"Красивые, двадцатилетние" - читать интересную книгу автора (Хласко Марек)

Имеются дверцы для двустворчатого шкафа застекленные


Вопреки тому, что пишут, недолгий период свободы слова в Польше начался не с приходом к власти Влади­слава Гомулки; наоборот, именно тогда он закончился под давлением «соображений государственного по­рядка», — как заявил тот же Гомулка, с которым связы­вались все наши надежды. Гомулке для подкрепления своего тезиса не понадобилось прибегать к помощи метафор или намеков: советские танки на улицах Бу­дапешта и пятнадцать тысяч — если верить официаль­ным данным — убитых венгров оказались достаточно впечатляющим предостережением.

В те дни на улицах Варшавы развевались венгер­ские флаги и тысячи людей добровольно сдавали кровь, которую затем на самолетах переправляли в сражающийся город; везде звучал венгерский гимн; «По просту» напечатала на первой полосе венгерскую поэму под названием «Воздуха!»; люди горевали и пи­ли; так была удовлетворена национальная потреб­ность в трагизме.

Сейчас нелегко писать и говорить об Октябре — неожиданно выяснилось, что никто тогда в перемены не верил. Да и не помню я в мировой истории случая, чтобы тиран вдруг разодрал на себе одежды и объявил, что с завтрашнего дня постарается исправиться. В од­ном из старых номеров «По просту» в статье главного редактора говорится, что «польский Октябрь» — ре­зультат революционного брожения рабочих и кресть­ян: здоровый инстинкт и политический опыт заставил их потребовать от партийного руководства демокра­тизации и установления правопорядка. Не знаю, мож­но ли воспринимать всерьез гордое заявление рабо­чих Жерани: «Не пропустим». О том, способны ли три тысячи вооруженных простыми винтовками добро­вольцев остановить советскую армию, лучше спросить у военных. Так или иначе, партия провела свой такти­ческий маневр безукоризненно: с чисто театральной выразительностью народу дали почувствовать, что он своими руками совершил перелом в национальной ис­тории. .

Найти в том, что произошло, забавные стороны до­вольно трудно. Не знаю, чего и на каком основании поляки ждали от Октября и давал ли им право надеять­ся опыт предыдущих одиннадцати лет и близость со­ветской границы. Быть может, правильно оценить си­туацию им помешала вера в одного человека: Владислава Гомулку. Быть может, народ верил, что человек, пострадавший от своих единомышленников, будет уп­равлять страной, не забывая, что пережил и претерпел сам. Увы: такое свойственно скорее героям сентимен­тальных романов; материалы статистики и рассказы немало повидавших за свою многолетнюю практику следователей и директоров тюрем не дают оснований утверждать, что страдания облагораживают. И все же в этой истории есть один забавный элемент: разочаро­вание в Гомулке. Как будто этот человек и вправду мог в короткий срок изменить что-то к лучшему! Сам Вла­дислав Гомулка, придя к власти, вскоре заявил в одном из своих выступлений, что на быстрое повышение жизненного уровня нечего и рассчитывать: у прави­тельства просто нет денег. Говоря о колоссальных за­долженностях Польши, о катастрофической ситуации в экономике, он не забывал подчеркивать, что Совет­ский Союз великодушно отказался от части своих пре­тензий к Польской Народной Республике. Его слова, однако, не были внимательно выслушаны; когда Гомул­ке случалось уезжать в Москву, толпы на вокзале при­ветствовали его радостным ревом, одновременно умо­ляя захватить с собой на всякий случай сухой паек и напутствуя добрым советом, который в те времена стал национальным девизом: «Держись, Весек». Совершенно упуская из виду, что этот человек — коммунист, и, пожалуй, один из самых оголтелых, бескомпромис­сных и твердолобых. Вся эта история — находка для писателей-моралистов: угнетаемый и унижаемый це­лых одиннадцать лет народ уверовал, что по воле одного-единственного, немало пострадавшего человека все разом изменится; мне же, воспитанному на полицейской литературе, которую я с интересом почиты­ваю и сейчас, она никак не может пригодиться.

Писатели и мыслители задним числом распростра­нили легенду, будто Гомулка их возненавидел. К сожа­лению, вынужден их разочаровать. Эту легенду, боюсь, сочинили они сами. В конце сороковых Гомулка был объявлен шпионом и ренегатом; его оплевывали; его публично клеймили на массовых митингах, обвиняя в связях с французской, английской и американской разведками; его лишили права, которое дается даже са­мому страшному преступнику, — возможности пред­стать перед судом и рассказать правду о себе судьям и народу. Авторам книг о работавших на Гомулку шпио­нах и о бедах, навлеченных на нашу голову «гомулковскими уклонами», вручались государственные награ­ды; ценою огромных финансовых затрат, многолет­них трудов и долгих размышлений был снят уже упоминавшийся фильм «Солдат победы»; над Гомулкой смеялись и издевались, и не нашлось ни одного Симо­на Киренеянина, который бы ему помог. Затем «повер­женный» — по выражению Путрамента — Гомулка вос­прял и вернулся. И ничего не произошло: те же люди, которые его топтали, продолжают снимать фильмы и писать романы; никому не снесли головы; никто не разделил участи Бориса Пильняка, Исаака Бабеля и Горького, семь смертей которого описал Густав Херлинг-Грудзинский. А ненависть это такое чувство, ко­торое еще надо заслужить — конечно, если имеешь дело с настоящим человеком, независимо от того, коммунист он или не коммунист. Но легенда получи­лась отличная: глава государства нас ненавидит. Хоро­шо бы так оно и было в действительности; но я слишком стар, чтоб внушить себе, что презрение и нена­висть — одно и то же. Как говорится: убить может вся­кий, но только царь может даровать жизнь. Так что со­братья по перу получили царский подарок; но от че­ловека презирающего, а не ненавидящего. Весьма им сочувствую.

Мне уже в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году стало нечего делать. В пятьдесят шестом вышел сбор­ник моих рассказов «Первый шаг в облаках»; но этот шаг оказался и последним. В литературе — кроме поли­цейского доноса — меня интересовало еще только од­но: любовь мужчины к женщине и обреченность этой любви. Почему — не знаю: сам я любил всего раз в жиз­ни; было это одиннадцать лет назад, и потом мне боль­ше не удалось никого полюбить, хотя я беспрерывно и старательно себя обманывал. Всем, кто меня знает и по­мнит, известно, что по-настоящему я утратил интерес к литературе, расставшись с Ханей. Но Ханя не бросила меня одного; незадолго до разрыва я получил ордер на квартиру и, имея возможность выбирать между Старым Мястом и Охотой, выбрал Охоту, поскольку в доме, где мне предстояло свить гнездышко семейного счастья, размещались ясли, а у Хани были дети. Итак, Ханя ушла, а я остался в квартире над учреждением, в котором бы­ло полно детишек. В пять утра я в слезах возвращался из кабака, а уже в семь хор звонких ребячьих голосов си­лою в триста глоток будил меня песней, из которой я помню только несколько строк:


Нам ли стоять на месте — В своих дерзаниях всегда мы правы. Труд наш есть дело чести, Есть подвиг доблести и подвиг славы...

И так далее, в том же духе. Проснувшись, я снова за­ливался слезами; в восемь ко мне приходили первые гости: приятели, возвращающиеся с Зеленяка, куда они обычно заваливались после пяти утра, когда закрывал­ся ночной «Камеральный», — на Зеленяке можно было пить по принципу overtime. Кое-кто из старых друзей приходил, чтобы излить мне душу, другие — перехва­тить пару злотых для продолжения гульбы. Я сидел в постели и плакал; гости пили и рассуждали о политике. Однажды Тадеуш Кубяк привел какого-то карлика, ко­торого купил в подарок сыну, и попросил, чтобы я по­держал его у себя до следующего Рождества — а дело было, кажется, в феврале; Тадек хотел устроить сыниш­ке новогодний сюрприз; к счастью, карлика у Кубяка перекупил коллега Яницкий и удалился с ним в только ему известном направлении. Внизу пели дети; я плакал, а друзья бегали в ресторан «Эспланада» через две ули­цы за водкой. Время от времени приходил Адам Павликовский с женщиной, склонной подарить ему так на­зываемое счастье, и выгонял меня из моего собствен­ного дома на время «романа»; я уходил, провожаемый проклятьями соседей и хором детских голосов. Од­нажды Павликовский объявил, что вступает в прочный брачный союз; и на этом закончилась история моего семейного гнездышка на Ченстоховской улице. Тогда я исповедался Польдеку Тырманду, сообщив, что не могу жить без Хани. Тырманд выслушал меня и сказал со зловещей улыбкой:

— У тебя один выход: острый нож. Впрочем, попро­буй уехать из Варшавы. Куда угодно, подальше от Хани. И попытайся писать.

— Все равно ничего не получится, — сказал я.

На что Тырманд с той же зловещей улыбкой:

— Ну наконец-то! Научись работать, думая, что и не может ничего получиться. Только при этом условии иногда выходит что-то настоящее.

И верно -, ничего у меня не получилось. Но пока, по­слушавшись совета, я поехал в Казимеж и взялся за рас­сказ о тоталитаризме под названием «Кладбища», ко­торый начал два года назад.

