"Петроград-Брест" - читать интересную книгу автора (Шамякин Иван Петрович)

5

Пурга разгулялась вовсю. Вершины старых сосен раскачивались так, что делалось страшно: настывшие, они могли сломаться и упасть на головы.

Деревья натужно скрипели и трещали под напором ветра. А весь бор гудел, как море при многобалльном шторме, когда волны бьют в берег с разрушительной силой.

Но внизу под соснами было уютно, тихо. Давно наезженная колея только припорошена снегом, не то что в поле, где дорогу перемели сугробы и кони проваливались по колено.

В лесу конь шел легко. Изредка весело фыркал. Тут же отзывался позади конь вестового. Сопровождающего солдата заставил взять Пастушенко, заставил с настойчивостью командирской и отцовской. Вообще старику было непонятно неожиданное желание Богуновича в такую непогоду посетить свой третий батальон и соседний полк. Пастушенко не любил командира этого полка эсера Бульбу-Любецкого.

Богунович постеснялся сказать действительную причину, почему ему обязательно нужно съездить к Бульбе. Удивил он Пастушенко, а особенно Степанова, и приглашением на встречу Нового года.

Степанов усомнился даже:

— Вы серьезно?

— Неужели я какой-нибудь паяц — позволю себе шутить с уважаемыми людьми?

Умерил бег коня. Ослабил ноги в стременах, опустился в седле, как в кресле, не по-кавалерийски. Знал: солдат-казак из приданной полку сотни, от которой теперь осталось человек пять, остальные дезертировали, или, по терминологии Степанова, самодемобилизовались, осудит такую его «пехотную посадку». Но было не до офицерского гонора.

Приятно, как в люльке, качаться на спине резвого иноходца.

Богунович вслушивался в поскрипывание седла, вдыхал запах конского пота, хвои, своего полушубка и папахи (сбросил шинель и шапку, в которых ходил к немцам) и думал… Думал о Мире, о родителях, о Новом годе. Но мысли не витали в бесконечности прошлого или будущего, не терялись в пространстве, они кружили, делали большой или малый круг, не отрываясь от главного, чем была тяжелая, как земное ядро, мысль о мире.

Богунович только что побывал в третьем батальоне, которым командовал его бывший ротный фельдфебель Берестень, большевик со стажем — руководитель выступления гомельских железнодорожников в пятом году. Но об этом он, Богунович, узнал только после Февральской революции и был немного обижен и разочарован своей близорукостью — более года не мог рассмотреть, что за человек его помощник: под видом проворного по хозяйственной части и строгого с солдатами фельдфебеля скрывался опытный конспиратор, пропагандист. Теперь Берестень — лучший командир батальона, у него больше всего людей, и он, не надоедая начальству, каким-то непостижимым образом умудряется кормить их.

Батальон его занимает позиции между деревнями Старый Бор и Катичи, в голом поле. Там свету белого не было видно. Снег слепил и коней, и их с казаком. Но Богунович не поехал в деревню, в штаб, а свернул по насту к передней линии окопов.

Ехал с холодком в душе: если с нашей стороны боевого охранения нет и окопы забило снегом, он, заблудившись, легко может очутиться у немцев. Второй за день визит к врагу в разных личинах может плохо кончиться: загонят в лагерь пленных, а то и совсем засудят как шпиона.

Нет, часовые остановили. В ротном блиндаже, где горела чугунная печка, было немало солдат. Люди понимали, что и в дни перемирия, и в метель позиции оставлять нельзя. Не то что утром во втором батальоне. Скоро появился и сам Берестень. Началась беседа. Первый вопрос солдат: будет ли подписан мир? когда?

Богунович рассказал, как они несколько дней назад встречали наркома по иностранным делам Советской Республики Троцкого, проехавшего с делегацией через станцию в Брест-Литовск для ведения мирных переговоров.

— Нарком сказал всем, кто был на станции: мы привезем вам, товарищи, мир.

Солдаты радостно зашумели.

Теперь, едучи по лесу, слушая гул сосен и скрип седла, Богунович с нехорошим осадком в душе думал, что сказал он солдатам неправду: не говорил таких слов нарком. Это ему, командиру полка, хотелось, чтобы нарком сказал их. И солдатам, глядевшим на него жадными глазами, ловившим каждое слово, хотелось их услышать.

