"Красивые, двадцатилетние" - читать интересную книгу автора (Хласко Марек)Имеются дверцы для двустворчатого шкафа застекленныеВопреки тому, что пишут, недолгий период свободы слова в Польше начался не с приходом к власти Владислава Гомулки; наоборот, именно тогда он закончился под давлением «соображений государственного порядка», — как заявил тот же Гомулка, с которым связывались все наши надежды. Гомулке для подкрепления своего тезиса не понадобилось прибегать к помощи метафор или намеков: советские танки на улицах Будапешта и пятнадцать тысяч — если верить официальным данным — убитых венгров оказались достаточно впечатляющим предостережением. В те дни на улицах Варшавы развевались венгерские флаги и тысячи людей добровольно сдавали кровь, которую затем на самолетах переправляли в сражающийся город; везде звучал венгерский гимн; «По просту» напечатала на первой полосе венгерскую поэму под названием «Воздуха!»; люди горевали и пили; так была удовлетворена национальная потребность в трагизме. Сейчас нелегко писать и говорить об Октябре — неожиданно выяснилось, что никто тогда в перемены не верил. Да и не помню я в мировой истории случая, чтобы тиран вдруг разодрал на себе одежды и объявил, что с завтрашнего дня постарается исправиться. В одном из старых номеров «По просту» в статье главного редактора говорится, что «польский Октябрь» — результат революционного брожения рабочих и крестьян: здоровый инстинкт и политический опыт заставил их потребовать от партийного руководства демократизации и установления правопорядка. Не знаю, можно ли воспринимать всерьез гордое заявление рабочих Жерани: «Не пропустим». О том, способны ли три тысячи вооруженных простыми винтовками добровольцев остановить советскую армию, лучше спросить у военных. Так или иначе, партия провела свой тактический маневр безукоризненно: с чисто театральной выразительностью народу дали почувствовать, что он своими руками совершил перелом в национальной истории. . Найти в том, что произошло, забавные стороны довольно трудно. Не знаю, чего и на каком основании поляки ждали от Октября и давал ли им право надеяться опыт предыдущих одиннадцати лет и близость советской границы. Быть может, правильно оценить ситуацию им помешала вера в одного человека: Владислава Гомулку. Быть может, народ верил, что человек, пострадавший от своих единомышленников, будет управлять страной, не забывая, что пережил и претерпел сам. Увы: такое свойственно скорее героям сентиментальных романов; материалы статистики и рассказы немало повидавших за свою многолетнюю практику следователей и директоров тюрем не дают оснований утверждать, что страдания облагораживают. И все же в этой истории есть один забавный элемент: разочарование в Гомулке. Как будто этот человек и вправду мог в короткий срок изменить что-то к лучшему! Сам Владислав Гомулка, придя к власти, вскоре заявил в одном из своих выступлений, что на быстрое повышение жизненного уровня нечего и рассчитывать: у правительства просто нет денег. Говоря о колоссальных задолженностях Польши, о катастрофической ситуации в экономике, он не забывал подчеркивать, что Советский Союз великодушно отказался от части своих претензий к Польской Народной Республике. Его слова, однако, не были внимательно выслушаны; когда Гомулке случалось уезжать в Москву, толпы на вокзале приветствовали его радостным ревом, одновременно умоляя захватить с собой на всякий случай сухой паек и напутствуя добрым советом, который в те времена стал национальным девизом: «Держись, Весек». Совершенно упуская из виду, что этот человек — коммунист, и, пожалуй, один из самых оголтелых, бескомпромиссных и твердолобых. Вся эта история — находка для писателей-моралистов: угнетаемый и унижаемый целых одиннадцать лет народ уверовал, что по воле одного-единственного, немало пострадавшего человека все разом изменится; мне же, воспитанному на полицейской литературе, которую я с интересом почитываю и сейчас, она никак не может пригодиться. Писатели и мыслители задним числом распространили легенду, будто Гомулка их возненавидел. К сожалению, вынужден их разочаровать. Эту легенду, боюсь, сочинили они сами. В конце сороковых Гомулка был объявлен шпионом и ренегатом; его оплевывали; его публично клеймили на массовых митингах, обвиняя в связях с французской, английской и американской разведками; его лишили права, которое дается даже самому страшному преступнику, — возможности предстать перед судом и рассказать правду о себе судьям и народу. Авторам книг о работавших на Гомулку шпионах и о бедах, навлеченных на нашу голову «гомулковскими уклонами», вручались государственные награды; ценою огромных финансовых затрат, многолетних трудов и долгих размышлений был снят уже упоминавшийся фильм «Солдат победы»; над Гомулкой смеялись и издевались, и не нашлось ни одного Симона Киренеянина, который бы ему помог. Затем «поверженный» — по выражению Путрамента — Гомулка воспрял и вернулся. И ничего не произошло: те же люди, которые его топтали, продолжают снимать фильмы и писать романы; никому не снесли головы; никто не разделил участи Бориса Пильняка, Исаака Бабеля и Горького, семь смертей которого описал Густав Херлинг-Грудзинский. А ненависть это такое чувство, которое еще надо заслужить — конечно, если имеешь дело с настоящим человеком, независимо от того, коммунист он или не коммунист. Но легенда получилась отличная: глава государства нас ненавидит. Хорошо бы так оно и было в действительности; но я слишком стар, чтоб внушить себе, что презрение и ненависть — одно и то же. Как говорится: убить может всякий, но только царь может даровать жизнь. Так что собратья по перу получили царский подарок; но от человека презирающего, а не ненавидящего. Весьма им сочувствую. Мне уже в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году стало нечего делать. В пятьдесят шестом вышел сборник моих рассказов «Первый шаг в облаках»; но этот шаг оказался и последним. В литературе — кроме полицейского доноса — меня интересовало еще только одно: любовь мужчины к женщине и обреченность этой любви. Почему — не знаю: сам я любил всего раз в жизни; было это одиннадцать лет назад, и потом мне больше не удалось никого полюбить, хотя я беспрерывно и старательно себя обманывал. Всем, кто меня знает и помнит, известно, что по-настоящему я утратил интерес к литературе, расставшись с Ханей. Но Ханя не бросила меня одного; незадолго до разрыва я получил ордер на квартиру и, имея возможность выбирать между Старым Мястом и Охотой, выбрал Охоту, поскольку в доме, где мне предстояло свить гнездышко семейного счастья, размещались ясли, а у Хани были дети. Итак, Ханя ушла, а я остался в квартире над учреждением, в котором было полно детишек. В пять утра я в слезах возвращался из кабака, а уже в семь хор звонких ребячьих голосов силою в триста глоток будил меня песней, из которой я помню только несколько строк: И так далее, в том же духе. Проснувшись, я снова заливался слезами; в восемь ко мне приходили первые гости: приятели, возвращающиеся с Зеленяка, куда они обычно заваливались после пяти утра, когда закрывался ночной «Камеральный», — на Зеленяке можно было пить по принципу overtime. Кое-кто из старых друзей приходил, чтобы излить мне душу, другие — перехватить пару злотых для продолжения гульбы. Я сидел в постели и плакал; гости пили и рассуждали о политике. Однажды Тадеуш Кубяк привел какого-то карлика, которого купил в подарок сыну, и попросил, чтобы я подержал его у себя до следующего Рождества — а дело было, кажется, в феврале; Тадек хотел устроить сынишке новогодний сюрприз; к счастью, карлика у Кубяка перекупил коллега Яницкий и удалился с ним в только ему известном направлении. Внизу пели дети; я плакал, а друзья бегали в ресторан «Эспланада» через две улицы за водкой. Время от времени приходил Адам Павликовский с женщиной, склонной подарить ему так называемое счастье, и выгонял меня из моего собственного дома на время «романа»; я уходил, провожаемый проклятьями соседей и хором детских голосов. Однажды Павликовский объявил, что вступает в прочный брачный союз; и на этом закончилась история моего семейного гнездышка на Ченстоховской улице. Тогда я исповедался Польдеку Тырманду, сообщив, что не могу жить без Хани. Тырманд выслушал меня и сказал со зловещей улыбкой: — У тебя один выход: острый нож. Впрочем, попробуй уехать из Варшавы. Куда угодно, подальше от Хани. И попытайся писать. — Все равно ничего не получится, — сказал я. На что Тырманд с той же зловещей улыбкой: — Ну наконец-то! Научись работать, думая, что и не может ничего получиться. Только при этом условии иногда выходит что-то настоящее. И верно -, ничего у меня не получилось. Но пока, послушавшись совета, я поехал в Казимеж и взялся за рассказ о тоталитаризме под названием «Кладбища», который начал два года назад. Я сидел в Казимеже и думал о своем доме на Ченстоховской улице. Тогда еще я не читал блестящего эссе Хостовца[50] «Воронья и Сенная», но наш дом немногим отличался от дома, в котором жил Хостовец. И у нас разыгрывались ужасные сцены