Я сидел в Казимеже и думал о своем доме на Ченстоховской улице. Тогда еще я не читал блестящего эс­се Хостовца[50] «Воронья и Сенная», но наш дом немно­гим отличался от дома, в котором жил Хостовец. И у нас разыгрывались ужасные сцены ревности, в кото­рых принимала участие вся улица, устраивались гран­диозные попойки и, как на всякой уважающей себя варшавской улице, был свой Злой — некий Лёлек Пар­тизан. Лёлек обладал поистине медвежьей силой. Во время войны, пережив множество необыкновенных приключений, он каким-то образом попал в Югосла­вию, где дрался в рядах партизан под командованием Тито. В Польшу Лёлек вернулся югославским офице­ром в увешанном медалями мундире; спустя некото­рое время, когда русские рассорились с югославами, Лёлека Партизана пригласили в ближайшее отделение милиции и велели не только отдать все полученные за доблесть медали, но и подписать письмо своему быв­шему командиру с заявлением, что он не намерен впредь поддерживать с тем отношения и считает его предателем рабочего движения. С тех пор Лёлек Партизан начал пить; деньги на водку он добывал очень простым способом: прихватив железный лом, шел к знакомому горбуну, у которого на углу был газетный киоск, и просил поставить ему четвертинку. Горбун от­казывался; Лёлек переворачивал киоск вместе с вла­дельцем, а затем предлагал поднять, но уже не за чет­вертинку, а за пол-литра. Поскольку поднять киоск могли только трое дюжих мужиков, горбун соглашал­ся; Лёлек Партизан, орудуя ломом как рычагом, ставил киоск вместе с горбуном на место и, получив деньги, отправлялся за бутылкой.

Я никогда не мог понять, почему горбун не согла­шался на первое предложение Лёлека, то есть на чет­вертинку, что в результате обходилось ему вдвое доро­же. Видимо, как персонаж античной трагедии, он дол­жен был пройти через страдания — чтобы не казаться смешным, пережить katharsis. Я знаю еще одного чело­века, скроенного по мерке героев античных траге­дий, — Билла, бармена из «La Bohème». Будучи солда­том американской армии и завсегдатаем этого ресто­рана, он чаще других затевал там драки и из любой схватки выходил победителем. Владельцу «La Bohème», гениальному Тони, пришла в голову поистине сата­нинская идея: когда Билл отслужил свое, Тони предло­жил ему должность бармена, и Билл предложение при­нял, поскольку к тому времени успел жениться на оча­ровательной парижанке. Однако, став барменом, он не мог больше никого бить; наоборот: его обязанностью было разнимать и успокаивать клиентов, и даже ляг­нуть забияку в голень не дозволялось. Часто, сидя в «La Bohème» и наблюдая за дракой, я гляжу на лицо вреза­ющегося в гущу сраженья Билла и представляю себе, что творится в его душе, как безумно ему хочется при­соединиться к бойцам. Билл — самая трагическая лич­ность, какую я когда-либо знал.

На Ченстоховской улице моим заимодавцем, совет­чиком и моральной опорой был сторож, отец трех сы­новей. Ребята были славные и спокойные, зато мамаша их отличалась жутким нравом. Она постоянно ссори­лась и воевала с соседями; конфликты улаживали сы­новья, и поэтому втроем они за столом практически никогда не собирались: по меньшей мере один гостил в исправительном заведении. Дети обожали мать, и когда она влетала в комнату с развевающимися волоса­ми и горящим взором, крича: «Тадек, пусть теперь по­плачет мать Квятковщаков!..» — Тадек вставал из-за сто­ла и, взяв у старшего брата нож с выкидным лезвием, выскакивал на улицу. Тадек был самым младшим, и его чаще других посылали отстаивать интересы семьи в междоусобных распрях на Ченстоховской улице. Как-то я со сторожем и его семейством пошел в суд. Проку­рор метал громы и молнии, а Тадек со скамьи подсуди­мых жестами успокаивал мать, время от времени вос­клицая пронзительным шепотом: «Не кипятитесь, мамаша! Я его сейчас сделаю!»

Подобные истории описаны у Веха. Его считают фельетонистом, но это чистое недоразумение; на са­мом деле Вех — величайший новеллист и бытописа­тель, некоторые его рассказы просто гениальны. Я же ничего нового не сообщаю и хорошо понимаю это, но вот одной вещи — даже будучи варшавянином, родив­шимся на Повислье, — до сих пор не могу понять: то ли Варшава говорит так, как пишет Вех, то ли Вех пишет так, как говорит Варшава. Помню, все наши шоферы из «Метробудовы», ВПК, ГРТ и варшавяне из «Пагеда» по­купали «Вечерний экспресс» только ради того, чтобы узнать об очередных перипетиях веховских героев: Те­ни, шурина Пекутощака и Валеры Печенки. И если сей­час Веха не назовешь великим бытописателем, то фе­льетонистом он стал только после войны, когда сам сказал: «Не я переделал Пекутощака. Пекутощака пере­делала история». И действительно: после войны шурин Пекутощак из «выкормыша винно-водочной монопо­лии» превратился в любителя кефира; из рационалис­та — в позитивиста; из пройдохи — в диалектика. Он перестал прислушиваться к голосу разума, приобретя взамен знания о том, как надлежит о тех или иных ве­щах думать. Так пришел конец самому забавному вар­шавскому персонажу.

Много лет я искал писателя, который заменил бы мне Веха периода Налевок, Смочьей и Дикой, и нако­нец нашел: это Дэймон Раньон[51]. Он, подобно Веху, со­творил галерею персонажей, говорящих на особом жаргоне пригородов Нью-Йорка. Среди них есть Гар­ри Конь — человек, так долго игравший на бегах, что сам стал похож на лошадь; Испанец Джон — бандит; Великий Потрошитель — специалист по взламыва­нию сейфов. Как-то мне довелось жить в тель-авив­ской гостинице, где за некоторыми постояльцами уже закрепились прозвища Испанец Джон, Великий По­трошитель и Гарри Конь. Осталось только одно ва­кантное место, и меня — это при моей-то антисемит­ской внешности — прозвали «Малышом Исидором». Так что нас собрался полный комплект. Все персонажи Раньона попадают в такие же переделки, пережи­вают те же радости и печали, что и герои Веха. Когда Гарри Конь, Испанец Джон и Малыш Исидор прихо­дят просить Великого Потрошителя, чтобы он вскрыл им сейф, тот поначалу отказывается: он — счастливый отец полугодовалого младенца, а жена пошла к мате­ри и ночевать домой не вернется. После долгих пере­говоров решили взять ребенка с собой; и вот, пока Ве­ликий Потрошитель возится с сейфом, его дружки за­бавляют младенца, подсовывая ему напильники и сверла; Малыш Исидор по ошибке вместо бутылочки с соской даже сунул крошке бутылку с нитроглицери­ном. Раньон и Вех описывают похожие ситуации; у обоих жители предместья часами сидят перед своими домами и пялятся друг на друга. «У нас на Таргувке так принято», — говорит один из героев Веха. У Дэймона Раньона: «В нашей округе все, включая женщин и де­тей, сидят перед домами на крылечках; сидение на крылечках, можно сказать, вошло у нас в привычку». Оружие, как известно, штука тонкая; поляки называют пистолет по-разному: «бульдог», «дура», «пукалка», «шпалер» и т. п. Американцы из рассказов Раньона пользуются еще более тонким и гораздо более точ­ным названием: «великий уравнитель». Депортиро­ванные из Америки сицилийские гангстеры, ныне уже люди почтенного возраста, которых бармены и трак­тирщики величают comandatore, говорили мне, что «великий уравнитель» — изобретение некоего Мор­дашки Нельсона: страдая из-за своего маленького рос­та, он решил, что только «кобра 38» в руке может урав­нять его с партнером по мокрому делу или собеседни­ком.

Павел Хостовец в своем эссе о Вороньей и Сенной описывает и представителей преступного мира, орудо­вавших в тех краях; этот район Варшавы и после вой­ны оставался самым бандитским, затмевая славу Маримонта и Воли. Получилось так по очень простой причине. Там, как известно, находится «Главная Варшава товарная», то есть станция для разгрузки товар­няка; до пятидесятого года в округе еще полно было частных конюшен, владельцы которых работали на так называемых шестнадцатой и семнадцатой окруж­ной, а также на первой и второй угольной, обслуживая разные строительные управления. Короче — если вос­пользоваться избитым, но точным определением, — район был гнездом коррупции. (Кстати, все три сына моего сторожа были «виртуозами кнута», как и я в свое время — «виртуозом баранки», и в интеллектуальном плане нас это, конечно, сближало.)

Стоит рассказать, что там творилось на самом деле. Транспортные фирмы держали на шестнадцатой и семнадцатой окружной, а также на угольной экспеди­торов, которым полагалось следить, чтобы вагон с предназначенным для фирмы товаром был разгружен за шесть часов — такой лимит установило управление Польских государственных железных дорог; если раз­грузка затягивалась, фирма выплачивала железной до­роге неустойку. Транспортных баз в те годы еще не бы­ло; фирмы нанимали возчиков с лошадьми у частных предпринимателей. Но как, не выходя «из лимита», разгрузить тридцатитонный вагон, если подвода под­нимает не больше четырех-пяти тонн, а доставить груз надо, предположим, на Беляны? Да очень просто: част­ный предприниматель отправляется к экспедитору той или иной фирмы и угощает его сигаретами. Экспе­дитор, доверенное лицо данной фирмы, молча протя­гивает руку к пачке и... вытаскивает из-под нее сотен­ную купюру. Затем, так ничего друг другу и не сказав, они расходятся. Экспедитор в свою очередь отправля­ется к начальнику шестнадцатой или семнадцатой ок­ружной и угощает его сигаретами; представитель ПГЖД протягивает руку и вытаскивает из-под пачки полсотни; на краю банкноты написан номер вагона, которому вместо шести часов нужно простоять пят­надцать. Затем представитель ПГЖД расписывается в накладной и ставит печать, подтверждая тем самым, что вагон номер Икс, принадлежащий железнодорож­ному узлу Игрек, такого-то числа был разгружен свое­временно. Вечером в одной из частных конюшен не­подалеку от Вороньей и Сенной устраивалась пьянка, в которой принимали участие: частный предпринима­тель, доверенное лицо фирмы, то есть экспедитор, представитель ПГЖД и районные оперативники. По­сле чего все отправлялись на Злотую, тридцать семь, где жили три проститутки, и там продолжали нади­раться, отрываясь для телесных утех.