А вообще-то от встречи с Троцким у него осталось противоречивое чувство.

Телеграмма о том, что делегация проедет через их станцию, взволновала всех, но особенно двух человек — Миру и начальника станции литовца Баранскаса. Загадочно молчаливый старый железнодорожник, кажется, все переживший и ко всему привыкший — к войне, к офицерским посулам расстрелять за задержку эшелонов, к революциям, к солдатским погромам пакгауза, — вдруг стал говорлив, суетлив, как ребенок, ходил по пятам за ним, — Богуновичем, будто хотел в случае чего спрятаться за командира полка. А Мира… Миру буквально лихорадило, когда она начинала говорить о Троцком. Нашла газеты с его речами, статьями, перечитывала их с карандашом, делая выписки. Когда Богунович попытался пошутить на этот счет, девушка готова была броситься на него с кулаками; во всяком случае, не постеснялась обвинить в буржуазном нигилизме, эсеровском анархизме и других смертных грехах. Слава богу, у него хватило мудрости принять все это с юмором.

Сам он тоже радовался, только втайне: коль едет сам нарком, значит, переговоры идут успешно и можно ожидать подписания мира.

У него и Пастушенко было немало хлопот: связь с немецким командованием, ритуал встречи наркома и многое другое. Если по связи были определенные инструкции, то по процедуре встречи — никаких указаний. Может, ничего и не нужно? К такой мысли склонялся Степанов: не царский министр, народному комиссару все эти чествования ни к чему, он такой же человек, как все. Но Пастушенко рассудил иначе: на станции необходим какой-то караул, для порядка, в конце концов, и командир полка должен представиться наркому.

Богуновичу понравилась эта идея: он скажет наркому, едущему подписывать мир, в каком состоянии полк, насколько оголен фронт. На станционном перроне построили взвод солдат. Это было кстати, потому что, хотя прибытие специального поезда держалось в секрете, на станции за какой-то час стоянки — пока шли телеграфные переговоры с немецкими властями соседней станции — собрались сотни солдат, крестьяне из имения, из села. Люди бежали запыхавшиеся, возбужденные. На что они хотели посмотреть — на поезд или на Троцкого?

Вечерело. Подмораживало. На западе небо горело зловещей краснотой.

Пока ожидали поезда на перроне, настылые доски которого трещали и звенели от каждого шага (Баранскас все время бегал), Богунович наблюдал за Мирой. Ее лихорадило самым натуральным образом. Щеки пылали, как заря в небе, а глаза излучали солнечную радость.

Состав был из двух классных и одного почтового вагонов. С паровоза спустились два матроса в легких для января бушлатах, с маузерами, деревянные кобуры которых били их по коленям.

Богунович и Пастушенко представились матросам и спросили, выйдет ли нарком. Те пожали плечами и пошли в телеграфную. Наконец из заднего вагона вышел полный человек в генеральской шинели. Пастушенко узнал его: генерал Самойло. Когда-то они встречались. Богунович представился ему и, немного раздраженный невниманием тех, кто находится в вагонах, к ним, стынувшим на перроне, требовательно заявил, что им необходимо видеть наркома.

Генерал поднялся в первый вагон и через некоторое время пригласил их войти. Вошли в вагон пятеро: Богунович, Пастушенко, Степанов, Мира и уполномоченный фронтового комитета Каминский.

Их встретил человек в золотом пенсне, с шапкой густых черных взлохмаченных волос, будто забыл причесаться, с такой же вскудлаченной бородкой, которую он время от времени гладил — ласкал, как котенка. Одет он был по-домашнему: поверх простой черной рубашки куртка, подбитая заячьим мехом. Движения его были стремительны, с характерным жестом правой руки — жестом профессионального оратора.

Встретил Троцкий их как хороших знакомых. Протянул руку все тем же ораторским жестом. Здороваясь с Мирой, весело засмеялся, смутив девушку.

«Прошу вас, товарищи. Садитесь».

