"Горит восток" - читать интересную книгу автора (Сартаков Сергей)4Дороги… дороги… Старый Сибирский тракт… Сколько усталых босых ног прошло по тебе в поисках лучшей жизни! Сколько с надеждой на счастье сказанных слов слышал ты зябкой утренней ранью на примятой траве обочин своих! Но чаще, чаще слышал ты печальный звон железа и стоны кандальников, бредущих на каторгу. Скользят ли ноги у них по грязи на глинистых взъемах горных хребтов, сочится ли кровь из ссадин, разъеденных пылью и ржавым железом, — все равно, кто ступил окованной железом ногой на этот тракт, тот должен идти и идти, пока не придет… Далеко в стране иркутской, Между скал и крутых гор, Обиесен стеной высокой Чисто выметенный двор. На переднем на фасаде Большая вывеска висит. А на ней орел двухглавый Позолоченный блестит… Это, парень, дом казенный, — Александровский централ, А хозяин сему дому — Сам Романов Николай… Высоки каменные ограды Александровского централа. Толсты н глухи стены его казематов. Серый гранит сосет кровь человека, сгоняет румянец с лица. В одиночных камерах от сырого, холодного пола распухают суставы ног. Низкие потолки горбят спины. Без света слепнет человек, п редкий солнечный луч, схваченный во время прогулки, доставляет ему не радость, а боль. От гнилого, спертого воздуха болит голова, черные круги ложатся под глазами, на побледневших висках синие вздуваются вены. Потом приходит чахотка. Здесь трудно вести счет времени. Минута кажется часом, час — целыми сутками, а сутки — месяцем. Кто проживет здесь полгода — все равно что прожил полжизни. Одиночные «строгие» камеры — это приемные смерти. Человек не должен выйти отсюда живым. Таковы инструкции, секретно данные царем тюремному начальству. Кто поднял руку на кандалы, тот должен сам быть закован в железо. Кто требовал свободы для других, тот должен лишиться свободы сам. Кто хотел лучшей жизни народу, у того самого должны отнять жизнь. Огромные каменные корпуса Александровского централа. И много в нем общих камер и одиночек. Но на всех, кто поднялся против царя, их не хватает… Лиза находилась здесь в общей камере. И прежде худая и бледная, она теперь казалась восковой. Вовсе обескровели губы, а синие тени у нижних век делали по-особенному большими ее серые строгие глаза. Но в них не было теперь прежней покорности. Пережив допросы, побои, суд и первые страшные месяцы осужденного, Лиза успокоилась. Она заставила себя ждать конца тюремного заключения терпеливо. Ей говорили, что только терпение и твердая воля могут спасти человека. Если не это, он может остаться живым, но, выйдя на волю, перестанет быть человеком. Он окажется не нужным никому, даже себе. Сломанное дерево — уже не дерево. Значит, надо держаться, стиснув зубы держаться. Когда Кйреев ее арестовал в вагончике Маннберга и отправил на подводе в город, Лизе казалось, что все это напрасно, что вовсе не велика ее вина и что наказывать ее будет не за что. Но потом, когда начались допрос за допросом, когда отвели ее под штыками в Иркутск и там стали снова допрашивать, бить и допрашивать, Лиза поняла, как боятся все эти господа с золотыми погонами на плечах и оружием у пояса, как они боятся маленьких прочитанных ею брошюр. Ее осудили. Она пошатнулась, услышав свинцовые слова приговора: на пять лет в каторжную тюрьму. Но Лиза превозмогла колючую дрожь и посмотрела судье в лицо. Тот торопливо опустил глаза — чиновник в военном мундире — и спросил, поняла ли она приговор. Лиза не спешила с ответом. Ей теперь уже не казался страшным этот чиновник. Он не был победителем, он был карателем. Победителем была Лиза, она это почувствовала остро и вдруг, и это ощущение своего превосходства — осужденного над карателем — осталось с той минуты у нее навсегда. В двух преступлениях была обвинена Лиза: в связях с группой подпольщиков и в убийстве ребенка. Первое она решительно отрицала, во втором сразу призналась. Сказать, от кого она получила брошюрки, — значило выдать товарища, изменить тому, о чем писалось в этих книжках, о чем постоянно говорил ей Вася; значило помочь не Васе, не Еремею, не Кондрату, не рабочим, а Ки-рееву, Маннбергу… Нет, нет! Лиза этого сделать не могла. Сказать, что ребенок жив, и указать, где он