Мне это все хорошо известно, так как я одно время работал экспедитором в «Метробудове»; зарабатывал я тогда в день по тысяче-полторы злотых; официальная ставка не превышала семисот при двенадцати- или че­тырнадцатичасовом рабочем дне. Вряд ли сейчас ко­му-нибудь удастся подсчитать убытки, понесенные Польскими государственными железными дорогами; суммы, полагаю, исчисляются миллиардами, а причи­на убытков — простои вагонов. Это результат плани­рования сверху. С должности экспедитора меня, к сожалению, довольно быстро сняли, а вскоре был ликви­дирован и последний частный бордель на Злотой: на его месте сейчас территория Дворца культуры и науки.

Вот что мне вспоминалось, когда я сидел в Казимеже и сочинял рассказ «Кладбища». До Хани все пред­ставлялось простым и ясным — все, кроме отношений между мужчиной и женщиной; ничего более сложно­го и трагического в жизни, казалось мне, не было. Но потом все вдруг начало обретать характер гротеска; я понял, что правдивый и вместе с тем трагический рас­сказ о тоталитаризме написать нельзя; по сей день не верю, что кому-нибудь такое удастся. Человек, входя­щий в ворота немецкого концлагеря, знает, что вы­браться оттуда можно только двумя путями. Первый пролегает через печь лагерного крематория; второй может открыть вторжение союзнических войск или сталинских чудо-богатырей. Все роли четко опреде­лены: палач до конца остается палачом; жертва — жертвой; надсмотрщик до самого финала не выпустит плети из рук. Человек, переступающий порог совет­ской тюрьмы, не знает, что его ждет. Быть может, завт­ра его расстреляют; быть может, он отсидит десять лет и ему зачитают следующий приговор, лет эдак на пят­надцать; но, возможно, случится и такое: партия изме­нит тактику, и жертва станет палачом, а бывший палач будет ползать перед ней на коленях, выпрашивая ку­сок черняшки, пока не попадет в барак для доходяг. Трагедийная окраска блекнет: смертный приговор может быть заменен назначением на высокий пост, гонимому предоставлена роль палача, страдальцу доз­волено мстить. Не хватает элемента катарсиса: его не может заменить клочок бумажки из НКВД, где значится, что человек, которому двадцать лет назад всадили пулю в затылок, был убит на основании наветов и ложных показаний.

В книге Херлинга-Грудзинского описан актер, ко­торый, играя в каком-то советском историческом фильме боярина, выглядел чересчур благородно — пе­реусердствовав, он исказил идеологическую направ­ленность фильма, за что и получил десять лет. Однаж­ды в лагерь, где отбывает свой срок несчастный, при­возят именно этот фильм; актер — изможденный призрак — видит самого себя в ситуации, весьма не­схожей с нынешней. Он сидит за царским столом, по­пивает вино из тяжелого кубка и обжирается фазана­ми. Даже если история выдуманная, это — правдивый вымысел. Причина фиаско, которое терпят авторы со­чинений о тоталитаризме, в том, что описываемая ими правда не укладывается в сознании читателя.

В фильме Орсона Уэллса «Процесс» мы видим ге­роя, Йозефа К., бродящего по Дворцу правосудия. В архитектуре этого Дворца смешалось множество раз­ных стилей: барокко, готика, современный дизайн; идущий по грязному коридору Йозеф К. вдруг ни с то­го ни с сего оказывается в зале ожидания вокзала Сен-Лазар. Как целое, Дворец правосудия — образец идио­тизма; странно, почему ни один кинокритик не обра­тил на это внимания — ведь здесь фактически спрятан ключ к пониманию уэллсовской интерпретации ро­мана Кафки. Дворец правосудия — не что иное, как фантом, лишенный смысла, стилевого единства и оп­ределенности; к примеру, свод законов, в который од­нажды заглянул Йозеф К, — альбом порнографичес­ких фотографий.

Тогда, в Казимеже, я подумал: а что если написать рассказ, основанный только на подлинных фактах и событиях, включить в текст отрывки известных речей и, избегая какой бы то ни было двусмысленности, по­местить героя в сугубо реальную атмосферу? Получит­ся ли такой рассказ? Поверят ли люди, на чьих глазах все это не первый год происходит, в факты, которые, попав на страницы книги, волей-неволей станут лите­ратурой, то есть фикцией; и вообще — можно ли в та­кое поверить? Я рьяно принялся за дело; для начала по­ехал в Варшаву и погрузился в чтение подшивки газе­ты «Нове дроги».

Решив при случае разыскать Эдварда Бернштейна, я отправился в общежитие, где он когда-то жил, и, про­ходя по коридору, услышал звуки гитары и следующий текст:


Мне от любимой чуть свет Письмо принесли и букет. От счастья весь мир полюбя, Читаю: «Всё. В жопу тебя...»

Завороженный драматизмом и простотою песни, я постучался в дверь и, войдя, увидел двух знакомых сту­дентов театрального училища. Один с гитарой сидел на кровати; второй с мрачно-задумчивым выражением лица стоял посреди комнаты в позе умирающего лебе­дя. Я поинтересовался, что происходит.

— Отрабатываем переживание, — сказал актер с ги­тарой. — Тему на экзаменах дают свободную, но сыг­рать надо мастерски. Сюжет — содержание романса. А теперь погляди.

Я присел на край кровати; гитарист встал и, выйдя в коридор, начал стучать в дверь. Умирающий лебедь тем временем улегся на кровать и на стук не реагиро­вал. Только когда коллега стал колотить в дверь кула­ком, лебедь вскочил и с минуту смотрел перед собой невидящим взором. Потом стал искать тапки; искал до­вольно долго и наконец — не забывая, что еще не сов­сем проснулся, — босиком подошел к двери и открыл ее. Гитарист вручил ему нечто: то самое письмо и букет роз. Унылая физиономия героя проясняется; розы прислала возлюбленная, теперь ему ясно: она его лю­бит, она его хочет, она ему спозаранку шлет цветы. Нужно дать посыльному на чай; влюбленный роется в бумажнике, но тщетно — минувшей ночью, сражен­ный отчаянием, он пропил последнее. Усадив посыль­ного на почетное место во главе стола, он бежит к сосе­дям просить взаймы денег, с соседями он уже много лет не разговаривает из-за какой-то размолвки; но все это чепуха — ведь у него в руках доказательства чувств лю­бимой женщины. Добыв в конце концов десять злотых, он сует их посыльному, и тот уходит. Теперь, естествен­но, надо что-то сделать с розами; герой берет вазу, но, поскольку окончательно еще не проснулся, спотыкает­ся, зацепившись за край ковра, и ваза превращается в кучу осколков. Он опять — теперь уже с букетом в ру­ке — идет к соседям и, невразумительно, заплетаю­щимся от счастья языком что-то им объясняя, выпра­шивает безобразный хрустальный кубок, полученный соседом в награду за безупречную службу еще во вре­мена Пилсудского; переговоры продолжаются доволь­но долго, но, поскольку бывший пилсудчик — человек романтического склада, в конце концов он дает счастливому влюбленному кубок, и тот засовывает в него розы. Он страшно взволнован; усевшись в кресло, заку­ривает и устремляет взор на лежащий перед ним кон­верт; у него нет сомнений, что письмо содержит неж­ные и упоительно сладостные слова. В голове его про­носятся воспоминания о ночах, проведенных под окном возлюбленной; об ее муже, отказывавшемся дать развод; о болезнях, которые в кругу военных име­нуются «насморком» и излечиваются с помощью анти­биотиков и сульфамидов. Болезни эти он, конечно же, подцеплял по пьянке, когда отчаяние толкало его в объятия дочерей Коринфа. И так он сидит, глядя на письмо и не спеша вскрыть конверт. Наконец обжег­ший пальцы окурок возвращает его на землю; погасив сигарету, он решительным движением открывает кон­верт, в котором... те самые роковые слова. Он отвора­чивается; рука судорожно сжимает колючие стебли роз. Конец.

— Мы играем по системе Станиславского, — объяс­нили они мне. — В этой сцене есть все: любовь, надеж­да, отчаяние. Только на экзамене мы заменим слова «Все. В жопу тебя» на «Забудь про меня». Это, конечно, не одно и то же, да что поделаешь. А теперь мы сыграем эту же сцену по Страсбергу[52] и Казану. Начинай, Метек.

На этот раз ложится гитарист, а его коллега выхо­дит и стучит в дверь. Гитарист на стук не реагирует; ку­ря сигарету, он глядит в потолок и босой ногой отби­вает такт по спинке кровати. Спустя некоторое время второй начинает дубасить в дверь кулаком.


Гитарист. Деньги, что ли, принес?

Посыльный. Нет, розы.

Гитарист. Тебе сказали, что я откинул копыта? Отдай розы домуправу.

Посыльный. Метек, опомнись, в Штатах нет домуправов.

Гитарист. Положи у двери.

Посыльный. Надо расписаться.