ревности, в которых принимала участие вся улица, устраивались грандиозные попойки и, как на всякой уважающей себя варшавской улице, был свой Злой — некий Лёлек Партизан. Лёлек обладал поистине медвежьей силой. Во время войны, пережив множество необыкновенных приключений, он каким-то образом попал в Югославию, где дрался в рядах партизан под командованием Тито. В Польшу Лёлек вернулся югославским офицером в увешанном медалями мундире; спустя некоторое время, когда русские рассорились с югославами, Лёлека Партизана пригласили в ближайшее отделение милиции и велели не только отдать все полученные за доблесть медали, но и подписать письмо своему бывшему командиру с заявлением, что он не намерен впредь поддерживать с тем отношения и считает его предателем рабочего движения. С тех пор Лёлек Партизан начал пить; деньги на водку он добывал очень простым способом: прихватив железный лом, шел к знакомому горбуну, у которого на углу был газетный киоск, и просил поставить ему четвертинку. Горбун отказывался; Лёлек переворачивал киоск вместе с владельцем, а затем предлагал поднять, но уже не за четвертинку, а за пол-литра. Поскольку поднять киоск могли только трое дюжих мужиков, горбун соглашался; Лёлек Партизан, орудуя ломом как рычагом, ставил киоск вместе с горбуном на место и, получив деньги, отправлялся за бутылкой. Я никогда не мог понять, почему горбун не соглашался на первое предложение Лёлека, то есть на четвертинку, что в результате обходилось ему вдвое дороже. Видимо, как персонаж античной трагедии, он должен был пройти через страдания — чтобы не казаться смешным, пережить katharsis. Я знаю еще одного человека, скроенного по мерке героев античных трагедий, — Билла, бармена из «La Bohème». Будучи солдатом американской армии и завсегдатаем этого ресторана, он чаще других затевал там драки и из любой схватки выходил победителем. Владельцу «La Bohème», гениальному Тони, пришла в голову поистине сатанинская идея: когда Билл отслужил свое, Тони предложил ему должность бармена, и Билл предложение принял, поскольку к тому времени успел жениться на очаровательной парижанке. Однако, став барменом, он не мог больше никого бить; наоборот: его обязанностью было разнимать и успокаивать клиентов, и даже лягнуть забияку в голень не дозволялось. Часто, сидя в «La Bohème» и наблюдая за дракой, я гляжу на лицо врезающегося в гущу сраженья Билла и представляю себе, что творится в его душе, как безумно ему хочется присоединиться к бойцам. Билл — самая трагическая личность, какую я когда-либо знал. На Ченстоховской улице моим заимодавцем, советчиком и моральной опорой был сторож, отец трех сыновей. Ребята были славные и спокойные, зато мамаша их отличалась жутким нравом. Она постоянно ссорилась и воевала с соседями; конфликты улаживали сыновья, и поэтому втроем они за столом практически никогда не собирались: по меньшей мере один гостил в исправительном заведении. Дети обожали мать, и когда она влетала в комнату с развевающимися волосами и горящим взором, крича: «Тадек, пусть теперь поплачет мать Квятковщаков!..» — Тадек вставал из-за стола и, взяв у старшего брата нож с выкидным лезвием, выскакивал на улицу. Тадек был самым младшим, и его чаще других посылали отстаивать интересы семьи в междоусобных распрях на Ченстоховской улице. Как-то я со сторожем и его семейством пошел в суд. Прокурор метал громы и молнии, а Тадек со скамьи подсудимых жестами успокаивал мать, время от времени восклицая пронзительным шепотом: «Не кипятитесь, мамаша! Я его сейчас сделаю!» Подобные истории описаны у Веха. Его считают фельетонистом, но это чистое недоразумение; на самом деле Вех — величайший новеллист и бытописатель, некоторые его рассказы просто гениальны. Я же ничего нового не сообщаю и хорошо понимаю это, но вот одной вещи — даже будучи варшавянином, родившимся на Повислье, — до сих пор не могу понять: то ли Варшава говорит так, как пишет Вех, то ли Вех пишет так, как говорит Варшава. Помню, все наши шоферы из «Метробудовы», ВПК, ГРТ и варшавяне из «Пагеда» покупали «Вечерний экспресс» только ради того, чтобы узнать об очередных перипетиях веховских героев: Тени, шурина Пекутощака и Валеры Печенки. И если сейчас Веха не назовешь великим бытописателем, то фельетонистом он стал только после войны, когда сам сказал: «Не я переделал Пекутощака. Пекутощака переделала история». И действительно: после войны шурин Пекутощак из «выкормыша винно-водочной монополии» превратился в любителя кефира; из рационалиста — в позитивиста; из пройдохи — в диалектика. Он перестал прислушиваться к голосу разума, приобретя взамен знания о том, как надлежит о тех или иных вещах думать. Так пришел конец самому забавному варшавскому персонажу. Много лет я искал писателя, который заменил бы мне Веха периода Налевок, Смочьей и Дикой, и наконец нашел: это Дэймон Раньон[51]. Он, подобно Веху, сотворил галерею персонажей, говорящих на особом жаргоне пригородов Нью-Йорка. Среди них есть Гарри Конь — человек, так долго игравший на бегах, что сам стал похож на лошадь; Испанец Джон — бандит; Великий Потрошитель — специалист по взламыванию сейфов. Как-то мне довелось жить в тель-авивской гостинице, где за некоторыми постояльцами уже закрепились прозвища Испанец Джон, Великий Потрошитель и Гарри Конь. Осталось только одно вакантное место, и меня — это при моей-то антисемитской внешности — прозвали «Малышом Исидором». Так что нас собрался полный комплект. Все персонажи Раньона попадают в такие же переделки, переживают те же радости и печали, что и герои Веха. Когда Гарри Конь, Испанец Джон и Малыш Исидор приходят просить Великого Потрошителя, чтобы он вскрыл им сейф, тот поначалу отказывается: он — счастливый отец полугодовалого младенца, а жена пошла к матери и ночевать домой не вернется. После долгих переговоров решили взять ребенка с собой; и вот, пока Великий Потрошитель возится с сейфом, его дружки забавляют младенца, подсовывая ему напильники и сверла; Малыш Исидор по ошибке вместо бутылочки с соской даже сунул крошке бутылку с нитроглицерином. Раньон и Вех описывают похожие ситуации; у обоих жители предместья часами сидят перед своими домами и пялятся друг на друга. «У нас на Таргувке так принято», — говорит один из героев Веха. У Дэймона Раньона: «В нашей округе все, включая женщин и детей, сидят перед домами на крылечках; сидение на крылечках, можно сказать, вошло у нас в привычку». Оружие, как известно, штука тонкая; поляки называют пистолет по-разному: «бульдог», «дура», «пукалка», «шпалер» и т. п. Американцы из рассказов Раньона пользуются еще более тонким и гораздо более точным названием: «великий уравнитель». Депортированные из Америки сицилийские гангстеры, ныне уже люди почтенного возраста, которых бармены и трактирщики величают comandatore, говорили мне, что «великий уравнитель» — изобретение некоего Мордашки Нельсона: страдая из-за своего маленького роста, он решил, что только «кобра 38» в руке может уравнять его с партнером по мокрому делу или собеседником. Павел Хостовец в своем эссе о Вороньей и Сенной описывает и представителей преступного мира, орудовавших в тех краях; этот район Варшавы и после войны оставался самым бандитским, затмевая славу Маримонта и Воли. Получилось так по очень простой причине. Там, как известно, находится «Главная Варшава товарная», то есть станция для разгрузки товарняка; до пятидесятого года в округе еще полно было частных конюшен, владельцы которых работали на так называемых шестнадцатой и семнадцатой окружной, а также на первой и второй угольной, обслуживая разные строительные управления. Короче — если воспользоваться избитым, но точным определением, — район был гнездом коррупции. (Кстати, все три сына моего сторожа были «виртуозами кнута», как и я в свое время — «виртуозом баранки», и в интеллектуальном плане нас это, конечно, сближало.) Стоит рассказать, что там творилось на самом деле. Транспортные фирмы держали на шестнадцатой и семнадцатой окружной, а также на угольной экспедиторов, которым полагалось следить, чтобы вагон с предназначенным для фирмы товаром был разгружен за шесть часов — такой лимит установило управление Польских государственных железных дорог; если разгрузка затягивалась, фирма выплачивала железной дороге неустойку. Транспортных баз в те годы еще не было; фирмы нанимали возчиков с лошадьми у частных предпринимателей. Но как, не выходя «из лимита», разгрузить тридцатитонный вагон, если подвода поднимает не больше четырех-пяти тонн, а доставить груз надо, предположим, на Беляны? Да очень просто: частный предприниматель отправляется к экспедитору той или иной фирмы и угощает его сигаретами. Экспедитор, доверенное лицо данной фирмы, молча протягивает руку к пачке и... вытаскивает из-под нее сотенную купюру. Затем, так ничего друг другу и не сказав, они расходятся. Экспедитор в свою очередь отправляется к начальнику шестнадцатой или семнадцатой окружной и угощает его сигаретами; представитель ПГЖД протягивает руку и вытаскивает из-под пачки полсотни; на краю банкноты написан номер вагона, которому вместо