Но они, люди военные, не могли сразу принять такое демократичное приглашение. Богунович представился сам и представил своих коллег. Салон был роскошный. Полвагона. Длинный стол посередине, диваны, кресла, обитые бордовым бархатом, только со спинок спороты вензеля, но ткань, не выцветшая под вензелями, выдавала их рисунок. Это был специально оборудованный вагон бывшего министра иностранных дел Сазонова.

Богунович намеревался докладывать о положении на их участке фронта. Но его неожиданно перебила Мира. Заикаясь от волнения, она попросила:

«Лев Давидович… выступите перед людьми. Смотрите, сколько их собралось на станции».

Троцкий, не взглянув на окна, куда кивком головы показала Мира, приблизился к ней, видимо, желая лучше рассмотреть, глянул через пенсне, снял его и снова так же неуместно весело рассмеялся.

«Вы кто?»

«Агитатор комитета армии. Для работы с немецкими солдатами».

«С такими агитаторами мы разожжем пожар мировой революции», — и вдруг похлопал Миру по щеке. Ласково. Но Богунович увидел, что Миру это оскорбило, она даже побледнела и отступила назад. Его тоже неприятно поразил покровительственный жест. Расхотелось докладывать этому весело‑самоуверенному человеку, согретому заячьим мехом, в хорошо натопленном шикарном салоне, о том, как голодает и замерзает армия.

Троцкий объяснял Мире уже серьезно, видимо, поняв неуместность своего жеста:

«Дитя мое, у меня неважно с горлом. А мне завтра одному нужно переговорить четырех империалистических шакалов: Кюльмана, Чернина, Попова и Талаат-пашу. У этих господ большой опыт дипломатической демагогии. Переговоры будут тяжелые. Вы должны понять это… Нашей делегации…»

Тогда так же неожиданно, как Мира, начал говорить Пастушенко. Сказал, что армия, по существу, развалилась и не способна держать фронт, а тем более остановить немецкое наступление. Но старый служака тоже волновался и сказал в одном месте не «товарищ нарком», а «господин нарком». Богуновича ошибка полковника развеселила. А Миру передернуло. Снова разгорелись ее щеки. Но только ли от наркомовского похлопывания или ошибки Пастушенко? Богунович уловил, как осматривает она салон, как задержала взгляд на бокалах, на вазах с печеньем и фруктами, стоящими на столе.

Видимо, этот ее взгляд перехватил Троцкий и жалобу Пастушенко на то, что солдаты голодают, понял по-своему. При прощании он задержал Миру и дал ей плитку шоколада.

«Моему юному агитатору! Успехов вам в разжигании пожара мировой революции!»

Кровь ударила Богуновичу в голову, зазвенело в ушах. Если до этого он на все смотрел с юмором, в том числе и на Мирино волнение, то теперь его охватила злость на Троцкого. Как можно не понимать? Как далеко нужно отойти от этой романтичной девушки, чтобы не видеть ее высокого порыва и так унизить дурацким шоколадом? А она действительно-таки растерялась: вышла из вагона, держа шоколад в руке. Пришлось шептать ей: «Спрячь в карман».

Мира незаметно исчезла — пошла на квартиру, не дождавшись отхода спецпоезда.

Понуро молчал Степанов, когда они шли со станции в имение, в штаб. Вздохнул тяжко. Богунович догадывался о мыслях рабочего, бывшего каторжанина. Понял, конечно, это и полковник, вдруг сказал убежденно, горячо:

«Все правильно! Все правильно, господа! — снова оговорился старик. — Едет делегация великой страны. На уровне министра. Не казните меня, не имеет значения, как эта государственная должность называется теперь. Едет вести переговоры о мире. С министрами Четверного союза. Чего же вы хотите? Чтобы они ехали в теплушке? С солдатскими сухарями? Не нужно ронять честь Российской державы! Мы великая держава, товарищи! Великая Русь! Богатейшая страна в мире! Пусть разорена… Но для своих дипломатов мы не пожалеем… Чтобы высоко несли честь! Честь русского народа!»

Степанов вдруг засмеялся:

«Удивительный вы человек, Петр Петрович!»

Хорошо успокоили и тронули тогда Богуновича и слова дворянина, и слова рабочего, и он подумал, что эти же слова полковника он, когда вернется на квартиру, передаст Мире, потому что ее мысли пошли, скорее всего, в том же направлении, что и у Степанова.