Гитарист встает и расписывается; розы он бросает на стол и принимается готовить себе завтрак, не глядя ни на розы, ни на письмо. Однако по выражению его лица мы понимаем: он знает, что это конец; прихлебы­вая кофе, он машинально отрывает лепесток за лепест­ком, а потом — когда розы становятся похожими на живые трупы из Берген-Бельзена, — вскрывает кон­верт. И тут его лицо проясняется; он начинает хохо­тать. Потом берет оставшиеся от роз скелеты и задум­чиво их рассматривает.


Гитарист. Зря я так... Надо было преподнести цве­точки Хеле. У Хели есть в Париже знакомый часов­щик, я бы мог когда-нибудь у него на денек остано­виться. (Задумывается; через минуту продолжа­ет). Совсем забыл: Хеля — уже два года моя жена, сейчас она уехала отдыхать, а розы прислала баба, с которой у нас неделю назад завязался роман.


Затем меня спросили, какая концепция мне больше понравилась; я сказал, что не вижу между ними разни­цы, и вообще все это выглядит неправдоподобно; жен­щины, которые намерены с вами порвать, не станут выбрасывать деньги на розы. В лучшем случае ваша бывшая возлюбленная, собравшаяся замуж за богатого садовода, напишет письмо, где сообщит, что решила уйти, чтобы не портить вам жизнь; но и это маловеро­ятно. Адольф Рудницкий написал, что доступность женщин стала для всех нас адом; я, правда, не нахожу это огорчительным, но ребятам посоветовал почитать Рудницкого. Когда я наконец спросил про Эдварда, оказалось, что его уже два года назад выгнали из учи­лища и где он сейчас, неизвестно.

Накануне возвращения в Казимеж, помню, я шел на рассвете по Краковскому Пшедместью в направлении Аллей и увидал человека, пытающегося связкой клю­чей сшибить стайку голубей с памятника тому, кто ос­тановил солнце и заставил вращаться землю. Такой способ охоты мне знаком еще не был; подойдя побли­же, я узнал в одиноком охотнике Павла Минкевича. Понаблюдав с минуту за его действиями, я спросил:

— Павел, что тебе нужно от этих несчастных птиц?

Павел объяснил мне, что сидит на мели и, если не сшибет птички, останется без обеда. Проникнувшись сочувствием к изголодавшемуся птицелову, я предло­жил ему позавтракать со мной в привокзальном буфе­те; Павел охотно согласился. Я помню их всех — Мете­ка, Здися Маклякевича, Мишку Станелевича, Польдека Тырманда и того актера, который обходил частные ма­газины на Хмельной и в каждом, прижав правую руку к сердцу, трагически восклицал, обращаясь к хозяину:

— Дай стольник. Артист погибает!

Сейчас мне тяжело о них думать; не знаю, сумел ли бы я разговаривать с ними так, как прежде. Самое страшное, что я совершенно не испытываю тоски по Польше и, когда сегодня задаю себе вопрос: что же такое для меня Польша? — не нахожу другого ответа, кроме как: это десять или пятнадцать человек, с которыми ме­ня связывала дружба. О своих ровесниках, балующихся сочинительством, много написать я б не смог; они всю жизнь считали меня комедиантом; я же, в свою очередь, не очень-то знал, о чем с ними говорить, — нас интере­совали разные вещи и разделял несхожий опыт. Тем не менее все последние годы я думал, что именно они оли­цетворяют для меня Польшу; однако и это оказалось ил­люзией. Когда я начал печатать в «Культуре» свои доно­сы, один из моих близких приятелей, умнейший чело­век, прочитав первый отрывок, сказал мне при встрече:

— Очень забавно. Только это Польша à la Джеймс Бонд. Такой Польши нет.

Человек этот никогда не был ни коммунистом, ни приверженцем коммунистической идеи; никогда не был оппортунистом и всю жизнь преодолевал препят­ствия, которые на его пути воздвигались во множестве: то его обвиняли в мещанских вкусах, то в порногра­фии; иногда в сюрреализме, а иногда — в глумлении над достижениями рабочего класса. Что я могу сказать в ответ на его упрек? Ничего, кроме одного: ну конеч­но, это я выдумал все беды, которые постигли Польшу; я выдумал политические процессы; я выдумал откры­тые убийства и убийства тайные; я выдумал, что меня два года шантажировали органы; я выдумал ликвида­цию «По просту» и вообще все, о чем упоминал; и сде­лал это исключительно ради того, чтобы скрасить скучные вечера главному редактору «Культуры» Ежи Гедройцу. Решив, что Польша для меня — эти полтора де­сятка людей, я рассуждал как идиот; я не предполагал, что существует такая штука, как атрофия чувств. И еще я, усердный читатель Достоевского, не догадывался, что люди стесняются своих несчастий; возможно, да­же больше всего на свете.

Все эти ребята, с которыми мы вместе начинали, знали, что жизнь ужасна, но годами ждали возможнос­ти напечатать одно стихотворение, один рассказ; поз­воления нарисовать одну сюрреалистическую карти­ну или выставить ни на что не похожую скульптуру. И все, вопреки фактам, вопреки реальности, не расстава­лись с верой, что придет время, когда можно будет ска­зать «нет». Мы, уже лысеющие, и не красивые, и не двад­цатилетние, все-таки сделали несколько шагов под солнцем — кто-то в правильном направлении, кто-то — не совсем туда, куда бы надо; особо выдающихся произведений мы не создали, но, быть может, они при­годятся будущим хроникерам как доказательство на­шей убогости и бездарности — как доказательство не­мощи людей, живущих в нечеловеческих условиях, но не находящих в себе сил в этом признаться. Однако, повторяю, все верили, что настанет время, когда будет позволено произнести это единственное, самое важ­ное в жизни слово «нет».

Когда я разговариваю с нынешними красивыми, двадцатилетними, меня пугает одно: все они знают, что в Польше плохо, все отчетливо понимают, что Польша — оккупированная страна, но никого это осо­бенно не колышет. Одна из самых красивых девушек, каких мне в последнее время доводилось встречать, хочет стать электронщиком; другой красивый, двадца­тилетний изучает археологию Средиземноморья; тре­тий — инженер-металлург. Никому из них не хочется быть писателем, художником или скульптором; никто не мечтает о наступлении дня, когда будет позволено сказать «нет». Убежавшего на Запад художника, писате­ля или режиссера ждут годы мытарств и случайной ра­боты; ночевки в грязных гостиницах; женщины, кото­рые платят; собственно, я не знаю случая — если не считать Милоша, — чтобы художнику, вырвавшемуся из-за железного занавеса, удалось не скатиться на дно. У новых красивых, двадцатилетних таких проблем не будет; попросив политического убежища, они оста­нутся врачами, инженерами, кем угодно. Им не грозит ни голод, ни нищета, ни тоска по навсегда покинутой родине, где им не довелось страдать. Такие они — но­вые красивые, двадцатилетние.

Но тогда, в Казимеже, я еще не предполагал, что у меня наступит атрофия чувств. Повторяю: я потерял Ханю и взялся не за свое дело. Написал рассказ «Клад­бища» — наивный и неудачный, но построенный на подлинных фактах; я еще не знал, что в прозе глав­ное — не факт, а правдивый вымысел. Фактография — не литература. История с собакой Самбой случилась на самом деле; речь, которую слушает герой рассказа, я переписал из «Новых дрог»; история о майоре и сабо­тажнике, которую рассказывает высокопоставленный офицер политической полиции, услышана мною от полковника Яцека Ружанского; история скульптора, который ваял бюсты Вождя и Учителя для частного ти­ра, известна всей Варшаве; эпизод с живущим в полу­разрушенном доме ребенком, которого мать, уходя на работу, приковывает цепью к кровати, чтобы он не упал с полуразрушенной лестницы, есть в докумен­тальном фильме (кажется, Ежи Боссака); история де­вушки, которая сознательно забеременела от чахоточного коммуниста, чтобы возродить в нем желание жить, а он, узнав, что отец девушки политически не­благонадежен, ее бросил, произошла в семье моих дру­зей; факт же запугивания пьяного героя следователем, приписывающим ему антиправительственные выска­зывания, известен мне лучше чего-либо другого, по­скольку таким незамысловатым способом вербовали осведомителей, — однако из всех этих фактов, смон­тированных вместе, ровным счетом ничего не получи­лось. И, полагаю, даже если б на тех же фактах постро­ил рассказ более талантливый писатель,— все равно люди бы не поверили в то, что ежедневно видели и слышали и о чем говорили шепотом. Слабая книга Кёстлера «Слепящая тьма», которую я позволю себе на­звать сентиментальной лекцией о тоталитаризме, изо­билует нелепицами, о чем я уже писал, и тем не менее это — правдивый вымысел. Рубашов беседует со своим первым следователем — Ивановым, вместе с которым делал революцию, и Иванов — правда, не очень убеди­тельно — доказывает Рубашову, что того шлепнут во благо партии. Иванов говорит: «Ежегодно несколько миллионов человек бессмысленно умирают от массо­вых эпидемий да столько же уносят стихийные бедст­вия. А мы, видите ли, не можем пожертвовать всего не­сколькими сотнями тысяч ради величайшего в Исто­рии опыта». Поскольку аргументация Иванова должного воздействия не оказывает, его место занима­ет Глеткин — более молодой коммунист, сын Рубашова, однако и сын с отцом договориться не могут. Книга имеет какую-то ценность лишь потому, что в ней пока­зан конфликт Рубашова с Глеткиным: ставшие ненуж­ными должны уйти (для литературы, кстати, линия чисто традиционная). Хостовец, рассуждая о «Диких пальмах», замечает, что, если рассматривать эту книгу как документальное свидетельство жизни среднего американца, читатель невольно придет к заключению, что деньги — самая редкая и труднодоступная вещь в Соединенных Штатах, богатейшей стране мира; и все-таки этот роман — правдивый вымысел. В другой кни­ге Фолкнера человек стоит спиной к заходящему солн­цу, и собеседник все время обращается к падающей от того тени; еще в одной книге этого же автора герой в одиночку сражается с крокодилами только затем, что­бы накормить женщину, которая родила на его глазах и к которой ему даже близко подходить не хочется; по­том этот человек — спасший две жизни — получает до­полнительно десять лет, ибо его пребывание на свобо­де затянулось, а тюремным уставом столь долгая от­лучка не предусмотрена. Другого героя этого же романа приговорили к девяносто девяти годам лише­ния свободы лишь потому, что он побоялся очной ставки с какой-то истеричкой. И все это можно с пол­ным правом назвать правдивым вымыслом.