шести часов нужно простоять пятнадцать. Затем представитель ПГЖД расписывается в накладной и ставит печать, подтверждая тем самым, что вагон номер Икс, принадлежащий железнодорожному узлу Игрек, такого-то числа был разгружен своевременно. Вечером в одной из частных конюшен неподалеку от Вороньей и Сенной устраивалась пьянка, в которой принимали участие: частный предприниматель, доверенное лицо фирмы, то есть экспедитор, представитель ПГЖД и районные оперативники. После чего все отправлялись на Злотую, тридцать семь, где жили три проститутки, и там продолжали надираться, отрываясь для телесных утех. Мне это все хорошо известно, так как я одно время работал экспедитором в «Метробудове»; зарабатывал я тогда в день по тысяче-полторы злотых; официальная ставка не превышала семисот при двенадцати- или четырнадцатичасовом рабочем дне. Вряд ли сейчас кому-нибудь удастся подсчитать убытки, понесенные Польскими государственными железными дорогами; суммы, полагаю, исчисляются миллиардами, а причина убытков — простои вагонов. Это результат планирования сверху. С должности экспедитора меня, к сожалению, довольно быстро сняли, а вскоре был ликвидирован и последний частный бордель на Злотой: на его месте сейчас территория Дворца культуры и науки. Вот что мне вспоминалось, когда я сидел в Казимеже и сочинял рассказ «Кладбища». До Хани все представлялось простым и ясным — все, кроме отношений между мужчиной и женщиной; ничего более сложного и трагического в жизни, казалось мне, не было. Но потом все вдруг начало обретать характер гротеска; я понял, что правдивый и вместе с тем трагический рассказ о тоталитаризме написать нельзя; по сей день не верю, что кому-нибудь такое удастся. Человек, входящий в ворота немецкого концлагеря, знает, что выбраться оттуда можно только двумя путями. Первый пролегает через печь лагерного крематория; второй может открыть вторжение союзнических войск или сталинских чудо-богатырей. Все роли четко определены: палач до конца остается палачом; жертва — жертвой; надсмотрщик до самого финала не выпустит плети из рук. Человек, переступающий порог советской тюрьмы, не знает, что его ждет. Быть может, завтра его расстреляют; быть может, он отсидит десять лет и ему зачитают следующий приговор, лет эдак на пятнадцать; но, возможно, случится и такое: партия изменит тактику, и жертва станет палачом, а бывший палач будет ползать перед ней на коленях, выпрашивая кусок черняшки, пока не попадет в барак для доходяг. Трагедийная окраска блекнет: смертный приговор может быть заменен назначением на высокий пост, гонимому предоставлена роль палача, страдальцу дозволено мстить. Не хватает элемента катарсиса: его не может заменить клочок бумажки из НКВД, где значится, что человек, которому двадцать лет назад всадили пулю в затылок, был убит на основании наветов и ложных показаний. В книге Херлинга-Грудзинского описан актер, который, играя в каком-то советском историческом фильме боярина, выглядел чересчур благородно — переусердствовав, он исказил идеологическую направленность фильма, за что и получил десять лет. Однажды в лагерь, где отбывает свой срок несчастный, привозят именно этот фильм; актер — изможденный призрак — видит самого себя в ситуации, весьма несхожей с нынешней. Он сидит за царским столом, попивает вино из тяжелого кубка и обжирается фазанами. Даже если история выдуманная, это — правдивый вымысел. Причина фиаско, которое терпят авторы сочинений о тоталитаризме, в том, что описываемая ими правда не укладывается в сознании читателя. В фильме Орсона Уэллса «Процесс» мы видим героя, Йозефа К., бродящего по Дворцу правосудия. В архитектуре этого Дворца смешалось множество разных стилей: барокко, готика, современный дизайн; идущий по грязному коридору Йозеф К. вдруг ни с того ни с сего оказывается в зале ожидания вокзала Сен-Лазар. Как целое, Дворец правосудия — образец идиотизма; странно, почему ни один кинокритик не обратил на это внимания — ведь здесь фактически спрятан ключ к пониманию уэллсовской интерпретации романа Кафки. Дворец правосудия — не что иное, как фантом, лишенный смысла, стилевого единства и определенности; к примеру, свод законов, в который однажды заглянул Йозеф К, — альбом порнографических фотографий. Тогда, в Казимеже, я подумал: а что если написать рассказ, основанный только на подлинных фактах и событиях, включить в текст отрывки известных речей и, избегая какой бы то ни было двусмысленности, поместить героя в сугубо реальную атмосферу? Получится ли такой рассказ? Поверят ли люди, на чьих глазах все это не первый год происходит, в факты, которые, попав на страницы книги, волей-неволей станут литературой, то есть фикцией; и вообще — можно ли в такое поверить? Я рьяно принялся за дело; для начала поехал в Варшаву и погрузился в чтение подшивки газеты «Нове дроги». Решив при случае разыскать Эдварда Бернштейна, я отправился в общежитие, где он когда-то жил, и, проходя по коридору, услышал звуки гитары и следующий текст: Завороженный драматизмом и простотою песни, я постучался в дверь и, войдя, увидел двух знакомых студентов театрального училища. Один с гитарой сидел на кровати; второй с мрачно-задумчивым выражением лица стоял посреди комнаты в позе умирающего лебедя. Я поинтересовался, что происходит. — Отрабатываем переживание, — сказал актер с гитарой. — Тему на экзаменах дают свободную, но сыграть надо мастерски. Сюжет — содержание романса. А теперь погляди. Я присел на край кровати; гитарист встал и, выйдя в коридор, начал стучать в дверь. Умирающий лебедь тем временем улегся на кровать и на стук не реагировал. Только когда коллега стал колотить в дверь кулаком, лебедь вскочил и с минуту смотрел перед собой невидящим взором. Потом стал искать тапки; искал довольно долго и наконец — не забывая, что еще не совсем проснулся, — босиком подошел к двери и открыл ее. Гитарист вручил ему нечто: то самое письмо и букет роз. Унылая физиономия героя проясняется; розы прислала возлюбленная, теперь ему ясно: она его любит, она его хочет, она ему спозаранку шлет цветы. Нужно дать посыльному на чай; влюбленный роется в бумажнике, но тщетно — минувшей ночью, сраженный отчаянием, он пропил последнее. Усадив посыльного на почетное место во главе стола, он бежит к соседям просить взаймы денег, с соседями он уже много лет не разговаривает из-за какой-то размолвки; но все это чепуха — ведь у него в руках доказательства чувств любимой женщины. Добыв в конце концов десять злотых, он сует их посыльному, и тот уходит. Теперь, естественно, надо что-то сделать с розами; герой берет вазу, но, поскольку окончательно еще не проснулся, спотыкается, зацепившись за край ковра, и ваза превращается в кучу осколков. Он опять — теперь уже с букетом в руке — идет к соседям и, невразумительно, заплетающимся от счастья языком что-то им объясняя, выпрашивает безобразный хрустальный кубок, полученный соседом в награду за безупречную службу еще во времена Пилсудского; переговоры продолжаются довольно долго, но, поскольку бывший пилсудчик — человек романтического склада, в конце концов он дает счастливому влюбленному кубок, и тот засовывает в него розы. Он страшно взволнован; усевшись в кресло, закуривает и устремляет взор на лежащий перед ним конверт; у него нет сомнений, что письмо содержит нежные и упоительно сладостные слова. В голове его проносятся воспоминания о ночах, проведенных под окном возлюбленной; об ее муже, отказывавшемся дать развод; о болезнях, которые в кругу военных именуются «насморком» и излечиваются с помощью антибиотиков и сульфамидов. Болезни эти он, конечно же, подцеплял по пьянке, когда отчаяние толкало его в объятия дочерей Коринфа. И так он сидит, глядя на письмо и не спеша вскрыть конверт. Наконец обжегший пальцы окурок возвращает его на землю; погасив сигарету, он решительным движением открывает конверт, в котором... те самые роковые слова. Он отворачивается; рука судорожно сжимает колючие стебли роз. Конец. — Мы играем по системе Станиславского, — объяснили они мне. — В этой сцене есть все: любовь, надежда, отчаяние. Только на экзамене мы заменим слова «Все. В жопу тебя» на «Забудь про меня». Это, конечно, не одно и то же, да что поделаешь. А теперь мы сыграем эту же сцену по Страсбергу[52] и Казану. Начинай, Метек. На этот раз ложится гитарист, а его коллега выходит и стучит в дверь. Гитарист на стук не реагирует; куря сигарету, он глядит в потолок и босой ногой отбивает такт по спинке кровати. Спустя некоторое время второй начинает дубасить в дверь кулаком. Гитарист. Деньги, что ли, принес? Посыльный. Нет, розы. Гитарист. Тебе сказали, что я откинул копыта? Отдай розы домуправу. Посыльный. Метек, опомнись, в Штатах нет домуправов. Гитарист. Положи у двери. Посыльный. Надо расписаться. Гитарист встает и расписывается; розы он бросает на стол и принимается готовить себе завтрак, не глядя ни на розы, ни на письмо. Однако по выражению его лица мы понимаем: он знает, что это конец; прихлебывая кофе, он машинально отрывает лепесток за лепестком, а потом — когда розы становятся похожими на живые