Но Мира в тот вечер была ласковая, добрая, прощала ему все «барские выкрутасы», много говорила, но на такие темы, что Богунович догадался: не хочется ей, чтобы он начинал разговор о встрече с наркомом, боится она этого разговора — самой себя боится. И он, хорошо понимая ее, ни разу после не упомянул при ней Троцкого, хотя газеты пестрели его именем. Ему же поза Троцкого — эпизод с похлопыванием по щеке, с шоколадом, тогда возмутившие, — потом представлялась смешной игрой человека, уверенного в своем величии. Видел он таких «наполеонов» и дома, в Минске (Курлова, например), и в Петербургском университете, и особенно на фронте. Все они выглядели смешными. Эти люди почти полностью размыли его преклонение перед авторитетами — политическими, военными, даже литературными (к учению Толстого давно относился скептически), зато Чехова признавал, потому что Антон Павлович ни разу не стал в позу праведника, ни в одном произведении. Богуновичу хотелось быть таким, как Чехов: просто любить людей. Просто любить…

Троцкий вспомнился не только потому, что солдаты настойчиво спрашивали о мире. Вспомнился по другому поводу. Поймет ли Мира его сегодняшнюю затею с Новым годом? Не посчитает ли барским выбрыком? Но ему хотелось устроить ей хотя бы маленький праздник — встретить Новый год с шампанским, с подарками.

Как-то в разговоре она призналась, что никогда не пробовала шампанского. Он удивился: окончила гимназию и не попробовала шампанского? Семейный закон? Но смогла же она разорвать все другие каноны. Рассказывала с гордостью, что отец ее и брат — передовые люди, брат — рабочий-железнодорожник, большевик. Выходит, и большевики пуритане? Она, между прочим, проявила почти детскую наивность — спросила удивленно:

«А ты пил?»

Он засмеялся.

«Ты спроси: чего я не пил? От лучших заморских вин до самой мерзкой самогонки, пахнущей дегтем. Даже английскую жидкость для радиаторов автомобилей однажды выпили. Неделю животами мучились».

Мира смотрела на него испуганными глазами:

«Какие вы… господа!»

«Какие?»

«Гадкие. Развращенные. Как я полюбила тебя такого?»

Шампанское можно было бы достать и в местечке — у торговцев-евреев, там же купить и подарок. Но торговцы не признают никаких бумажных денег. Давай им золото! А откуда у него золото? Один крестик — материнский подарок, который он всю войну носил на шее. Мира его высмеяла, заставила снять, и ему какое-то время было не по себе, не потому что изменил богу, в бога давно не верил; казалось — обидел мать, уступив любимой. Нет, крестик и в кармане ему очень дорог, и лишиться его он не может!

Вот почему он вспомнил о своем соседе Бульбе-Любецком. У этого эсера всегда имелись самые отменные напитки, закуски, одежда, красивые вещи. Где он их брал — было загадкой для всех армейских служб, как загадкой был и сам Бульба, долго выдававший себя за потомка Тараса Бульбы; не только солдаты, но и некоторые офицеры верили в это. Сомневающихся Бульба вызывал на дуэль. Его боялись. Человек этот был легендой всего фронта.

В пятнадцатом году в штаб второй армии явился элегантный капитан с назначением, подписанным великим князем. С такими бумагами ему бы дали любую безопасную должность, но он попросился на самую опасную — командиром разведки дивизии. Правда, кто-нибудь другой и здесь умудрился бы отсидеться за солдатскими спинами. Бульба был не из таких. Он сам ходил в немецкий тыл и почти всегда с успехом — приводил «языков», приносил важные документы. Тогда они и познакомились: прапорщик Богунович раза два попросился с легендарным Бульбой в разведку.

А в конце шестнадцатого года грянул гром: военная жандармерия раскопала, что Бульба никакой не Бульба, никогда военной академии не кончал, сам присвоил себе звание, что он государственный преступник, которого охранка ищет десять лет, — известный эсер-террорист Назар Любецкий. За убийство черниговского полицмейстера был приговорен к смертной казни, но по дороге из суда в тюрьму сумел, будучи в наручниках, сбить с саней двух жандармов, кучера, вырваться на этих лошадях с центральной улицы в переулки и там бесследно исчезнуть.