Многие говорят, что изобразить кошмар нашего времени невозможно. Не согласен; великий провидец Федор Михайлович Достоевский все это уже давно описал в восьмой главе «Бесов», называющейся «Иван-Царевич». Не могу удержаться от искушения и не про­цитировать слов Петра Степановича Верховенского, излагающего Николаю Ставрогину программу Шигалева — теоретика созданной Верховенским группы ре­волюционеров.

Петр Верховенский: «У него хорошо в тетради, у не­го шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадле­жит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — ра­венство. Первым делом понижается уровень образова­ния, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо выс­ших способностей! Высшие способности всегда захва­тывали власть и были деспотами. Высшие способнос­ти не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина! Ха-ха-ха, вам странно? Я за шигалевщину!»

И дальше: «Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безлич­ность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судоро­гу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до извест­ной черты, единственно чтобы не было скучно. Скука есть ощущение аристократическое; в шигалевщине не будет желаний. Желание и страдание для нас, а для ра­бов шигалевщина».

После пятьдесят шестого года любимыми писате­лями в Польше стали Ионеско и Беккет, не говоря уж о Кафке или Гомбровиче. Никто больше не нуждался в литературе реального трагизма; авторам произведе­ний такого рода приходилось нелегко: выбрав для себя одну из самых безнравственных профессий, каковой является сочинительство, человек должен хотя бы в общих чертах представлять себе, где он живет: в аду или в стране улыбок. Все зачитывались Гомбровичем; «Фердидурке» стал тем, чем для Достоевского была на каторге Библия — единственная книга, которую разре­шалось читать политзаключенным. Итак, Гомбрович сказал: «Нас уконтрапопили». Что миллионы погибли в тюрьмах и лагерях, узнали лишь от Хрущева; до того все было о'кей. Инженеры человеческих душ не ведали о том, о чем знал каждый служащий, каждый рабочий и вообще всякий, кто не принадлежал к новому классу привилегированных. Бегство в мир смешного и гроте­скного было единственным способом самому не пре­вратиться в посмешище; лучше быть играющим перед полным залом шутом, чем Гамлетом, взывающим к пу­стым креслам. В одном из опубликованных в тот пери­од рассказов описана следующая ситуация: конец све­та, в живых остались только двое мужчин, которые беспрерывно друг друга терзают; в результате один из них лезет в петлю из опасения, что другой его выдаст, он не желает замечать, что уже не существует ни тю­рем, ни политической полиции, ни мира вообще.

Нелегально проникающая на Запад русская литера­тура тоже спасается смехом. В книге Терца, советского писателя, которого ждет пребывание в местах не столь отдаленных, есть такая сцена: молодой человек на до­просе говорит следователю: «Оставьте глупые шутки. Я еще не осужденный, я — подсудимый». Следователь подводит его к окну, откуда открывается вид на огром­ную площадь, по которой идут люди. «Вон они где — подсудимые, — говорит следователь. — А ты, брат, уже не подсудимый. Ты — осужденный».

В рассказе другого советского писателя, пишущего под псевдонимом Аржак, один малый утверждает, что может «зачинать, кого хочет» — сына или дочь, по зака­зу; и советские ученые с полной серьезностью подвер­гают его всестороннему медицинскому обследованию. Откуда же берут силы смеяться граждане этой страны? Объяснение, думаю, найти несложно. Никто не в состо­янии поверить в правду — в людоедство, в нечеловече­ские мучения, выпавшие на долю миллионов. Возмож­но, смех — защитная реакция, рожденная презрением к себе; мы столько лет все это видели и ничего не смогли сделать; смотрели на страдания наших братьев и тем не менее спали по ночам и наши организмы функциони­ровали нормально; знали, что узники северных лаге­рей во время работы отмораживают руки и ноги, и тем не менее часами стояли в очередях за теплыми сапога­ми. Мы не имеем права раздирать на себе одежды, но вправе смеяться над собственным бессилием. Однако трагической литературы нам не создать, ибо никто и никогда не поверит, что мы пережили такое. Опыт не­передаваем; жителей Парижа или Милана, мечтающих о торжестве коммунизма, мы смогли бы убедить в иди­отизме самой идеи, только если бы на улицах этих го­родов появились советские танки. Но пока такого не произошло, давайте смеяться. Наша жизнь во власти глупцов, которые могут нас уничтожить; но сами они не уверены в собственном будущем.

Профессор Ян Котт говорил когда-то своим сту­дентам, что в книгах наших современников не найти споров о литературе и литературных героях, подоб­ных тем, что постоянно встречаются у Достоевского, Толстого, Чехова и Горького. Действительно, в произведениях, написанных и изданных после войны, нет ни единой сцены, где бы спорили о прочитанном; впрочем, упоминания о цене костюма вы там тоже не обнаружите: люди, которые прочтут эти книги через сколько-то там лет, никогда не узнают, какова была ре­альная стоимость денег. Наряду с главной причиной, заставляющей писателя бежать в мир гротеска и сме­ха, — неверием в то, свидетелем чего ты сам был, и убежденностью, что и другие не смогут в это пове­рить, — есть еще одна причина, очень простая, а именно: полная неосведомленность о жизни народа, незнание условий, в которых народ живет, и неумение пользоваться фактическим материалом — даже при понимании нравственного аспекта проблемы. Если ге­рой какой-нибудь из написанных в последнее время книг говорит: «Нам тяжело живется», тем дело и конча­ется, и читатель так и не узнает, сколько этому герою нужно было денег, чтобы прожить, сколько он зараба­тывал и сколько бы хотел зарабатывать. Мы не узнаем, сколько стоил билет в кино, потому что писатели по­сещают закрытые просмотры и им не приходится ча­сами выстаивать в очереди за билетом; мы не узнаем, сколько стоил костюм и сколько платили крестьянину за корову или свинью. Эта мелочь кажется мне весьма характерной; читая Фолкнера, Стейнбека или других современных американцев, мы примерно себе пред­ставляем, как люди одевались, что ели и в чем нужда­лись. А из произведений польских и русских писате­лей мы ничего подобного не извлечем: раньше было хорошо, а теперь ужасно; вот и все. Как в книгах сюр­реалистов, так и в книгах, тайком переправляемых за железный занавес, тема денег — табу.

Сегодня наши писатели не касаются денежных проблем. В любой из книг, которые можно считать вы­дающимися, нет ни одной сцены, где бы шла речь о деньгах или об их ценности, даже в самой примитив­ной форме — например, чтобы кто-нибудь торговался, покупая одежду, или уличал обсчитавшего его офици­анта; мы не узнаем, сколько стоила проститутка, за сколько можно было купить подержанный или новый автомобиль и во сколько обходилась обстановка квар­тиры. В книгах Бальзака и Достоевского, у Чехова и у современных американских авторов герои выужива­ют друг у друга рубли, франки и доллары; в современ­ной польской литературе герои посещают рестораны и расплачиваются; покупают одежду и расплачивают­ся, но никогда не интересуются ценой; что при этом думает тот или иной персонаж, нам тоже не сообщают. Литература — важный пропагандистский фактор — разоблачает себя очень наглядным и довольно неожи­данным образом; героям одного производственного романа наплевать на героев другого производствен­ного романа, и это, пожалуй, их единственная челове­ческая черта. В книгах наших современников не найти того, что мы находим хотя бы у Достоевского, который расправлялся с Тургеневым на свой лад, пародируя да­же его стиль; приверженцам метода, рекомендованно­го и превозносимого никогда не ошибающейся парти­ей, даже в голову не приходила такая простая вещь, как попытка замаскировать свое убожество и добиться то­го, чтобы их книги оставили устойчивый след.

Лишь теперь я отчетливо понимаю, что, сев писать «Кладбища», взялся не за свое дело; но мне хотелось проверить, можно ли построить рассказ исключительно на подлинных фактах. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне тридцать два года; я решил, что, если до со­рока не напишу стоящей книги, займусь чем-нибудь другим. Я владею семнадцатью профессиями и в любую минуту могу пойти работать бетонщиком, шофером или сварщиком; но пока у меня еще восемь лет впереди. До сих пор я сочинил несколько десятков рассказов; из них читать могу только четыре; но ни один мне не нра­вится. Я люблю размышлять о том, что напишу; тогда мне все кажется о'кей. Хуже становится, когда я сажусь писать; и совсем скверно, когда перечитываю то, что опубликовал, — тут уж видишь только загубленную идею и начинаешь понимать, как бы это следовало на­писать. Артур Сандауэр не раз советовал мне не печа­тать тот или иной рассказ из прочитанных им в руко­писи; думаю, он был не прав. Нельзя увидеть свои ошиб­ки, пока рассказ лежит в ящике письменного стола; нужно его опубликовать и покраснеть за него от стыда; это — единственная возможность научиться чему-нибудь на будущее. Если таковая вообще существует.