находится, — значило взять его с собой в тюрьму, а быть может, и на каторгу, как ей обещал Киреев. И этого сделать Лиза тоже не могла! Пусть лучше в чужих руках он живет, но на свободе, а не в тюрьме… И потому на бесчисленные вопросы следователя и судей она отвечала в одном случае только «нет» и «нет», а в другом — только «да». Ей было безразлично, как от этого сложится ее собственная судьба. Важно было не выдать товарищей и не погубить сына. Но дело против Лизы было начато политическое, обвинение в убийстве ею ребенка присоединилось лишь как попутное, возникшее в ходе следствия. И следователям и судьям было ясно, что попытки Лизы отрицать свои связи с подпольщиками совершенно напрасны, улики налицо, и сколько бы она ни говорила «нет» — все равно она будет осуждена без малейших поводов к смягчению приговора. Признание Лизы в убийстве ребенка только помогало им повысить меру наказания. И если можно, пользуясь разными статьями в закопе, наказать ее строже, так надо и наказать. Пусть понимается приговор как кому угодно, смысл в нем один: пять лет осужденная Короно-това не будет читать запрещенных книг, не будет встречаться с людьми, которые научат ее угрожать самодержавному строю. А за пять лет серые камни тюрьмы сделают свое дело… Лизу поместили в общую камеру для политических заключенных. Когда-то это была одиночка, но тюрьма оказалась настолько переполненной, что некуда стало девать людей. В больших камерах вместо десяти человек помещали и двадцать и тридцать, в маленьких вместо одного — три и четыре. Вместе с Лизой находились еще две женщины. Одна из них — смуглая, с восточным разрезом глаз, курсистка Галя, осужденная на два года. Ее арестовали в Саратове. Девушка на лекции приносила с собой «Искру» и давала читать газету подругам. Подруг ее исключили с курсов, продержали по году в местной тюрьме, а Галю отправили подальше, в Сибирь. Другую — Матрену Тимофеевну, ткачиху, привезли сюда из Иваново-Вознесенска. Она виновна была в том, что разбрасывала прокламации по двору фабрики. И за это — три года. Неторопливая в движениях, с открытым, простым лицом русской женщины, Матрена Тимофеевна подсаживалась к Гале. В обнимку они беседовали между собой, вспоминали о давнем, мечтали о будущем. Лиза сидела рядом, вслушивалась в их разговор, но сама молчала. Она никогда не была слишком общительной, — так уж сложилась ее жизнь, что ей больше приходилось молчать, замыкаться в себе. И это постепенно стало привычкой. Как все молчаливые люди, Лиза говорила короткими фразами, иногда их даже и не оканчивая. А улыбалась, не разжимая побледневших губ. Только сразу словно теплели ее большие серые глаза. «Засветилась наша девонька», — говорила тогда о ней Матрена Тимофеевна. Трудно давалось Лизе по утрам расчесывать свои густые, мягкие волосы сломанным гребнем, который один был на всех. Галя шутила: Будь у меня такие, я бы ни за что не остриглась. Почему я не русенькая? В пасмури нашей — и то солнышком отливают, — добавляла Матрена Тимофеевна. Часто, все вместе, они потихоньку пели революционные песни. Забывались, начинали петь громче. Открывался «волчок», и в него летела сочная брань. Чтобы, с пользой шло время и чтобы не так грызла тюремная тоска, Галя взялась учить своих подруг по камере всему, что знала сама. Не было ни книг, ни чернил, ни бумаги, — она объясняла только на словах или водя тонким, худым пальцем по каменной стене. Сперва все было непонятно и из памяти исчезало, как след, оставленный лодкой на воде, но один раз, другой и третий все об одном и том же — и слова, беглые движения Галиного пальца стали восприниматься как прочитанные книги. Галя их выучила и языку стен. Медленно давалась эта трудная грамота. Но ничто им, пожалуй, не доставило такой искренней радости, как однажды разобранные наконец слова, пришедшие извне, через толстые стены. Только приложив ухо к холодному камню и затаив дыхание, можно было уловить эти слабые звуки. Кто-то настойчиво, должно быть из карцера, выстукивал одно и то же: «Держитесь, товарищи… Держитесь…» Потом начали они и сами разговаривать через стены. Сразу словно раздвинулась тесная камера, словно новые люди вошли к ним. Но разговаривать удавалось редко и мало. Открывался «волчок» в двери, и обозленный голос командовал: «Прекратить!» Они бодрились, заполняя ученьем без книг и разговорами сквозь стены все свое время — иначе и с ума можно было сойти, — а сырость, холод, серый свет, промозглый воздух и постоянное мучительное недоедание делали свое дело. Все трое они таяли, бледнели и все чаще покашливали в ладонь. Камера была очень маленькой. Общие нары на всех. Ни стола, ни табуретки. Когда в обед приносили им ведерко мутной похлебки, его ставили на нары и женщины примащивались возле него. Окно — небольшое квадратное отверстие в стене, у самого потолка, — было устроено так, что пропускало лишь бледный, рассеянный свет, и никогда ни одного солнечного луча в него не проникало. Даже взобравшись друг к другу на плечи, нельзя было увидеть ничего — перед окном стояла глухая каменная стена. И эта стена только дразнила воображение: знай — за мною голубое небо, веселые белые облака, купающаяся в солнце зелень лесов, — но это все не для тебя… Прогулки на свежем воздухе всегда казались такими короткими! Одно время политические заключенные добились того, что им разрешили ходить по коридору, бывать в соседних камерах, разговаривать, общаться друг с другом, но потом пз Петербурга прислали секретный циркуляр — ц снова двери камер закрылись наглухо до положенного по распорядку прогулочного часа. Ночами Лизу мучили тревожные, беспокойные сны. В них не было последовательности, какие-то обрывки воспоминаний смешивались, мелькали беспорядочно и громоздились один на другой. Часто ей снился овраг возле маннберговского вагончика, Вася, с которым она там встречалась и которому она больше всех в мире была благодарна. Да, конечно, не познакомься она с Васей — и не бывать бы ей здесь, в каторжной тюрьме. Но разве можно его в этом винить? Никто больше, сама она виновата, не думала, что Маннберг вернется на сутки раньше, и потому не отнесла брошюры в лес, спрятать, как ей наказывал Вася. А если бы не Вася, так ползать бы ей, как слепому кроту, всю жизнь, не видя ничего и ничего не зная. Теперь же, хотя и низок в камере потолок и бесконечно толсты каменные стены, она видит сквозь них мир — далекий, но прекрасный и огромный… Иногда снился ребенок. То захлебывающийся в отчаянном плаче, каким она его увидела в больнице у Мирвольского. Лиза стояла тогда, смотрела на сына, и сердце у нее разрывалось от горя, что не может она схватить его, прижать к груди и унести с собой. То ползающий одиноко на необозримом, сожженном солнцем пустыре. Она тянулась к нему, бежала, раня о камни босые ноги, бежала и не приближалась. Отчаяние и страх охватывали ее. Откуда взять еще силы? Как добежать скорее? Она протягивала руки, кричала: — Боря!.. Маленький мой! И просыпалась. Еще не стряхнув тягостное оцепенение сна, шарила дрожащей рукой возле себя. Где же он, где он? Сын ей снился чаще всего после разговора с Матреной Тимофеевной. Та, печально наморщив брови, вспоминала своих детей: «Как они там без меня, сиротиночки?» Она описывала все их давние ребячьи проказы, вылепливала словами живые образы непоседливых, озорных мальчишек, и Лиза тогда в особенности сильно чувствовала, что сама она тоже мать, что сын ее больше, чем у Матрены Тимофеевны, «сиротиночка», и желание скорее-скорее вернуть его к себе становилось неодолимым. Пробить бы эти каменные стены и вырваться на волю! Раз, как будто совсем наяву, она увидела мать. После весь день Лиза сидела неразговорчивая. Припоминала мельчайшие подробности того утра, когда провели ее мимо крыльца василевского дома. И тогда и теперь опа не могла понять, что это значит: как ее мать очутилась в городе? Она не знала, что Ильчи уже нет на свете и что Клавдея, как сама Лиза, прошла такой же горький путь в жизни, а может быть, и еще горше… Сколько ни прикидывала Лиза умом, а так и не догадалась. Выпросила она у стражника бумаги, написала два письма: одно — Василеву, а другое — домой, в Солонцы. Ответа ниоткуда не пришло. Лиза стала снова просить бумаги. Стражник спросил: Матери, что ли, все пишешь? Матери. Он протянул ей лоскут бумаги и прибавил: Стало быть, уже нету ее… мать завсегда бы ответила. И когда снова Лиза не получила ответа, в третий раз писать она уже не решилась. |
||
|