трупы из Берген-Бельзена, — вскрывает конверт. И тут его лицо проясняется; он начинает хохотать. Потом берет оставшиеся от роз скелеты и задумчиво их рассматривает. Гитарист. Зря я так... Надо было преподнести цветочки Хеле. У Хели есть в Париже знакомый часовщик, я бы мог когда-нибудь у него на денек остановиться. Затем меня спросили, какая концепция мне больше понравилась; я сказал, что не вижу между ними разницы, и вообще все это выглядит неправдоподобно; женщины, которые намерены с вами порвать, не станут выбрасывать деньги на розы. В лучшем случае ваша бывшая возлюбленная, собравшаяся замуж за богатого садовода, напишет письмо, где сообщит, что решила уйти, чтобы не портить вам жизнь; но и это маловероятно. Адольф Рудницкий написал, что доступность женщин стала для всех нас адом; я, правда, не нахожу это огорчительным, но ребятам посоветовал почитать Рудницкого. Когда я наконец спросил про Эдварда, оказалось, что его уже два года назад выгнали из училища и где он сейчас, неизвестно. Накануне возвращения в Казимеж, помню, я шел на рассвете по Краковскому Пшедместью в направлении Аллей и увидал человека, пытающегося связкой ключей сшибить стайку голубей с памятника тому, кто остановил солнце и заставил вращаться землю. Такой способ охоты мне знаком еще не был; подойдя поближе, я узнал в одиноком охотнике Павла Минкевича. Понаблюдав с минуту за его действиями, я спросил: — Павел, что тебе нужно от этих несчастных птиц? Павел объяснил мне, что сидит на мели и, если не сшибет птички, останется без обеда. Проникнувшись сочувствием к изголодавшемуся птицелову, я предложил ему позавтракать со мной в привокзальном буфете; Павел охотно согласился. Я помню их всех — Метека, Здися Маклякевича, Мишку Станелевича, Польдека Тырманда и того актера, который обходил частные магазины на Хмельной и в каждом, прижав правую руку к сердцу, трагически восклицал, обращаясь к хозяину: — Дай стольник. Артист погибает! Сейчас мне тяжело о них думать; не знаю, сумел ли бы я разговаривать с ними так, как прежде. Самое страшное, что я совершенно не испытываю тоски по Польше и, когда сегодня задаю себе вопрос: что же такое для меня Польша? — не нахожу другого ответа, кроме как: это десять или пятнадцать человек, с которыми меня связывала дружба. О своих ровесниках, балующихся сочинительством, много написать я б не смог; они всю жизнь считали меня комедиантом; я же, в свою очередь, не очень-то знал, о чем с ними говорить, — нас интересовали разные вещи и разделял несхожий опыт. Тем не менее все последние годы я думал, что именно они олицетворяют для меня Польшу; однако и это оказалось иллюзией. Когда я начал печатать в «Культуре» свои доносы, один из моих близких приятелей, умнейший человек, прочитав первый отрывок, сказал мне при встрече: — Очень забавно. Только это Польша à la Джеймс Бонд. Такой Польши нет. Человек этот никогда не был ни коммунистом, ни приверженцем коммунистической идеи; никогда не был оппортунистом и всю жизнь преодолевал препятствия, которые на его пути воздвигались во множестве: то его обвиняли в мещанских вкусах, то в порнографии; иногда в сюрреализме, а иногда — в глумлении над достижениями рабочего класса. Что я могу сказать в ответ на его упрек? Ничего, кроме одного: ну конечно, это я выдумал все беды, которые постигли Польшу; я выдумал политические процессы; я выдумал открытые убийства и убийства тайные; я выдумал, что меня два года шантажировали органы; я выдумал ликвидацию «По просту» и вообще все, о чем упоминал; и сделал это исключительно ради того, чтобы скрасить скучные вечера главному редактору «Культуры» Ежи Гедройцу. Решив, что Польша для меня — эти полтора десятка людей, я рассуждал как идиот; я не предполагал, что существует такая штука, как атрофия чувств. И еще я, усердный читатель Достоевского, не догадывался, что люди стесняются своих несчастий; возможно, даже больше всего на свете. Все эти ребята, с которыми мы вместе начинали, знали, что жизнь ужасна, но годами ждали возможности напечатать одно стихотворение, один рассказ; позволения нарисовать одну сюрреалистическую картину или выставить ни на что не похожую скульптуру. И все, вопреки фактам, вопреки реальности, не расставались с верой, что придет время, когда можно будет сказать «нет». Мы, уже лысеющие, и не красивые, и не двадцатилетние, все-таки сделали несколько шагов под солнцем — кто-то в правильном направлении, кто-то — не совсем туда, куда бы надо; особо выдающихся произведений мы не создали, но, быть может, они пригодятся будущим хроникерам как доказательство нашей убогости и бездарности — как доказательство немощи людей, живущих в нечеловеческих условиях, но не находящих в себе сил в этом признаться. Однако, повторяю, все верили, что настанет время, когда будет позволено произнести это единственное, самое важное в жизни слово «нет». Когда я разговариваю с нынешними красивыми, двадцатилетними, меня пугает одно: все они знают, что в Польше плохо, все отчетливо понимают, что Польша — оккупированная страна, но никого это особенно не колышет. Одна из самых красивых девушек, каких мне в последнее время доводилось встречать, хочет стать электронщиком; другой красивый, двадцатилетний изучает археологию Средиземноморья; третий — инженер-металлург. Никому из них не хочется быть писателем, художником или скульптором; никто не мечтает о наступлении дня, когда будет позволено сказать «нет». Убежавшего на Запад художника, писателя или режиссера ждут годы мытарств и случайной работы; ночевки в грязных гостиницах; женщины, которые платят; собственно, я не знаю случая — если не считать Милоша, — чтобы художнику, вырвавшемуся из-за железного занавеса, удалось не скатиться на дно. У новых красивых, двадцатилетних таких проблем не будет; попросив политического убежища, они останутся врачами, инженерами, кем угодно. Им не грозит ни голод, ни нищета, ни тоска по навсегда покинутой родине, где им не довелось страдать. Такие они — новые красивые, двадцатилетние. Но тогда, в Казимеже, я еще не предполагал, что у меня наступит атрофия чувств. Повторяю: я потерял Ханю и взялся не за свое дело. Написал рассказ «Кладбища» — наивный и неудачный, но построенный на подлинных фактах; я еще не знал, что в прозе главное — не факт, а правдивый вымысел. Фактография — не литература. История с собакой Самбой случилась на самом деле; речь, которую слушает герой рассказа, я переписал из «Новых дрог»; история о майоре и саботажнике, которую рассказывает высокопоставленный офицер политической полиции, услышана мною от полковника Яцека Ружанского; история скульптора, который ваял бюсты Вождя и Учителя для частного тира, известна всей Варшаве; эпизод с живущим в полуразрушенном доме ребенком, которого мать, уходя на работу, приковывает цепью к кровати, чтобы он не упал с полуразрушенной лестницы, есть в документальном фильме (кажется, Ежи Боссака); история девушки, которая сознательно забеременела от чахоточного коммуниста, чтобы возродить в нем желание жить, а он, узнав, что отец девушки политически неблагонадежен, ее бросил, произошла в семье моих друзей; факт же запугивания пьяного героя следователем, приписывающим ему антиправительственные высказывания, известен мне лучше чего-либо другого, поскольку таким незамысловатым способом вербовали осведомителей, — однако из всех этих фактов, смонтированных вместе, ровным счетом ничего не получилось. И, полагаю, даже если б на тех же фактах построил рассказ более талантливый писатель,— все равно люди бы не поверили в то, что ежедневно видели и слышали и о чем говорили шепотом. Слабая книга Кёстлера «Слепящая тьма», которую я позволю себе назвать сентиментальной лекцией о тоталитаризме, изобилует нелепицами, о чем я уже писал, и тем не менее это — правдивый вымысел. Рубашов беседует со своим первым следователем — Ивановым, вместе с которым делал революцию, и Иванов — правда, не очень убедительно — доказывает Рубашову, что того шлепнут во благо партии. Иванов говорит: «Ежегодно несколько миллионов человек бессмысленно умирают от массовых эпидемий да столько же уносят стихийные бедствия. А мы, видите ли, не можем пожертвовать всего несколькими сотнями тысяч ради величайшего в Истории опыта». Поскольку аргументация Иванова должного воздействия не оказывает, его место занимает Глеткин — более молодой коммунист, сын Рубашова, однако и сын с отцом договориться не могут. Книга имеет какую-то ценность лишь потому, что в ней показан конфликт Рубашова с Глеткиным: ставшие ненужными должны уйти (для литературы, кстати, линия чисто традиционная). Хостовец, рассуждая о «Диких пальмах», замечает, что, если рассматривать эту книгу как документальное свидетельство жизни среднего американца, читатель невольно придет к заключению, что деньги — самая редкая и труднодоступная вещь в Соединенных Штатах, богатейшей стране мира; и все-таки этот роман — правдивый вымысел. В другой книге Фолкнера человек стоит спиной к заходящему солнцу, и собеседник все время обращается к падающей от того тени; еще в одной книге этого же автора герой в одиночку сражается с крокодилами только затем, чтобы накормить женщину, которая родила на его глазах и к которой ему даже близко подходить не хочется; потом этот человек — спасший две жизни — получает дополнительно десять лет, ибо его пребывание на свободе затянулось, а тюремным уставом столь долгая отлучка не предусмотрена. Другого героя этого же романа приговорили к девяносто девяти годам лишения свободы лишь потому, что он побоялся очной ставки с какой-то истеричкой. И все это можно с полным правом назвать правдивым вымыслом. Многие говорят, что изобразить кошмар нашего времени невозможно. Не согласен; великий провидец Федор Михайлович Достоевский все это уже давно описал в восьмой главе «Бесов», называющейся «Иван-Царевич». Не могу удержаться от искушения и не процитировать слов Петра Степановича Верховенского, излагающего Николаю Ставрогину программу Шигалева — теоретика созданной Верховенским группы революционеров. Петр Верховенский: «У него хорошо в тетради, у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина! Ха-ха-ха, вам странно? Я за шигалевщину!» И дальше: «Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно чтобы не было скучно. Скука есть ощущение аристократическое; в шигалевщине не будет желаний. Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина». После пятьдесят шестого года любимыми писателями в Польше стали Ионеско и Беккет, не говоря уж о Кафке или Гомбровиче. Никто больше не нуждался в литературе реального трагизма; авторам произведений такого рода приходилось нелегко: выбрав для себя одну из самых безнравственных профессий, каковой является сочинительство, человек должен хотя бы в общих чертах представлять себе, где он живет: в аду или в стране улыбок. Все зачитывались Гомбровичем; «Фердидурке» стал тем, чем для Достоевского была на каторге Библия — единственная книга, которую разрешалось читать политзаключенным. Итак, Гомбрович сказал: «Нас уконтрапопили». Что миллионы погибли в тюрьмах и лагерях, узнали лишь от Хрущева; до того все было о'кей. Инженеры человеческих душ не ведали о том, о чем знал каждый служащий, каждый рабочий и вообще всякий, кто не принадлежал к новому классу привилегированных. Бегство в мир смешного и гротескного было единственным способом самому не превратиться в посмешище; лучше быть играющим перед полным залом шутом, чем Гамлетом, взывающим к пустым креслам. В одном из опубликованных в тот период рассказов описана следующая ситуация: конец света, в живых остались только двое мужчин, которые беспрерывно друг друга терзают; в результате один из них лезет в петлю из опасения, что другой его выдаст, он не желает замечать, что уже не существует ни тюрем, ни политической полиции, ни мира вообще. Нелегально проникающая на Запад русская литература тоже спасается смехом. В книге Терца, советского писателя, которого ждет пребывание в местах не столь отдаленных, есть такая сцена: молодой человек на допросе говорит следователю: «Оставьте глупые шутки. Я еще не осужденный, я — подсудимый». Следователь подводит его к окну, откуда открывается вид на огромную площадь, по которой идут люди. «Вон они где — подсудимые, — говорит следователь. — А ты, брат, уже не подсудимый. Ты — осужденный». В рассказе другого советского писателя, пишущего под псевдонимом Аржак, один малый утверждает, что может «зачинать, кого хочет» — сына или дочь, по заказу; и советские ученые с полной серьезностью подвергают его всестороннему медицинскому обследованию. Откуда же берут силы смеяться граждане этой страны? Объяснение, думаю, найти несложно. Никто не в состоянии поверить в правду — в людоедство, в нечеловеческие мучения, выпавшие на долю миллионов. Возможно, смех — защитная реакция, рожденная презрением к себе; мы столько лет все это видели и ничего не смогли сделать; смотрели на страдания наших братьев и тем не менее спали по ночам и наши организмы функционировали нормально; знали, что узники северных лагерей во время работы отмораживают руки и ноги, и тем не менее часами стояли в очередях за теплыми сапогами. Мы не имеем права раздирать на себе одежды, но вправе смеяться над собственным бессилием. Однако трагической литературы нам не создать, ибо никто и никогда не поверит, что мы пережили такое. Опыт непередаваем; жителей Парижа или Милана, мечтающих о торжестве коммунизма, мы смогли бы убедить в идиотизме самой идеи, только если бы на улицах этих городов появились советские танки. Но пока такого не произошло, давайте смеяться. Наша жизнь во власти глупцов, которые могут нас уничтожить; но сами они не уверены в собственном будущем. Профессор Ян Котт говорил когда-то своим студентам, что в книгах наших современников не найти споров о литературе и литературных героях, подобных тем, что постоянно встречаются у Достоевского, Толстого, Чехова и Горького. Действительно, в произведениях, написанных и изданных после войны, нет ни единой сцены, где бы спорили о прочитанном; впрочем, упоминания о цене костюма вы там тоже не обнаружите: люди, которые прочтут эти книги через сколько-то там лет, никогда не узнают, какова была реальная стоимость денег. Наряду с главной причиной, заставляющей писателя бежать в мир гротеска и смеха, — неверием в то, свидетелем чего ты сам был, и убежденностью, что и другие не смогут в это поверить, — есть еще одна причина, очень простая, а именно: полная неосведомленность о жизни народа, незнание условий, в которых народ живет, и неумение пользоваться фактическим материалом — даже при понимании нравственного аспекта проблемы. Если герой какой-нибудь из написанных в последнее время книг говорит: «Нам тяжело живется», тем дело и кончается, и читатель так и не узнает, сколько этому герою нужно было денег, чтобы прожить, сколько он зарабатывал и сколько бы хотел зарабатывать. Мы не узнаем, сколько стоил билет в кино, потому что писатели посещают закрытые просмотры и им не приходится часами выстаивать в очереди за билетом; мы не узнаем, сколько стоил костюм и сколько платили крестьянину за корову или свинью. Эта мелочь кажется мне весьма характерной; читая Фолкнера, Стейнбека или других современных американцев, мы примерно себе представляем, как люди одевались, что ели и в чем нуждались. А из произведений польских и русских писателей мы ничего подобного не извлечем: раньше было хорошо, а теперь ужасно; вот и все. Как в книгах сюрреалистов, так и в книгах, тайком переправляемых за железный занавес, тема денег — табу. Сегодня наши писатели не касаются денежных проблем. В любой из книг, которые можно считать выдающимися, нет ни одной сцены, где бы шла речь о деньгах или об их ценности, даже в самой примитивной форме — например, чтобы кто-нибудь торговался, покупая одежду, или уличал обсчитавшего его официанта; мы не узнаем, сколько стоила проститутка, за сколько можно было купить подержанный или новый автомобиль и во сколько обходилась обстановка квартиры. В книгах Бальзака и Достоевского, у Чехова и у современных американских авторов герои выуживают друг у друга рубли, франки и доллары; в современной польской литературе герои посещают рестораны и расплачиваются; покупают одежду и расплачиваются, но никогда не интересуются ценой; что при этом думает тот или иной персонаж, нам тоже не сообщают. Литература — важный пропагандистский фактор — разоблачает себя очень наглядным и довольно неожиданным образом; героям одного производственного романа наплевать на героев другого производственного романа, и это, пожалуй, их единственная человеческая черта. В книгах наших современников не найти того, что мы находим хотя бы у Достоевского, который расправлялся с Тургеневым на свой лад, пародируя даже его стиль; приверженцам метода, рекомендованного и превозносимого никогда не ошибающейся партией, даже в голову не приходила такая простая вещь, как попытка замаскировать свое убожество и добиться того, чтобы их книги оставили устойчивый след. Лишь теперь я отчетливо понимаю, что, сев писать «Кладбища», взялся не за свое дело; но мне хотелось проверить, можно ли построить рассказ исключительно на подлинных фактах. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне тридцать два года; я решил, что, если до сорока не напишу стоящей книги, займусь чем-нибудь другим. Я владею семнадцатью профессиями и в любую минуту могу пойти работать бетонщиком, шофером или сварщиком; но пока у меня еще восемь лет впереди. До сих пор я сочинил несколько десятков рассказов; из них читать могу только четыре; но ни один мне не нравится. Я люблю размышлять о том, что напишу; тогда мне все кажется о'кей. Хуже становится, когда я сажусь писать; и совсем скверно, когда перечитываю то, что опубликовал, — тут уж видишь только загубленную идею и начинаешь понимать, как бы это следовало написать. Артур Сандауэр не раз советовал мне не печатать тот или иной рассказ из прочитанных им в рукописи; думаю, он был не прав. Нельзя увидеть свои ошибки, пока рассказ лежит в ящике письменного стола; нужно его опубликовать и покраснеть за него от стыда; это — единственная возможность научиться чему-нибудь на будущее. Если таковая вообще существует. Помню свой первый визит к Сандауэру; я пришел попросить взаймы денег. Сандауэр начал читать мне стихи Бялошевского; я сидел и ничего не понимал. Наконец Сандауэр прервал чтение. — Вы понимаете? — Нет, — сказал я. — Слушайте, — сказал Сандауэр и стал читать дальше. Я слушал и по-прежнему ничегошеньки не понимал. — Понимаете? — Нет, — сказал я. — Ничего? — Абсолютно ничего. — Слушайте, — сказал Сандауэр и опять принялся читать. Я глядел на него, но, несмотря на сверхчеловеческие усилия, не понимал, о чем речь. — Понимаете? — Нет, — сказал я. — Ничего? — Абсолютно. — Как это может быть? — Не знаю, — сказал я. (Через несколько сеансов Сандауэр убедился в моем идиотизме и выгнал меня из дома. Как раз тогда он вознамерился разгромить польскую литературу, никому не давая поблажек. Насколько помню, первым Сандауэр обрушился на Адольфа Рудницкого; в рукописи статьи, которую он мне читал, приводились цитаты из прозы Адольфа, где тот не совсем правильно строил польские фразы. Меня удивило, что такого умного человека, как Сандауэр, радуют чужие огрехи; критик имеет право приходить в отчаяние, но не имеет права злорадствовать. А дело было в самый ужасный период, когда по Польше прокатилась волна антисемитизма. Рудницкий никогда не скрывал своего еврейского происхождения. Я сознательно употребляю это казенное определение, потому что не могу назвать человека, рожденного в Польше, просто «польский еврей». Позволив себе мыслить подобными категориями, я бы неизбежно пришел к выводу, что на свете не существует Соединенных Штатов и что родившиеся там люди не американцы, а евреи, португальцы и поляки. Быть может, мои рассуждения примитивны, но я признаю только простой способ мышления.) — Ну а вы-то сами что хотите сказать? — вопросил Сандауэр. — Не знаю, — ответил я. — Но, надеюсь, при случае вы мне объясните. И он объяснил — позже, когда я получил Премию книгоиздателей и Сандауэр первым начал меня топтать; действительно без малейших поблажек. В то время меня уже не печатали; две мои новые книги были отвергнуты издателями, а критики-марксисты дружно объявили меня извращенцем и дегенератом. Итак, закончив «Кладбища», я отнес рукопись в издательство. Ее не приняли. Я спросил: почему? Мне сказали: — Такой Польши нет. Я спросил: — Прикажете считать приговор окончательным? Мне сказали: — Да. Потом я побеседовал с одним из умнейших критиков молодого поколения, который работал в том же издательстве. — Ты взялся не за свое дело, — сказал он. — Политика не для тебя. Твоя тема: он и она; вот о чем ты должен писать. И старайся при этом поменьше думать; в твоем случае это, ей-богу, лишнее. Я пошел в другое издательство, где лежала моя первая короткая повесть, а вернее, длинный рассказ под названием «Следующий в рай». Мне заявили: такой Польши нет. Однако повесть издать согласились, если я изменю всего одну фразу: «Вы превратили Польшу в такой огромный концлагерь, что не нужны ни колючая проволока, ни собаки — все равно убежать некуда». Я сказал, что не уберу ни слова. Мне сказали, что книга плохая. Потом я поехал во Вроцлав, где по этой же книге снимался фильм; режиссер Чеслав Петельский, получив от меня рукопись, пообещал в точности следовать тексту. Я просмотрел часть отснятого материала и, ознакомившись с изменениями, которые внес Петельский, потребовал, чтобы фильму дали другое название и мою фамилию убрали из титров. Изменения были сделаны по требованию полковника профессора Александра Форда — художественного руководителя творческого объединения, где снимали «Следующий в рай». В своей жизни я встречал много проходимцев; знал людей, которые продавали сахар под видом морфия; знал торговцев персидскими коврами, изготовленными два часа назад на улице Бен-Иегуда в Тель-Авиве; во время оккупации встречал одного мерзавца, который озолотился, продавая евреям муку и утверждая, что это яд, который избавит их от страданий, когда иного выхода уже не будет; знал людей, живших за счет шантажа; и видел, как работает фирма, предоставлявшая для опрыскивания калийными удобрениями полей такие старые и негодные самолеты, что ни одна компания не соглашалась страховать ни летчиков, ни машины; но такого фантастического пройдохи, как Форд, мне никогда встречать не довелось. Полагаю, я имею право так о нем написать: я знаю, сколько людей, сколько идей и фильмов загубил этот человек — ловкий и хитрый оппортунист, притворяющийся ярым противником режима, возмущенным глупостью властей. «Восьмой день недели» — плохой рассказ, но из него можно было сделать хороший фильм, только делать фильмы нужно уметь. Форд, который изучал Варшаву из окна своего автомобиля, перенес действие с окраины в центр города; Агнешка бродит по нарядным улицам и отбивается от статистов в футболках, изображающих люмпен-пролетариев. Я же в рассказе, который, к сожалению, не получился, хотя замысел был хороший, хотел показать, как девушка, видящая вокруг себя грязь и мерзость, мечтает только об одном: о красивом начале любви. А Форд снял фильм о том, что людям негде трахнуться, что, конечно, неправда: трахаться можно везде. Итак, Форд снял фильм про то, что «негде»; на самом деле он просто не знал «как». Да еще старательно причесал все смелые сцены; фильм должен был принести ему награду в Канне, признание марксистской критики и легкий нагоняй от партийных боссов. Получилось дерьмо; к несчастью для Форда, но к счастью для меня. Впрочем, это тоже неправда; в результате мне пришлось жениться на снимавшейся в фильме инженю[53]. Знакомый кинокритик поинтересовался моим мнением об этом фильме; я тогда еще не видел его целиком, но читал написанный Фордом сценарий и сказал, что это халтура. Два дня спустя критик в точности повторил мои слова в своей газете. Еще через несколько дней со мной пожелал встретиться один из помощников Форда, директор картины Страшевский. — Мне надо с тобой поговорить об одном неприятном деле, — сказал он. — Других дел у меня сроду не бывало, — сказал я. — Валяй. — Читал Богдана Венсерского в «Вечернем экспрессе»? Он пишет, что «Восьмой день» — халтура. — Это ничего не стоит опровергнуть. Переделайте фильм заново от начала до конца. — Форд сообщит на пресс-конференции, что ты фильма ни разу не видел, явился на съемки пьяным и пытался изнасиловать инженю. — Это будет первый случай, когда Форд скажет правду, — заметил я. — Подожди минутку. Я пошел в раздевалку и, позвонив знакомому адвокату, спросил, как мне следует поступить и не попахивает ли тут шантажом. Адвокат поинтересовался, есть ли у меня свидетели, и, узнав, что есть, сказал, что я могу на него рассчитывать. Слышавший разговор приятель посоветовал мне этого не делать, если я хочу когда-нибудь еще получить работу в кино, поехать на Запад и т. д. Я сдрейфил и написал в «Вечерний экспресс» открытое письмо, где сообщил, что Венсерский меня неправильно понял и что я прошу прощения у создателя польского романтического кинематографа и выдающегося режиссера за то, что невольно его обидел. И «Восьмой день», и «Следующий в рай» написаны мной десять лет назад; сейчас я не только читать, но даже слышать о них не могу. Хотя из «Следующего» мог получиться хороший фильм: автокатастрофы, мордобой, взрыв, у героини на заднице мозоли, оттого что ее все без передышки употребляют; для юного зрителя лучшего не надо. Но Форд тщательно уничтожил все, что там было забавного и ребячьего. Я так и не посмотрел этой картины, только читал рецензии Зигмунта Калужинского и Кшиштофа Теодора Теплица; именно тогда Теплиц написал, что Польша показана такой, какой ее видит юный Маречек. Во время съемок этого чертова «Восьмого дня» между мной и исполнительницей главной роли протянулись нити так называемого подсознательного влечения. Помню, на второй день Пасхи мы ехали из Варшавы в Казимеж на ее машине, в Польше это самый хмельной день: «деревня женится». До Казимежа на «БМВ» — автомобиле, легко делающем сто шестьдесят в час, — мы добирались несколько часов. На дорогах полно было пьяных крестьян, пьяных возчиков, пьяных велосипедистов и мужиков, гоняющихся друг за другом с цепами, ножами, вилами и прочими атрибутами народных гулянок, которые обошла своим вниманием Мария Домбровская в рассказе «На деревне свадьба»; рассказ этот одно время считался вершиной не то реализма, не то позитивизма, а может, романтизма; во всяком случае, вершиной. Пока я дополз до Казимежа, с меня семь потов сошло; очень трудно ехать на чужой легковушке по пьяной стране. То ли дело грузовик; у нас был свой способ устранения с дороги пьяных мужиков вместе с телегами, а именно из старой автомобильной камеры изготовлялся кнут, в котором резина искусно переплеталась с проволокой, и если развеселый возчик при звуке клаксона не освобождал пути, помощник вытягивал его этим кнутом, а лошадь, взяв под уздцы, отводил на обочину; оставалось кое-как протиснуться на грузовике. На этот раз при мне вместо кнута была инженю; перед самым Казимежом я вынужден был остановиться; трое пьяных, двое из которых гнались за третьим, налетели на капот нашей машины и на моих глазах