Помню свой первый визит к Сандауэру; я пришел попросить взаймы денег. Сандауэр начал читать мне стихи Бялошевского; я сидел и ничего не понимал. На­конец Сандауэр прервал чтение.

— Вы понимаете?

— Нет, — сказал я.

— Слушайте, — сказал Сандауэр и стал читать даль­ше. Я слушал и по-прежнему ничегошеньки не пони­мал.

— Понимаете?

— Нет, — сказал я.

— Ничего?

— Абсолютно ничего.

— Слушайте, — сказал Сандауэр и опять принялся читать. Я глядел на него, но, несмотря на сверхчелове­ческие усилия, не понимал, о чем речь.

— Понимаете?

— Нет, — сказал я.

— Ничего?

— Абсолютно.

— Как это может быть?

— Не знаю, — сказал я.

(Через несколько сеансов Сандауэр убедился в мо­ем идиотизме и выгнал меня из дома. Как раз тогда он вознамерился разгромить польскую литературу, нико­му не давая поблажек. Насколько помню, первым Сан­дауэр обрушился на Адольфа Рудницкого; в рукописи статьи, которую он мне читал, приводились цитаты из прозы Адольфа, где тот не совсем правильно строил польские фразы. Меня удивило, что такого умного че­ловека, как Сандауэр, радуют чужие огрехи; критик имеет право приходить в отчаяние, но не имеет права злорадствовать. А дело было в самый ужасный период, когда по Польше прокатилась волна антисемитизма. Рудницкий никогда не скрывал своего еврейского происхождения. Я сознательно употребляю это казен­ное определение, потому что не могу назвать человека, рожденного в Польше, просто «польский еврей». Поз­волив себе мыслить подобными категориями, я бы не­избежно пришел к выводу, что на свете не существует Соединенных Штатов и что родившиеся там люди не американцы, а евреи, португальцы и поляки. Быть мо­жет, мои рассуждения примитивны, но я признаю только простой способ мышления.)

— Ну а вы-то сами что хотите сказать? — вопросил Сандауэр.

— Не знаю, — ответил я. — Но, надеюсь, при случае вы мне объясните.

И он объяснил — позже, когда я получил Премию книгоиздателей и Сандауэр первым начал меня топ­тать; действительно без малейших поблажек. В то вре­мя меня уже не печатали; две мои новые книги были отвергнуты издателями, а критики-марксисты дружно объявили меня извращенцем и дегенератом.

Итак, закончив «Кладбища», я отнес рукопись в изда­тельство. Ее не приняли. Я спросил: почему?

Мне сказали:

— Такой Польши нет.

Я спросил:

— Прикажете считать приговор окончательным?

Мне сказали:

— Да.

Потом я побеседовал с одним из умнейших крити­ков молодого поколения, который работал в том же издательстве.

— Ты взялся не за свое дело, — сказал он. — Полити­ка не для тебя. Твоя тема: он и она; вот о чем ты должен писать. И старайся при этом поменьше думать; в твоем случае это, ей-богу, лишнее.

Я пошел в другое издательство, где лежала моя пер­вая короткая повесть, а вернее, длинный рассказ под на­званием «Следующий в рай». Мне заявили: такой Поль­ши нет. Однако повесть издать согласились, если я изме­ню всего одну фразу: «Вы превратили Польшу в такой огромный концлагерь, что не нужны ни колючая проволока, ни собаки — все равно убежать некуда». Я сказал, что не уберу ни слова. Мне сказали, что книга плохая.

Потом я поехал во Вроцлав, где по этой же книге снимался фильм; режиссер Чеслав Петельский, полу­чив от меня рукопись, пообещал в точности следовать тексту. Я просмотрел часть отснятого материала и, оз­накомившись с изменениями, которые внес Петель­ский, потребовал, чтобы фильму дали другое название и мою фамилию убрали из титров. Изменения были сделаны по требованию полковника профессора Алек­сандра Форда — художественного руководителя твор­ческого объединения, где снимали «Следующий в рай».

В своей жизни я встречал много проходимцев; знал людей, которые продавали сахар под видом морфия; знал торговцев персидскими коврами, изготовленны­ми два часа назад на улице Бен-Иегуда в Тель-Авиве; во время оккупации встречал одного мерзавца, который озолотился, продавая евреям муку и утверждая, что это яд, который избавит их от страданий, когда иного вы­хода уже не будет; знал людей, живших за счет шанта­жа; и видел, как работает фирма, предоставлявшая для опрыскивания калийными удобрениями полей такие старые и негодные самолеты, что ни одна компания не соглашалась страховать ни летчиков, ни машины; но такого фантастического пройдохи, как Форд, мне ни­когда встречать не довелось.

Полагаю, я имею право так о нем написать: я знаю, сколько людей, сколько идей и фильмов загубил этот человек — ловкий и хитрый оппортунист, притворяю­щийся ярым противником режима, возмущенным глу­постью властей. «Восьмой день недели» — плохой рас­сказ, но из него можно было сделать хороший фильм, только делать фильмы нужно уметь. Форд, который изучал Варшаву из окна своего автомобиля, перенес действие с окраины в центр города; Агнешка бродит по нарядным улицам и отбивается от статистов в фут­болках, изображающих люмпен-пролетариев. Я же в рассказе, который, к сожалению, не получился, хотя замысел был хороший, хотел показать, как девушка, видящая вокруг себя грязь и мерзость, мечтает только об одном: о красивом начале любви. А Форд снял фильм о том, что людям негде трахнуться, что, конеч­но, неправда: трахаться можно везде.

Итак, Форд снял фильм про то, что «негде»; на самом деле он просто не знал «как». Да еще старательно при­чесал все смелые сцены; фильм должен был принести ему награду в Канне, признание марксистской критики и легкий нагоняй от партийных боссов. Получилось дерьмо; к несчастью для Форда, но к счастью для меня. Впрочем, это тоже неправда; в результате мне при­шлось жениться на снимавшейся в фильме инженю[53].

Знакомый кинокритик поинтересовался моим мнением об этом фильме; я тогда еще не видел его це­ликом, но читал написанный Фордом сценарий и ска­зал, что это халтура. Два дня спустя критик в точности повторил мои слова в своей газете. Еще через несколь­ко дней со мной пожелал встретиться один из помощ­ников Форда, директор картины Страшевский.

— Мне надо с тобой поговорить об одном неприят­ном деле, — сказал он.

— Других дел у меня сроду не бывало, — сказал я. — Валяй.

— Читал Богдана Венсерского в «Вечернем экс­прессе»? Он пишет, что «Восьмой день» — халтура.

— Это ничего не стоит опровергнуть. Переделайте фильм заново от начала до конца.

— Форд сообщит на пресс-конференции, что ты фильма ни разу не видел, явился на съемки пьяным и пытался изнасиловать инженю.

— Это будет первый случай, когда Форд скажет правду, — заметил я. — Подожди минутку.

Я пошел в раздевалку и, позвонив знакомому адво­кату, спросил, как мне следует поступить и не попахи­вает ли тут шантажом. Адвокат поинтересовался, есть ли у меня свидетели, и, узнав, что есть, сказал, что я мо­гу на него рассчитывать. Слышавший разговор при­ятель посоветовал мне этого не делать, если я хочу когда-нибудь еще получить работу в кино, поехать на Запад и т. д. Я сдрейфил и написал в «Вечерний экс­пресс» открытое письмо, где сообщил, что Венсерский меня неправильно понял и что я прошу проще­ния у создателя польского романтического кинемато­графа и выдающегося режиссера за то, что невольно его обидел.

И «Восьмой день», и «Следующий в рай» написаны мной десять лет назад; сейчас я не только читать, но да­же слышать о них не могу. Хотя из «Следующего» мог получиться хороший фильм: автокатастрофы, мордо­бой, взрыв, у героини на заднице мозоли, оттого что ее все без передышки употребляют; для юного зрителя лучшего не надо. Но Форд тщательно уничтожил все, что там было забавного и ребячьего. Я так и не посмо­трел этой картины, только читал рецензии Зигмунта Калужинского и Кшиштофа Теодора Теплица; именно тогда Теплиц написал, что Польша показана такой, ка­кой ее видит юный Маречек.

Во время съемок этого чертова «Восьмого дня» меж­ду мной и исполнительницей главной роли протяну­лись нити так называемого подсознательного влечения. Помню, на второй день Пасхи мы ехали из Варшавы в Казимеж на ее машине, в Польше это самый хмельной день: «деревня женится». До Казимежа на «БМВ» — авто­мобиле, легко делающем сто шестьдесят в час, — мы до­бирались несколько часов. На дорогах полно было пья­ных крестьян, пьяных возчиков, пьяных велосипедис­тов и мужиков, гоняющихся друг за другом с цепами, ножами, вилами и прочими атрибутами народных гуля­нок, которые обошла своим вниманием Мария Домбровская в рассказе «На деревне свадьба»; рассказ этот одно время считался вершиной не то реализма, не то позитивизма, а может, романтизма; во всяком случае, вершиной. Пока я дополз до Казимежа, с меня семь по­тов сошло; очень трудно ехать на чужой легковушке по пьяной стране. То ли дело грузовик; у нас был свой спо­соб устранения с дороги пьяных мужиков вместе с теле­гами, а именно из старой автомобильной камеры изго­товлялся кнут, в котором резина искусно переплеталась с проволокой, и если развеселый возчик при звуке клак­сона не освобождал пути, помощник вытягивал его этим кнутом, а лошадь, взяв под уздцы, отводил на обо­чину; оставалось кое-как протиснуться на грузовике. На этот раз при мне вместо кнута была инженю; перед са­мым Казимежом я вынужден был остановиться; трое пьяных, двое из которых гнались за третьим, налетели на капот нашей машины и на моих глазах этого третье­го пырнули ножом; после чего я поехал дальше.

