной брак приняла иудейство и из Элизабет превратилась в Элишеву; израильская пресса захлебывалась от восторга; помню, я проходил тогда по городскому базару, где продавец дамского белья, демонстрируя покупателям лифчики, сшитые по размерам бюстов популярных кинозвезд, примерно так расхваливал свой товар: — Лоллобриджида — прошу вам. Пампанини — прошу вам. Мэнсфилд — прошу вам. — После чего, выдержав эффектную паузу и вытащив из кучи бюстгальтер необъятных размеров, восклицал: — Элишева Тейлор, шесть лира, прошу вам! Налетай! Итак, Эстер пошла смотреть на Элишеву, а я постоял немного перед витриной с фотографиями; рядом останавливались люди, приехавшие из Европы; молодые и сильные уроженцы Израиля, скромно назвавшие себя сабрами, равнодушно проходили мимо. У них, воспитанных в презрении к смерти и готовых в любую минуту отдать жизнь за родину, не могли вызвать сочувствия соплеменники, покорно идущие на гибель. Приезжие из Европы не пользовались их симпатией; привыкшие к тяжелой физической работе, они со снисходительной жалостью смотрели на иммигрантов, старавшихся пристроиться в магазины, конторы или больницы. Расположение сабры можно завоевать только одним способом: любовью к работе. Человеку, боящемуся солнца и физического труда, нечего и рассчитывать, что когда-нибудь один из рожденных в Израиле назовет его настоящим евреем. Но и с работой не все было просто. Помню, устроились мы с приятелем — молодым способным журналистом из Катовиц — отливать бетонные пороги. Дело, казалось бы, нехитрое: берешь форму, весящую около семидесяти кило, и заливаешь в нее сто десять кило бетона; затем форму откладываешь в сторону и ждешь, пока бетон застынет. Работать мы начали в пять утра, но уже в десять вынуждены были прерваться: мой приятель не выдержал. Оставшись без напарника, я принялся в одиночку грузить эти чертовы пороги на машину; но другие рабочие — арабы — как огня боялись конкуренции; хотя охотников на такую кошмарную работу не находилось даже среди сабров, арабы, которых она кормила, видели угрозу для себя в каждом, кто за нее брался. Ну и один из них чуть не размозжил мне руку бетонным блоком; пришлось в полдень все бросить и тащиться в больницу. В больнице врач поинтересовался, как это произошло; я сказал, что во время работы. Он спросил, где я работаю; я ответил, что, к сожалению, не могу сказать, так как не имею разрешения и у моего хозяина могут быть неприятности. Доктор посмотрел на меня и, когда я уже собрался уходить, велел не валять дурака и молча занялся моей рукой. — Теперь вы оказались нарушителем закона, — сказал я. Разглядывая рентгеновский снимок, врач сказал: — Вы, конечно, не еврей, иначе б не говорили такие глупости. Евреи всегда нарушают законы, но не по своему желанию. Откуда вы? — Из Польши. — Забавно, — сказал он. — Вчера у меня был пациент, который служил в вашей политической полиции и удрал сюда. А здесь его порезали ребята, на которых он у вас стучал и которые удрали раньше. Теперь, наверное, он опять куда-нибудь убежит, но там его уже будут поджидать другие, убежавшие от кого-то еще. И так без конца. Он перевязал мне руку; через два месяца я снова к нему попал: на этот раз по собственной глупости — не надел защитные рукавицы во время шлифовки; работа, конечно, была левая. Врач опять сделал все, что нужно, и опять я отказался ему назвать место работы; такое со мной происходило постоянно; и всегда кто-нибудь мне помогал. Одно время я был помощником землемера; устроил меня к нему человек, всю семью которого в войну выдали вымогатели. Я бегал по полю с рейками, а шеф через все поле мне что-то кричал. — Не слышу! — кричал я в ответ. Он махал рукой; я мчался к нему добрых полкилометра. — X... вас в ж..! — кричал он. — Вы плохо натянули трос! — Не х... вас надо говорить, а х... вам! — весело кричал я и под палящим солнцем бежал обратно. У этой работы была своя приятная особенность: ядовитые змеи, ползавшие под ногами. Для защиты от змей и других пресмыкающихся приходилось надевать высокие сапоги; со мной работал англичанин, который убивал змей голыми руками, приговаривая: — The fucking snake... — Что он говорит? — допытывался шеф. — Ё...ная змея! — рупором складывая руки, орал я в ответ. — Что, что?! — кричал мой шеф. Я в сотый раз, обливаясь потом, бегом пересекал поле; отказать шефу не мог: как человек любознательный, он непременно должен был знать, о чем мы с англичанином разговариваем. Так что я бежал к нему через все поле. — Он говорит ё...