этого третьего пырнули ножом; после чего я поехал дальше. — Через три дня они снова подерутся, — сказал я своей спутнице. — На его похоронах. — На чьих похоронах? — Малого, которого они только что зарезали. — Кого зарезали? — Человека. На капоте твоей машины, — сказал я. Она улыбнулась — не поверила. Видела и не поверила; вот почему я когда-то обижался на commies: они лишили меня отличной возможности изо дня в день наблюдать отчаяние, жестокость, одичание; тогда еще я считал, что об этом можно писать и что это и есть правда. Сейчас, когда мне хочется увидеть что-нибудь леденящее кровь, я вынужден идти либо в кино, либо на catch[54], либо на собрание какой-нибудь из ветеранских организаций. В фильме «Третий человек» Орсон Уэллс, оправдывая совершенные им преступления, говорит «Борджиа продержались у власти тридцать лет. За это время было создано столько произведений искусства, что их даже трудно описать. Швейцарцы пятьсот лет живут в стране, где царит мир, демократия и свобода. И что им удалось изобрести? Часы с кукушкой. Good-bye». Быть может, лет через двести кто-нибудь с приятным волнением вспомнит сталинские времена; сейчас ни у кого нет на это ни охоты, ни сил. Да и ни к чему требовать от людей, чтоб они верили в мерзость, преступления и безнравственность. Мне хочется рассказать о некоторых связанных с кино курьезах. В выдающемся фильме Полянского «Нож в воде» один из героев едет на уик-энд на своей машине; он молод, хорош собой, умен; у него есть собственная яхта, красотка жена, и денег, видать, куры не клюют. В Польше это каждому ясно с первого взгляда: как же иначе можно себе позволить иметь яхту, машину, путешествовать? И проблемы у него, как у всякого мужа красивой жены, стандартные; нетрудно себе представить: человек бреется, зажмурив глаза, чтоб не попала пена, а за стенкой приятель, с которым вместе служили в армии, нагло — пока друг не видит — клеит его жену. Короче, насчет этого персонажа у нас сомнений нет: хладнокровный пройдоха; яхту и машину ему не родственники из Штатов прислали — он сам всего добился с помощью разных махинаций, при мысли о которых польский зритель начинает испытывать зависть и презирать самого себя. Тот же фильм немецкий зритель воспринимает совершенно иначе: молодой приятной наружности журналист, обладатель машины и яхты, вызывает не ненависть, а уважение: видно, что своими успехами он обязан лишь собственному уму, способностям и воображению. А вот парень, останавливающий машину журналиста, немцам неприятен; это разрушитель, бунтарь, не имеющий ни программы бунта, ни оснований издеваться над человеком, который подбирает его на шоссе, дает поесть и предлагает приятно провести время, ибо прогулка на яхте может быть только приятной. Главное достоинство фильма в том, что он фактически представляет собой картину гона: два самца постоянно схватываются, в то время как лань невозмутимо пощипывает травку. В какой-то момент жена героя говорит юному бунтарю, имея в виду своего мужа: «Он был таким, как ты, а ты будешь таким, как он» (не ручаюсь за точность цитаты, поскольку видел фильм дублированным на немецкий). Действительно: этот красивый, двадцатилетний тоже когда-нибудь обзаведется собственным автомобилем, моторкой, холодильником и телевизором, а может, даже узкопленочным киноаппаратом. Пока еще он бунтует, но это последние жалкие попытки; раз уж мы не можем жить, как свободные люди, постараемся позаимствовать хотя бы внешнюю оболочку их жизни. Другим забавным фильмом — правда, не того класса, что фильм Полянского, — была советская картина «Летят журавли». В ней один из героев, музицирующий на вечеринке, внезапно, с треском захлопнув крышку рояля, восклицает: «Если б не эта проклятая война, я бы теперь сидел в зале консерватории и играл Чайковского». Всякий нормальный человек, естественно, предпочтет играть Чайковского, а не носиться с винтовкой по полю под ураганным огнем; но совсем иначе обстоит дело, когда в бой идешь по приказу Отца Народов. Беспомощная попытка режиссера скомпрометировать своего героя вызывает у западных людей лишь симпатию и сочувствие к этому персонажу. Оба упомянутых мной фильма и реакция зрителей могли бы стать темой очередного эссе Хостовца; но на это нечего рассчитывать. Хостовец любит только Анну Маньяни и ходит только на ее фильмы, а когда Маньяни нет в кадре, сидит с закрытыми глазами — в точности как я на фильмах с Орсоном Уэллсом. Итак, в пятьдесят седьмом году меня совсем доконали: задержали две книжки, загубили два фильма. Завершилось и мое сотрудничество с «По просту»; сам я стал объектом язвительной критики и разоблачений, не всегда хорошо написанных. И все-таки мне жаль «По просту»; перелистывая сегодня пожелтевшие страницы старых номеров, я заметил, что в пятьдесят седьмом стиль репортажей, статей и дискуссий день ото дня становился все хуже и хуже. Создается впечатление, что авторы всех этих материалов с минуты на минуту ждали конца. Сейчас «По просту» читается как хроника, причем хроника, наводящая страх. Об этой газете написал в своей книге Виктор Едлицкий. В частности, он вспоминает, какой трагедией стало закрытие «Клуба кшивего кола». И я туда пару раз заходил, но темы, которые меня интересовали, я предпочитал обсуждать не на собраниях, а с глазу на глаз, и то лишь будучи уверенным, что успею раньше собеседника добежать до отделения милиции и сообщить, о чем был разговор. Верят, как известно, обычно первому. Впрочем, «По просту» и «Клуб кшивего кола» — уже легенда. Незадолго до отъезда из Польши меня пригласили на работу в журнал «Европа», но он так и не вышел в свет. Начиналось все как нельзя лучше; главным редактором был Ежи Анджеевский, находившийся тогда в отличной форме; журнал делали Юлек Жулавский, Зигмунт Мычельский, Януш Минкевич, Генрик Кшечковский; я занимался кино. Мы подготовили первый номер; кажется, он получился хорошим, но в ЦК нам разъяснили, что на данном этапе партия не видит необходимости издавать журнал такого типа. Помню, как все мы сидели и пили кофе; настроение было препоганое; внезапно мрачный как туча Кшечковский встал и сказал: — Друзья, не позволим свести нас с ума. Эта фраза стала девизом моей жизни — пожалуй, навсегда. В конце пятьдесят седьмого года снова подняла голову всякая сволочь; снова начали писать о соцреализме; митинг студентов, протестующих против закрытия «По просту», был разогнан; цензура взяла на вооружение слова Гомулки об охране государственных интересов. Так закончилась моя карьера сотрудника журнала «Европа»; и так закончился год эйфории. Это совпало с сороковой годовщиной Великой Октябрьской революции. Помню, Янек Роевский сказал: «Что ж, сорок лет пролетели как один день». В то время я немного подрабатывал в кино; воспоминания, с этим связанные, не из приятных. Началось все еще в пятьдесят четвертом, в Лодзи, где студенты Высшей киношколы снимали фильм под названием «Конец ночи»; я поехал туда в качестве одного из сценаристов. На съемках я познакомился с человеком-дьяволом: он мог левой стороной лица изображать парня, охмуряющего девушку, — девушкой был его правый профиль. Говорили, что этот человек запросто может сыграть... дверную ручку. В «Конце ночи» у него была маленькая эпизодическая роль; ни один из снимавшихся в этом фильме студентов Театральной школы и в подметки ему не годился — а учился он даже не на актерском, а на режиссерском отделении. Он не играл — просто был. Стоило ему «войти в кадр», как все замирали, зная: сейчас начнется. Был он худой и нервный; однажды, в середине мирного разговора, ни с того ни с сего запустил в меня стоявшей на столе бутылкой. На вопрос, почему он это сделал, ответил, что просто захотел проверить мою реакцию. По сей день не понимаю, зачем ему это понадобилось; он же объяснить так и не удосужился, поскольку вскоре «запустил хищный взгляд своих зениц» — по гениальному выражению Жеромского — в душу новой жертвы. Мы встретились только много лет спустя, в Мюнхене. Он тогда, чтоб меня позабавить, изобразил китайского детектива, которому надлежало застать in flagranti[55] какую-то парочку; взобравшись на дерево и наблюдая в бинокль за так называемым «ураганом страстей», детектив, не удержавшись от искушения, повторяет грех Онана, столь жестоко наказанный Богом, в результате чего падает с дерева и ломает ногу. Китайским детективом был Роман Полянский. В первом его фильме — короткометражке «Люди со шкафом» — я ничего новаторского не усмотрел; тогда я еще верил, что только трагизм может чему-то научить, Полянский же начал с того, что я в ту пору считал гротеском, а сейчас с маниакальным упорством называю правдивым вымыслом. Два человека, несущие по городу шкаф, неведомо откуда взявшиеся и неведомо куда направляющиеся, не показались мне тогда правдивыми — это сейчас я знаю, что каждый тащит по какому-нибудь городу свой шкаф, цену которому знает только он сам. На первый полнометражный фильм Полянского «Нож в воде» я пошел, не ожидая ничего хорошего; но теперь, если б меня спросили, какой из польских фильмов я считаю самым выдающимся, я бы назвал «Нож