— Через три дня они снова подерутся, — сказал я своей спутнице. — На его похоронах.

— На чьих похоронах?

— Малого, которого они только что зарезали.

— Кого зарезали?

— Человека. На капоте твоей машины, — сказал я.

Она улыбнулась — не поверила. Видела и не пове­рила; вот почему я когда-то обижался на commies: они лишили меня отличной возможности изо дня в день наблюдать отчаяние, жестокость, одичание; тогда еще я считал, что об этом можно писать и что это и есть правда. Сейчас, когда мне хочется увидеть что-нибудь леденящее кровь, я вынужден идти либо в кино, либо на catch[54], либо на собрание какой-нибудь из ветеран­ских организаций. В фильме «Третий человек» Орсон Уэллс, оправдывая совершенные им преступления, го­ворит «Борджиа продержались у власти тридцать лет. За это время было создано столько произведений ис­кусства, что их даже трудно описать. Швейцарцы пять­сот лет живут в стране, где царит мир, демократия и свобода. И что им удалось изобрести? Часы с кукушкой. Good-bye». Быть может, лет через двести кто-нибудь с приятным волнением вспомнит сталинские времена; сейчас ни у кого нет на это ни охоты, ни сил. Да и ни к чему требовать от людей, чтоб они верили в мерзость, преступления и безнравственность.

Мне хочется рассказать о некоторых связанных с кино курьезах. В выдающемся фильме Полянского «Нож в воде» один из героев едет на уик-энд на своей машине; он молод, хорош собой, умен; у него есть соб­ственная яхта, красотка жена, и денег, видать, куры не клюют. В Польше это каждому ясно с первого взгляда: как же иначе можно себе позволить иметь яхту, маши­ну, путешествовать? И проблемы у него, как у всякого мужа красивой жены, стандартные; нетрудно себе представить: человек бреется, зажмурив глаза, чтоб не попала пена, а за стенкой приятель, с которым вместе служили в армии, нагло — пока друг не видит — клеит его жену. Короче, насчет этого персонажа у нас сомне­ний нет: хладнокровный пройдоха; яхту и машину ему не родственники из Штатов прислали — он сам всего добился с помощью разных махинаций, при мысли о которых польский зритель начинает испытывать за­висть и презирать самого себя. Тот же фильм немец­кий зритель воспринимает совершенно иначе: моло­дой приятной наружности журналист, обладатель ма­шины и яхты, вызывает не ненависть, а уважение: видно, что своими успехами он обязан лишь собствен­ному уму, способностям и воображению. А вот парень, останавливающий машину журналиста, немцам не­приятен; это разрушитель, бунтарь, не имеющий ни программы бунта, ни оснований издеваться над чело­веком, который подбирает его на шоссе, дает поесть и предлагает приятно провести время, ибо прогулка на яхте может быть только приятной. Главное достоинст­во фильма в том, что он фактически представляет со­бой картину гона: два самца постоянно схватываются, в то время как лань невозмутимо пощипывает травку. В какой-то момент жена героя говорит юному бунтарю, имея в виду своего мужа: «Он был таким, как ты, а ты бу­дешь таким, как он» (не ручаюсь за точность цитаты, поскольку видел фильм дублированным на немецкий). Действительно: этот красивый, двадцатилетний тоже когда-нибудь обзаведется собственным автомобилем, моторкой, холодильником и телевизором, а может, да­же узкопленочным киноаппаратом. Пока еще он бун­тует, но это последние жалкие попытки; раз уж мы не можем жить, как свободные люди, постараемся поза­имствовать хотя бы внешнюю оболочку их жизни.

Другим забавным фильмом — правда, не того клас­са, что фильм Полянского, — была советская картина «Летят журавли». В ней один из героев, музицирующий на вечеринке, внезапно, с треском захлопнув крышку рояля, восклицает: «Если б не эта проклятая война, я бы теперь сидел в зале консерватории и играл Чайковско­го». Всякий нормальный человек, естественно, предпо­чтет играть Чайковского, а не носиться с винтовкой по полю под ураганным огнем; но совсем иначе обстоит дело, когда в бой идешь по приказу Отца Народов. Бес­помощная попытка режиссера скомпрометировать своего героя вызывает у западных людей лишь симпа­тию и сочувствие к этому персонажу. Оба упомянутых мной фильма и реакция зрителей могли бы стать те­мой очередного эссе Хостовца; но на это нечего рас­считывать. Хостовец любит только Анну Маньяни и ходит только на ее фильмы, а когда Маньяни нет в кад­ре, сидит с закрытыми глазами — в точности как я на фильмах с Орсоном Уэллсом.

Итак, в пятьдесят седьмом году меня совсем доконали: задержали две книжки, загубили два фильма. Заверши­лось и мое сотрудничество с «По просту»; сам я стал объектом язвительной критики и разоблачений, не всегда хорошо написанных. И все-таки мне жаль «По просту»; перелистывая сегодня пожелтевшие страни­цы старых номеров, я заметил, что в пятьдесят седь­мом стиль репортажей, статей и дискуссий день ото дня становился все хуже и хуже. Создается впечатле­ние, что авторы всех этих материалов с минуты на ми­нуту ждали конца. Сейчас «По просту» читается как хроника, причем хроника, наводящая страх. Об этой газете написал в своей книге Виктор Едлицкий. В част­ности, он вспоминает, какой трагедией стало закрытие «Клуба кшивего кола». И я туда пару раз заходил, но те­мы, которые меня интересовали, я предпочитал об­суждать не на собраниях, а с глазу на глаз, и то лишь бу­дучи уверенным, что успею раньше собеседника добе­жать до отделения милиции и сообщить, о чем был разговор. Верят, как известно, обычно первому. Впро­чем, «По просту» и «Клуб кшивего кола» — уже легенда.

Незадолго до отъезда из Польши меня пригласили на работу в журнал «Европа», но он так и не вышел в свет. Начиналось все как нельзя лучше; главным редактором был Ежи Анджеевский, находившийся тогда в отличной форме; журнал делали Юлек Жулавский, Зигмунт Мычельский, Януш Минкевич, Генрик Кшечковский; я за­нимался кино. Мы подготовили первый номер; кажет­ся, он получился хорошим, но в ЦК нам разъяснили, что на данном этапе партия не видит необходимости издавать журнал такого типа. Помню, как все мы сидели и пили кофе; настроение было препоганое; внезапно мрачный как туча Кшечковский встал и сказал:

— Друзья, не позволим свести нас с ума.


Эта фраза стала девизом моей жизни — пожалуй, навсегда. В конце пятьдесят седьмого года снова под­няла голову всякая сволочь; снова начали писать о соц­реализме; митинг студентов, протестующих против закрытия «По просту», был разогнан; цензура взяла на вооружение слова Гомулки об охране государствен­ных интересов. Так закончилась моя карьера сотруд­ника журнала «Европа»; и так закончился год эйфории. Это совпало с сороковой годовщиной Великой Ок­тябрьской революции. Помню, Янек Роевский сказал: «Что ж, сорок лет пролетели как один день».

В то время я немного подрабатывал в кино; воспо­минания, с этим связанные, не из приятных. Началось все еще в пятьдесят четвертом, в Лодзи, где студенты Высшей киношколы снимали фильм под названием «Конец ночи»; я поехал туда в качестве одного из сце­наристов. На съемках я познакомился с человеком-дьяволом: он мог левой стороной лица изображать парня, охмуряющего девушку, — девушкой был его правый профиль. Говорили, что этот человек запросто может сыграть... дверную ручку. В «Конце ночи» у него была маленькая эпизодическая роль; ни один из сни­мавшихся в этом фильме студентов Театральной шко­лы и в подметки ему не годился — а учился он даже не на актерском, а на режиссерском отделении. Он не иг­рал — просто был. Стоило ему «войти в кадр», как все замирали, зная: сейчас начнется. Был он худой и нерв­ный; однажды, в середине мирного разговора, ни с то­го ни с сего запустил в меня стоявшей на столе бутыл­кой. На вопрос, почему он это сделал, ответил, что про­сто захотел проверить мою реакцию. По сей день не понимаю, зачем ему это понадобилось; он же объяс­нить так и не удосужился, поскольку вскоре «запустил хищный взгляд своих зениц» — по гениальному выра­жению Жеромского — в душу новой жертвы. Мы встре­тились только много лет спустя, в Мюнхене. Он тогда, чтоб меня позабавить, изобразил китайского детекти­ва, которому надлежало застать in flagranti[55] какую-то парочку; взобравшись на дерево и наблюдая в бинокль за так называемым «ураганом страстей», детектив, не удержавшись от искушения, повторяет грех Онана, столь жестоко наказанный Богом, в результате чего па­дает с дерева и ломает ногу. Китайским детективом был Роман Полянский.

В первом его фильме — короткометражке «Люди со шкафом» — я ничего новаторского не усмотрел; тогда я еще верил, что только трагизм может чему-то на­учить, Полянский же начал с того, что я в ту пору счи­тал гротеском, а сейчас с маниакальным упорством на­зываю правдивым вымыслом. Два человека, несущие по городу шкаф, неведомо откуда взявшиеся и неведо­мо куда направляющиеся, не показались мне тогда правдивыми — это сейчас я знаю, что каждый тащит по какому-нибудь городу свой шкаф, цену которому знает только он сам. На первый полнометражный фильм Полянского «Нож в воде» я пошел, не ожидая ничего хорошего; но теперь, если б меня спросили, ка­кой из польских фильмов я считаю самым выдающим­ся, я бы назвал «Нож в воде». Посмотрев этот фильм, я впервые убедился, что в Польше есть и киноактеры.