ная змея! — кричал я, когда от шефа меня отделяло уже только сто метров. — Скажите его, чтоб не морочил голову, а работал! — грозно выкрикивал шеф. — Ему! — кричал я. — Что ему? — Не говорят «скажите его» — «скажите ему»! — вопил я. И так целый день; вечерами шеф обычно пребывал в добром расположении духа. Мы вкалывали по четырнадцать часов в сутки; подымали нас в три утра, а заканчивалась работа в сумерки. Однажды, когда мы трудились в окрестностях Тверии, я увидел шефа, бегущего к нам по полю и размахивающего газетой. — Поймали ему! — вопил он. — Поймали ему! — Кому? — спросил я. — Эйхман! — сказал мой шеф. Все уселись и стали читать газету, где сообщалось о похищении Эйхмана; я, отойдя в сторонку, закурил. Шеф кинул на меня грозный взгляд. — Вы тут мне не выё... — сказал он. — Вы шейгец Я вам прошу продолжать работать. У шефа мои единоверцы тоже перебили всю семью; он мог с полным основанием выгнать меня в шею, но не выгнал. Поэтому все, что я пишу об Израиле, не укладывается в придуманную мной категорию «правдивый вымысел» — слишком многим я этим людям обязан. От меня нельзя требовать объективности: я им обязан вообще тем, что живу; это важно только для меня, но не для других. Мне спасли жизнь люди, которых преследовали мои единоверцы; так что в данном случае я не могу быть объективным. Я тогда жил в гостинице «Виктория», где порядки были первозданно просты: войдя в вестибюль, вы раздевались и отдавали одежду портье, который ее запирал, вы же в одних трусах отправлялись в общий зал; сдавать шмотки было, к сожалению, необходимо, так как некоторые постояльцы жили в основном за счет краж Конечно, и речи не могло быть, чтобы один профессиональный вор увел одежку у другого, но дело портила вступающая в жизнь молодежь, еще не знакомая с этикой преступного мира. Работал я землемером; потом перешел в некую кинокомпанию. Помещения у этой компании не было; присутственным местом служило кафе «Нога». Президентом фирмы являлся некий господин Зискинд, вице-президентом — господин Фишбайн; акционерами — все официанты и завсегдатаи кафе «Нога». Когда не было денег на кофе, в компаньоны приглашался очередной официант, соблазняемый будущими прибылями, и благодаря этому акционерное общество процветало; мои гонорары уходили на спиртное. Я был актер, сценарист, консультант президента Зискинда по художественной части и, само собой разумеется, пайщик. Я тупо сидел в кафе и, пропивая свой гонорар, сочинял сценарий, поминутно меняя сюжет; вначале это был сценарий фильма об Эйхмане, потом историю Эйхмана я превратил в драму сабры, вышедшей за богатого американца и тоскующей по родине; потом президент велел мне все переделать, чтобы было смешно и чтоб герои плавали, поскольку тогда девушек можно раздеть, а публика это любит; я переделал сценарий в драму из жизни эйлатских рыбаков; потом рассказ о рыбаках превратился в леденящую кровь историю о подонках, в войну продающих евреям под видом цианистого калия аспирин; через четыре дня из всего этого получился сюжет об отряде израильских солдат, застрявших посреди минного поля, а затем — история о хорошем немце, который приехал в Израиль, чтобы искупить вину своих родителей; в конце концов, после нескольких мелких поправок, получилась история о девушке, которая забеременела и, покинув кибуц, пошла на панель. Порой, когда заходила речь о деньгах, — а мне об этом щекотливом предмете лишнего знать не полагалось, — президент с вице-президентом запирались в сортире и там подсчитывали будущие доходы; закончив обсуждение, они возвращались в зал. Несколько лет спустя я поехал в Лондон по приглашению одного из самых известных в мире режиссеров, который решил стать еще и продюсером; в какой-то момент, извинившись передо мной, он вместе со своим финансовым советником удалился в сортир, где они беседовали ровно полчаса; и в данном случае мне не следовало знать слишком много. Жаль, что хороший фильм всегда получается случайно, а не в результате работы ума и воображения. В Мадриде мне пришлось сидеть в одной комнате с режиссером, его секретаршей и коммерческим директором; еще там постоянно торчали два агента, представлявшие интересы своих клиентов — голливудских актеров. Если, предположим, мы обсуждали какую-то сцену с участием актера Икс, в разговор немедленно встревал агент Игрека и выражал протест: мол, сцена чересчур длинна и публика начнет интересоваться актером Икс больше, чем актером Игрек Режиссер приходил в бешенство, но он зависел от десятка дураков, пекущихся об интересах актеров, продюсера, банка и так далее. Не могу сказать, откуда берутся хорошие фильмы; и не знаю, есть ли человек, который способен это объяснить. Сидя однажды в плавках в гостинице «Виктория» и ведя светскую беседу с соседями-головорезами, я увидел, что в вестибюль входит моя бывшая жена, с которой я во гневе порвал два года назад. Я только-только кончил бриться и держал в руке бритву и дырявую салфетку — свои туалетные принадлежности. Чтобы поздороваться с любимой женщиной, я положил их на стол и шагнул к ней навстречу, но тут же, поняв, какую ужасную совершил оплошность, обернулся: бритва и рваная тряпка исчезли. Кто-то, воспользовавшись тем, что я на мгновение отдался страстям, слямзил и то и другое. У меня осталась только жена; посмотрев на нее и будучи по натуре романтиком, я произвел беглый анализ своих чувств; убедившись, что абсолютно ничего не имею против западногерманской валюты, я решил жениться на Соне вторично. Так я уехал из Израиля и перестал думать о commies. Появились заботы поважнее: немецкая оккупация, закончившаяся для всех много лет назад, для меня началась снова. 1966 |
||
|