В армии был дикий конфуз: назначение действительно подписал Николай Николаевич. В довершение всего за свои подвиги на фронте Бульба имел уже два ордена — офицерского «георгин» и «Владимира». О нем писали газеты. За него заступился всероссийский авантюрист Распутин.

Учитывая давность истории с полицмейстером и фронтовой героизм, император смилостивился: лишил Любецкого наград, сорвал офицерские погоны и отослал в штрафной батальон — в «батальон смертников». Командиру батальона были даны специальные указания: быстрее подставить Любецкого под немецкие пули.

В первой же штыковой атаке Бульба исчез, тела его не нашли. Считали, что он перешел к немцам, так и в официальном рапорте вынуждены были сообщить.

Но после Февральской революции Бульба-Любецкий (теперь уже и в официальных документах его фамилия писалась так — сдвоенно) появился в своей дивизии в том же звании капитана и с приказом Керенского в кармане. Ходили слухи, что по дороге, где-то в Витебске, он свел счеты с жандармским полковником, раскопавшим, кто же такой Бульба. А бывшего командира штрафного батальона в присутствии офицеров отстегал нагайкой, объяснив, за что: тот когда-то кнутом ударил его.

«Я тебе не быдло, сукин сын, царский холуй. За один удар — получай семь!»

Потом его боялись даже генералы, особенно когда услышали, как он объяснялся с Керенским, прибывшим на фронт: «Саша, хреновину говоришь! Так командуют только дураки!»

В политическом плане Бульба-Любецкий — абсолютный путаник, в голове его перемешались все теории — эсеровские, анархистские, большевистские. Он считался ставленником главковерха, но соглашался с солдатами-большевиками, вскрывавшими предательскую сущность эсера Керенского, зло высмеивал Директорию.

«Римскими цезарями себя мнят. Пигмеи. Кретины. Большего балагана во всей истории не было!»

После Октябрьской революции комитет арестовал большинство офицеров штаба армии, а Бульбу-Любецкого рекомендовал командиром полка. Солдаты любили его за демократичность и отчаянную смелость. За это же, за смелость, — сам напросился когда-то с ним в разведку — Бульба уважал Богуновича. И за образованность. Любил с ним поспорить. Приезжал в гости.

Мире он не понравился. Как ни скрывала она свои отношения с Сергеем, Бульба догадался о них сразу и довольно солено пошутил. Да и о политике рассуждал так, что Мира заключила: «Анархист».

Штаб Бульбы размещался в лесничестве. Да было это непростое лесничество — охотничья усадьба магната Ходкевича, скорее кордон на границе с землями барона Зейфеля; говорят, два властелина, белорус и немец, с давних времен вели тайную войну, хотя иногда встречались здесь и вместе охотились то в лесах одного, то другого.

Кроме строений лесничества, здесь стоял деревянный двухэтажный особняк в швейцарском стиле — для хозяина и гостей. Особняк этот еще летом, когда немцы после неудавшегося русского наступления выровняли линию фронта, заняли под штаб полка.

Лесничество стояло на опушке бора. Неширокая гряда могучих сосен и аллея лип отделяли усадьбу от реки, красиво извивавшейся глубоко внизу, под обрывом. За рекой расстилался широкий луг, там проходила линия окопов. Бульба похвалялся, что ни один полковой штаб не размещается так близко от переднего края.

Давно занятый военными, охотничий дом сохранил внешний блеск, магнатское богатство. Стены были украшены рогами оленей и лосей, на них висели старинные и современные ружья, на полу в гостиной лежали медвежьи шкуры, правда, заметно попорченные солдатскими сапогами.

Бульба, как хан, лежал на кожаных подушках перед камином, в котором жарко пылали березовые поленья, и читал толстую книгу. Увидел Богуновича — радушно поднялся навстречу, но спросил с тревогой:

— Что тебя занесло в такую непогоду?

— Проверял третий батальон. Оттуда — к тебе. В лесу тихо.