в воде». Посмотрев этот фильм, я впервые убедился, что в Польше есть и киноактеры. Школа, из которой вышел Полянский, была самым любопытным учебным заведением в Польше; у каждого из ее выпускников был собственный стиль и хороший вкус; все были начитанны и умели мыслить. Их просто смешно сравнивать с французскими или немецкими ровесниками. Я не могу толком объяснить, что означает понятие «новая волна»; и что такое «неореализм», мне до сих пор неясно; но когда я вспоминаю усталых ребят в вельветовых брюках, с которыми я познакомился в пятьдесят четвертом году в Лодзи, во мне закипает гнев: почему такие бездари, как Годар, могут делать картины, где обсасывают эротические проблемы, давным-давно решенные каждым шестнадцатилетним онанистом, а ни один из этих парней не снял выдающегося фильма. «Пепел и алмаз» Вайды меня прямо-таки ошарашил. Чего там только нет: и тебе советские танки, и бывшие участники испанской войны, и малышка Зискинд поет про плакучие ивы, и полонез танцуют, и граммофоны взад-вперед таскают; Цибульский без конца забавляется пистолетом и убивает свою жертву в тот момент, когда небо озаряется салютом победы; хорошие коммунисты, плохие коммунисты; допрос в УБ и чертова прорва часовен с трупами, придорожных распятий и каких-то жутких диверсантов. Вайда не понял, что замечательная книга «Пепел и алмаз» — при всех ее достоинствах — далеко не первая такого рода. Проблема Цибульского не выдумана, но это проблема Джесси Джеймса: стрелять или не стрелять. Думаю, если б этот фильм делал Полянский, на экране была бы просто кровать с Цибульским и девушкой да празднующий победу пьяный город за окном; вот это был бы настоящий «Пепел и алмаз». Я знаю еще только один такой же глупый фильм: «Восьмой день недели». Но Цибульский из «Пепла» и Цибульский из «Восьмого дня» — два совершенно разных актера; глядя, как Цибульский в «Пепле» поигрывает пистолетом, я ни на секунду не мог поверить, что этот человек убивал других людей и теперь вынужден убить еще раз; а глядя на Циба в «Восьмом дне», безоговорочно верил, что передо мной хороший и умный мальчик, который умеет по-настоящему любить и знает истинную цену любви; Циба спас этот фильм; второй раз смотреть «Восьмой день» я пошел только из-за него. И мои личные пристрастия тут ни при чем. Самым забавным человеком в польском кино был Геня Шляхет — личность, вошедшая в легенду. Это Геня первый начал называть меня «Хласковером»; к актеру Кенстовичу он обращался исключительно «дражайший пан Кенстовер». Однажды, когда снимался «Следующий в рай», он по телефону вызвал меня во Вроцлав — что-то доработать в сценарии. Геня сказал: «Хласковер, я вам уверяю: это не кино, это что-то особенного». После чего, на следующий день, разбудил меня словами: «Это не что-то особенного, это кино». Как-то во время выбора натуры, любуясь закатом солнца, он указал на лежащее в долине озеро и сказал мне: «Вы только посмотрите: это просто цимес»; так Геня пытался живым словом передать красоту пейзажа. Но бессмертную славу Шляхет стяжал благодаря истории с пушкой. Будучи директором фильма о солдатах, он приобрел в одной из частей Войска Польского списанную пушку, но что-то напутал в платежных документах и не смог отчитаться за покупку; в результате деньги содрали с него, и таким образом Генрик Шляхет стал владельцем мортиры. Я вспоминал его в Израиле, глядя на Олека Пфау, снимавшего какой-то документальный фильм; за Олеком бегал по пятам продюсер, в отчаянии крича: «Господин Пфау, умоляю вам — только без искусства»; речь шла о том, чтобы Пфау не тратил пленку на дубли. На самом деле «Шляхету», как сам Геня любил себя называть, говорил по-польски не хуже Хостовца, но все упрашивали его коверкать язык на местечковый лад; никто лучше Гени не умел этого делать. Мои старшие коллеги из Союза литераторов настойчиво уговаривали меня на некоторое время уехать на Запад — естественно, в Париж. Мне посоветовали подать заявление на стипендию. Стипендии распределяла специальная комиссия Союза; мой вопрос был решен положительно. Обзаведясь заграничным паспортом и заключив договоры с издательствами «Жюльяр», «Даттон компани» и «Кипенхойер унд Вич», я попросил выдать мне деньги; и тут оказалось, что это — принятое коллегиально — решение отменено. Мне было велено обратиться в министерство культуры; в министерстве не смогли сообщить ничего нового, только подтвердили, что стипендии не будет. Я попросился на прием к министру культуры; министром тогда был Курылюк, который принял меня очень любезно и сказал, что стипендии меня и вправду лишили, но он не может вмешиваться, поскольку стипендию без его участия назначила специальная комиссия при Союзе польских литераторов. Сожалея, что он не в состоянии мне ничем помочь, министр по-дружески порекомендовал обратиться в Союз, где эта специальная комиссия заседает. Я снова туда отправился; мне сказали, чтобы я пошел в министерство культуры, поскольку, хотя Союз этими стипендиями и распоряжается, выплачивают их из стипендиального фонда министерства — и так далее. Янек Вильчек, предыдущий министр, был куда забавнее. Он любил рассказывать, что ненавидит участвовать в официальных панихидах, так как, несмотря на многолетний опыт, обязательно умудряется поскользнуться и всякий раз боится, что свалится вместе с высокопоставленным покойником в могильную яму. Справедливости ради замечу: министр Курылюк даже не очень скрывал, что врет. Все легенды о том, что он слетел из-за меня, не имеют ничего общего с действительностью; стипендию он отменил, еще не зная, что я заключил кучу договоров с разными издательствами. Короче: мне даже не разрешили купить билет за злотые, пришлось выкладывать доллары. В пятьдесят восьмом году я получил Премию книгоиздателей; мне ее дали за две неопубликованные книжки — вероятно, авансом, в знак доверия; но через несколько дней я уже был в Париже. Прощавшиеся со мной в аэропорту друзья не сомневались, что я не вернусь; я ни минуты не думал, что могу остаться. Иллюзий у меня не было; я знал, что на Западе Польшей интересуются только как российской провинцией; не испытывая сам интереса к творчеству молодых болгарских или румынских писателей, я понимал, что смешно требовать от западных читателей, чтоб они ни с того ни с сего отложили Камю и Фолкнера и набросились на молодую польскую прозу. Но мне хотелось посмотреть, как этот Запад выглядит; ну и, поскольку мои «Кладбища» и «Следующий в рай» были отвергнуты с оговоркой, что я имею право найти другого издателя, я решил этим правом воспользоваться. Моим издателем стал Ежи Гедройц. Я прошел таможенный досмотр; серебряная птица взмыла в небо; дома как спичечные коробки, поля как шахматная доска — все это известно. Рядом со мной сидела старушка, которую пригласила в Штаты сестра; за время пути в полупустом самолете соседка успела радостно мне сообщить, что больна раком и едет умирать. Я отказывался верить и произносил какие-то сочувственные слова; старушка предъявила медицинскую справку, в которой я прочитал, что у гражданки такой-то обнаружен запущенный рак; врачи подобных справок, как правило, не выдают, но сестра моей спутницы, вероятно не очень состоятельная, согласилась ее принять только при условии, что визит надолго не затянется. Еще соседка продемонстрировала мне рентгеновские снимки, в которых я ничего не понял; была у нее, разумеется, и липовая справка, свидетельствующая об ее отменном здоровье, — без такой справки американское посольство не выдало бы старушке визы. Летя со скоростью шестисот километров в час на роскошном четырехмоторном лайнере и глядя на сияющее от счастья лицо соседки, я думал обо всех этих стариках, ползущих к могиле со своими жалкими привычками и нелепыми планами; я тогда еще не знал, что не она одна, а оба мы уезжаем, чтобы умереть вдали от Польши. Мне было двадцать четыре года, и дома на мне поставили крест, ей — почти семьдесят, и она впервые ехала в страну, о которой знала лишь одну, существенную для нее, вещь: что страна эта лежит за тысячи километров от места, где прошла ее жизнь. У меня было при себе восемь долларов; у нее — рентгеновские снимки, подтверждающие, что она скоро отдаст концы; и так мы развлекали друг друга приятной беседой: она, сияющая, как Белоснежка после седьмого аборта, и я — мрачный и уверенный, что без Польши долго не протяну. Тогда я еще не знал, что мир состоит из двух половин, в одной из которых невозможно жить, а в другой — невозможно выдержать. Сидя рядом со старушкой, я вынул из кармана газету и прочитал на последней странице объявление следующего содержания: «Имеются дверцы для двустворчатого шкафа застекленные, жду предложений». И внезапно понял, что в этих нескольких словах больше правды о прожитой мною жизни, чем во всем, что я написал на сотне-другой страниц; только в этом самолете я уразумел, что король-то голый. С ощущением краха и собственной смехотворности я вступил в новый мир и в новую жизнь; на том и закончу попытку рассказать о погоне за счастьем, которая, как говорят, почти всегда бессмыслена, но которой стоит посвятить жизнь. |
||
|