Школа, из которой вышел Полянский, была самым любопытным учебным заведением в Польше; у каждо­го из ее выпускников был собственный стиль и хороший вкус; все были начитанны и умели мыслить. Их просто смешно сравнивать с французскими или не­мецкими ровесниками. Я не могу толком объяснить, что означает понятие «новая волна»; и что такое «нео­реализм», мне до сих пор неясно; но когда я вспоми­наю усталых ребят в вельветовых брюках, с которыми я познакомился в пятьдесят четвертом году в Лодзи, во мне закипает гнев: почему такие бездари, как Годар, могут делать картины, где обсасывают эротические проблемы, давным-давно решенные каждым шестнад­цатилетним онанистом, а ни один из этих парней не снял выдающегося фильма. «Пепел и алмаз» Вайды ме­ня прямо-таки ошарашил. Чего там только нет: и тебе советские танки, и бывшие участники испанской вой­ны, и малышка Зискинд поет про плакучие ивы, и по­лонез танцуют, и граммофоны взад-вперед таскают; Цибульский без конца забавляется пистолетом и уби­вает свою жертву в тот момент, когда небо озаряется салютом победы; хорошие коммунисты, плохие ком­мунисты; допрос в УБ и чертова прорва часовен с тру­пами, придорожных распятий и каких-то жутких ди­версантов. Вайда не понял, что замечательная книга «Пепел и алмаз» — при всех ее достоинствах — далеко не первая такого рода. Проблема Цибульского не вы­думана, но это проблема Джесси Джеймса: стрелять или не стрелять. Думаю, если б этот фильм делал По­лянский, на экране была бы просто кровать с Цибуль­ским и девушкой да празднующий победу пьяный го­род за окном; вот это был бы настоящий «Пепел и ал­маз». Я знаю еще только один такой же глупый фильм: «Восьмой день недели». Но Цибульский из «Пепла» и Цибульский из «Восьмого дня» — два совершенно разных актера; глядя, как Цибульский в «Пепле» поигрыва­ет пистолетом, я ни на секунду не мог поверить, что этот человек убивал других людей и теперь вынужден убить еще раз; а глядя на Циба в «Восьмом дне», безого­ворочно верил, что передо мной хороший и умный мальчик, который умеет по-настоящему любить и зна­ет истинную цену любви; Циба спас этот фильм; второй раз смотреть «Восьмой день» я пошел только из-за не­го. И мои личные пристрастия тут ни при чем.

Самым забавным человеком в польском кино был Геня Шляхет — личность, вошедшая в легенду. Это Геня первый начал называть меня «Хласковером»; к ак­теру Кенстовичу он обращался исключительно «дра­жайший пан Кенстовер». Однажды, когда снимался «Следующий в рай», он по телефону вызвал меня во Вроцлав — что-то доработать в сценарии. Геня сказал: «Хласковер, я вам уверяю: это не кино, это что-то осо­бенного». После чего, на следующий день, разбудил ме­ня словами: «Это не что-то особенного, это кино». Как-то во время выбора натуры, любуясь закатом солнца, он указал на лежащее в долине озеро и сказал мне: «Вы только посмотрите: это просто цимес»; так Геня пытал­ся живым словом передать красоту пейзажа. Но бес­смертную славу Шляхет стяжал благодаря истории с пушкой. Будучи директором фильма о солдатах, он приобрел в одной из частей Войска Польского списан­ную пушку, но что-то напутал в платежных документах и не смог отчитаться за покупку; в результате деньги со­драли с него, и таким образом Генрик Шляхет стал вла­дельцем мортиры. Я вспоминал его в Израиле, глядя на Олека Пфау, снимавшего какой-то документальный фильм; за Олеком бегал по пятам продюсер, в отчаянии крича: «Господин Пфау, умоляю вам — только без искус­ства»; речь шла о том, чтобы Пфау не тратил пленку на дубли. На самом деле «Шляхету», как сам Геня любил се­бя называть, говорил по-польски не хуже Хостовца, но все упрашивали его коверкать язык на местечковый лад; никто лучше Гени не умел этого делать.

Мои старшие коллеги из Союза литераторов на­стойчиво уговаривали меня на некоторое время уе­хать на Запад — естественно, в Париж. Мне посовето­вали подать заявление на стипендию. Стипендии рас­пределяла специальная комиссия Союза; мой вопрос был решен положительно. Обзаведясь заграничным паспортом и заключив договоры с издательствами «Жюльяр», «Даттон компани» и «Кипенхойер унд Вич», я попросил выдать мне деньги; и тут оказалось, что это — принятое коллегиально — решение отменено. Мне было велено обратиться в министерство культу­ры; в министерстве не смогли сообщить ничего ново­го, только подтвердили, что стипендии не будет. Я по­просился на прием к министру культуры; министром тогда был Курылюк, который принял меня очень лю­безно и сказал, что стипендии меня и вправду лишили, но он не может вмешиваться, поскольку стипендию без его участия назначила специальная комиссия при Союзе польских литераторов. Сожалея, что он не в со­стоянии мне ничем помочь, министр по-дружески по­рекомендовал обратиться в Союз, где эта специальная комиссия заседает. Я снова туда отправился; мне сказа­ли, чтобы я пошел в министерство культуры, посколь­ку, хотя Союз этими стипендиями и распоряжается, выплачивают их из стипендиального фонда минис­терства — и так далее. Янек Вильчек, предыдущий министр, был куда забавнее. Он любил рассказывать, что ненавидит участвовать в официальных панихидах, так как, несмотря на многолетний опыт, обязательно уму­дряется поскользнуться и всякий раз боится, что сва­лится вместе с высокопоставленным покойником в могильную яму. Справедливости ради замечу: министр Курылюк даже не очень скрывал, что врет. Все легенды о том, что он слетел из-за меня, не имеют ничего обще­го с действительностью; стипендию он отменил, еще не зная, что я заключил кучу договоров с разными из­дательствами. Короче: мне даже не разрешили купить билет за злотые, пришлось выкладывать доллары.

В пятьдесят восьмом году я получил Премию кни­гоиздателей; мне ее дали за две неопубликованные книжки — вероятно, авансом, в знак доверия; но через несколько дней я уже был в Париже. Прощавшиеся со мной в аэропорту друзья не сомневались, что я не вер­нусь; я ни минуты не думал, что могу остаться. Иллю­зий у меня не было; я знал, что на Западе Польшей ин­тересуются только как российской провинцией; не испытывая сам интереса к творчеству молодых бол­гарских или румынских писателей, я понимал, что смешно требовать от западных читателей, чтоб они ни с того ни с сего отложили Камю и Фолкнера и набро­сились на молодую польскую прозу. Но мне хотелось посмотреть, как этот Запад выглядит; ну и, поскольку мои «Кладбища» и «Следующий в рай» были отвергну­ты с оговоркой, что я имею право найти другого изда­теля, я решил этим правом воспользоваться. Моим из­дателем стал Ежи Гедройц.

Я прошел таможенный досмотр; серебряная птица взмыла в небо; дома как спичечные коробки, поля как шахматная доска — все это известно. Рядом со мной сидела старушка, которую пригласила в Штаты сестра; за время пути в полупустом самолете соседка успела радостно мне сообщить, что больна раком и едет уми­рать. Я отказывался верить и произносил какие-то со­чувственные слова; старушка предъявила медицин­скую справку, в которой я прочитал, что у гражданки такой-то обнаружен запущенный рак; врачи подоб­ных справок, как правило, не выдают, но сестра моей спутницы, вероятно не очень состоятельная, согласи­лась ее принять только при условии, что визит надол­го не затянется. Еще соседка продемонстрировала мне рентгеновские снимки, в которых я ничего не понял; была у нее, разумеется, и липовая справка, свидетель­ствующая об ее отменном здоровье, — без такой справки американское посольство не выдало бы ста­рушке визы. Летя со скоростью шестисот километров в час на роскошном четырехмоторном лайнере и глядя на сияющее от счастья лицо соседки, я думал обо всех этих стариках, ползущих к могиле со своими жалкими привычками и нелепыми планами; я тогда еще не знал, что не она одна, а оба мы уезжаем, чтобы умереть вда­ли от Польши. Мне было двадцать четыре года, и дома на мне поставили крест, ей — почти семьдесят, и она впервые ехала в страну, о которой знала лишь одну, су­щественную для нее, вещь: что страна эта лежит за ты­сячи километров от места, где прошла ее жизнь. У ме­ня было при себе восемь долларов; у нее — рентгенов­ские снимки, подтверждающие, что она скоро отдаст концы; и так мы развлекали друг друга приятной бесе­дой: она, сияющая, как Белоснежка после седьмого аборта, и я — мрачный и уверенный, что без Польши долго не протяну. Тогда я еще не знал, что мир состоит из двух половин, в одной из которых невозможно жить, а в другой — невозможно выдержать. Сидя рядом со старушкой, я вынул из кармана газету и прочитал на последней странице объявление следующего содер­жания: «Имеются дверцы для двустворчатого шкафа застекленные, жду предложений». И внезапно понял, что в этих нескольких словах больше правды о прожи­той мною жизни, чем во всем, что я написал на сотне-другой страниц; только в этом самолете я уразумел, что король-то голый. С ощущением краха и собствен­ной смехотворности я вступил в новый мир и в новую жизнь; на том и закончу попытку рассказать о погоне за счастьем, которая, как говорят, почти всегда бессмыслена, но которой стоит посвятить жизнь.