— У тебя еще есть батальоны? Счастливчик! У меня ни хрена не осталось, со всего полка наскребу ли роту-другую. Ну, спасибо, что заглянул. Мне было скучно. Сегодня мы с тобой нарежемся до зеленых чертиков. Раздевайся.

Богунович сбросил короткий полушубок и, только приблизившись к камину, понял, как сильно озяб. Наверное, даже кровь застыла, а разогретая пламенем камина, она запульсировала так, что закололо в пальцах рук и ног, в груди, застучало в висках.

— Нарезаться я не стану, но рюмку-другую выпью. Одубел. В поле — бешеный ветер.

Бульба пошел к буфету. Был он по-мужицки кряжист, косолап, во всем его облике чувствовалась большая физическая сила, хотя со спины ему можно было дать больше тридцати шести лег — пережитое не прошло бесследно.

Богунович подумал, что в этой осанке есть что-то до трагичности слабое, хотя раньше всегда восхищался силой Бульбы, физической и духовной.

Вернулся Бульба с початой бутылкой «Наполеона», с серебряными чарками. Упал на подушки.

— Отогрел задницу? Садись. Грей душу.

— Слушай. Как полковой комитет терпит такую жизнь твою? Меня наверняка расстреляли бы, начни я так жить… когда люди голодают.

— Комитетчиков я потихоньку спаиваю. Ругаются. Угрожают. Но пьют, гады. Человек, Сережа, слаб.

— Я этого не сказал бы.

— Ты — идеалист. А большинство людей — реалисты. Знаешь, в чем моя сила? Я — реалист. Может, единственный из всей эсеровской верхушки. Даже Борька Савинков меньший реалист, чем я.

Богунович вспомнил утверждения Миры, что все эсеры — авантюристы в политике. Подумал: «Сказать бы это Назару!» — и засмеялся.

— Но Савинков — свинья, ради карьеры он зарежет отца родного. Я однажды дал ему по морде. Ты чего смеешься? Не веришь, что я реалист? Правильно. Не верь. Я такой же реалист, как и большинство людей. Жрать хочешь? В буфете хлеб и свеженина. Возьми. Я забыл… Становлюсь алкоголиком: пью и не закусываю.

За закуской Богунович не пошел. Забулькал коньяк, и он почувствовал тот удивительный аромат, в котором, казалось, таились все искушения мира. Протянув руку за рюмкой, снова весело подумал:

«Увидела б это Мира. Ох, как бы клеймила наши барские замашки».

Грея рюмку в ладонях, долго вдыхал целительный запах. Потом опрокинул одним махом и через минуту-другую почувствовал, как коньяк разлился по жилам.

Но — о, парадокс! — наслаждение словно спугнуло веселость, появилась мысль: Мира права в своих обвинениях — он действительно пропитан буржуазным духом, буржуазным бытом, пережитками мира, который гнил и своей гнилью, своими микробами заражал все вокруг. Взял книгу, оказавшуюся у его ног. Что читает Бульба-Любецкий? Историю французской революции?

— Хочу проследить аналогии. И понять: сколько времени продержатся большевики?

— Если они заключат мир и осуществят Декрет о земле… дадут землю и волю — такая власть будет вечной.

Бульба удивился и спросил, казалось, с угрозой:

— Ты что? Вступил в их партию?

— Нет. Пока что не вступил.

— Черт с тобой. Вступай. Разрешаю. В свою партию не буду агитировать, пока не встану во главе ее. Дерьмовые у нас лидеры. Кретину Керенскому большевики гениально саданули солдатским сапогом под зад.

Вылетел как пробка. Так ему, идиоту, и надо. Я что ему говорил? Делай меня министром внутренних дел — я тебе наведу порядок. Так он даже полковника пожалел. А потом ждал от меня поддержки. А вот тебе, — Бульба сложил кукиш. — Свистун! Институтка! Педераст!

Богунович слышал раньше о его беседах с бывшим премьером и не очень верил в эти байки. А тут поверил. Если они с Керенским действительно старые знакомые, то Назар Любецкий, бесстрашный террорист, мог сказать что угодно, мог потребовать у лидера своей партии любой пост.

— И как бы ты наводил его, порядок? Вешал бы?

Бульба ответил с шутливым укором:

— Свинья ты, Сергей. Пьешь мой коньяк и думаешь обо мне как о Муравьеве. Никак бы я его не наводил — и был бы порядок. Порядок там, где его никто не наводит.

— Значит, анархия — мать порядка?

— Не повторяй чужие слова. Анархистом меня назвала твоя мадонна в шинели. Легко отдалась?

Больше всего Богунович не любил пошлости в мужских разговорах о женщинах, даже окопная жизнь не испортила его; пошлость по отношению к Мире особенно задела. Опасаясь, как бы Бульба не сказал чего-нибудь похуже, деликатно попросил:

— Не нужно, Назар. Я люблю эту женщину. Она — моя жена.

Бульба-Любецкий удивился:

— Нет, ты это серьезно? Женился? В наше время! Идиот!

— Чем худо наше время? Кончаем войну. Начинаем новую жизнь.

— Легко ты ее кончаешь, войну-то. И что думаешь делать в этой новой жизни?

— Поедем куда-нибудь в наше белорусское село и будем учить детей. Крестьянских детей. Сеять разумное, доброе, вечное.

Бульба всмотрелся в него, недоверчиво спросил:

— Ты издеваешься надо мной?

— Абсолютно серьезно.

Хозяин налил коньяку и, не предлагая, за что выпить, минуту молчал, всматриваясь в камин, потом поднялся, не торопясь, бросил в огонь одно, другое березовые поленья, оттуда, от камина, сказал;

— Завидую я тебе, Богунович. Цельный ты человек. А я… я сломан. Душевно. Я когда-то тоже любил. Ее замучили, сволочи. В тюрьме. Умерла от чахотки. Нет! — сказал решительно, упав на турецкий пуфик. — Я не готов учить детей. Мне хочется еще почистить мир от дерьма маузером и пулеметом. Нет. Я не убийца! Я ассенизатор. Выпьем. За тебя. И за нее. Она колючая, как ерш, но… В конце концов, каждый защищается как умеет.

Выпили.

Богунович спросил:

— Назар, у тебя есть шампанское?

— Тебе захотелось шампанского?

— Нет.

— Подожди. Ты хочешь справлять свадьбу?

— Нет, встретить Новый год. Она никогда не пила шампанского.

— Боже, какая святая чистота и наивность! Но это же буржуазные штучки, Сергей, — шампанское. Проклятая буржуазия! Как она нас разложила! Не приживемся мы у пролетариата. Выплюнет он нас.

— Не юродствуй. И помоги мне в одном: одеть ее потеплее. Тепло не помешает и пролетарию.

— Что хочешь? Шубу? Пальто?

— Нет. Шубу она не наденет. Кожушок какой-либо… казацкий.

— Будет тебе кожушок. Хочешь, женское белье дам? Французское. Крик моды тринадцатого года. Крик перед потопом.

— Где ты все это берешь? Бульба засмеялся.

— Ты не читаешь Маркса. Есть у него понятие: экспроприация экспроприаторов. Только большевики замахнулись на мировую экспроприацию, а я это делаю локально. И бескровно. Собираю дань со здешних торговцев. Почистил немецкие склады. — Бульба хохотнул, но тут же помрачнел. — А вообще все дерьмо, Сережа. Я никогда ничего не боялся. А тут сижу и со страхом думаю… Подпишут мир. Разойдутся последние солдаты. А я куда? Губернаторов и полицмейстеров не стало. Кого стрелять? Пойти на службу к Маше Спиридоновой? Можешь ты представить меня Машиным адъютантом? Смех. Хотя она единственная эсерка, которую я уважал. Когда-то мы с ней заключили пари: кто больше отстреляет сановников. Добраться разве до монархиста Каледина? Шлепнуть его? Или с Савинковым свести старые счеты? Но… устал я. Или обуржуазился… от такой жизни. Может, в это… как его большевики назвали? — Чека податься? Говорят, они вылавливают бывших жандармов и министров, как бездомных собак. Но ловить типов, лишенных власти… Бр-р. Не по мне такая работа. Мертвечина. А я люблю живое дело. У меня казацкая кровь. Мне вольным атаманом нужно быть. Только где разгуляться?