"Петроград-Брест" - читать интересную книгу автора (Шамякин Иван Петрович)

3

Он шел по темному в зимний день длинному коридору первого этажа, по запутанным ходам и переходам и думал о жизни людей, которых революция сделала хозяевами этого старого дома, окрестной земли, добра в хлевах, гумнах.

Воспитанного в демократической семье, на демократической литературе, познавшего вместе с народом, с крестьянами, батраками, одетыми в солдатские шинели, все ужасы войны Богуновича радовало, что люди — и его солдаты, и эти бывшие батрачки — стали вот такими — действительно свободными, независимыми, не гнут спину ни перед баронами, ни перед полковниками (в конце концов, он для этих женщин — полковник). Но готовы ли они жить коммуной? В шутливой ссоре женщин он уловил тот микроб, который может размножиться и заразить здоровый организм, разрушить его. Нужен умный, умелый санитар, чтобы не дать вспыхнуть болезни индивидуализма, собственничества: «Это твое, а это мое, и моего не трожь!» Философии такой тысячи лет, не так просто выкорчевать ее из человеческого сознания, из душ людских! Он не верил, что это можно сделать за месяцы или даже за годы, спорил с Мирой, восхищался ее уверенностью или злился на ее наивность и мучился от того, что у него нет такой веры, как у нее, что его, словно ржавчина, разъедают сомнения.

До Октября, до встречи с Мирой, все казалось проще, сомнений у него почти не было: он шел с солдатами и на немцев, и на своих генералов, пошел против Корнилова и против Керенского. Но даже не это его встревожило и взволновало — не «микроб», возвращающий тысячелетнюю болезнь. Как и на своей передней линии, где на участке роты остался один унтер Буров, так и тут, на кухне, где пекли вкусные блины и игривая вдова весело шутила, его не просто встревожила — испугала беззаботность свободных людей перед врагом — страшным врагом, вооруженным до зубов, в чем он сегодня убедился сам. Он принял братание. Боялся иногда за Миру, но приветствовал — мудрость большевиков — посылать к немцам своих агитаторов. Понимал, что немецкий солдат — тот же рабочий и крестьянин. Однако прусского лейтенанта продолжал ненавидеть так же, как кайзера.

Увидев, как солдаты тянулись не только перед лейтенантом, но и перед унтером, почувствовал недоброе и к солдатам, и боялся их так же, как осенью четырнадцатого, когда пришел на фронт; тогда, после разгрома армии Самсонова, они боялись «опьяневших тевтонцев», их ненависти к славянам, их выучки, тактики, огневых шквалов крупповской артиллерии.

Поднимаясь по парадной лестнице с приметно попорченными мраморными поручнями, Богунович думал: можно ли при такой свободе, когда любой солдат может самодемобилизоваться, оборониться от врага внешнего?

В бывшей баронской столовой играли дети, звонкие голоса наполняли весь дворец; Богунович их слышал еще внизу, в коридоре. Стулья были перевернуты вверх ногами, навалены кучей, изображая баррикаду. Дети, наверное, играли в войну, группа с группой сталкивались на длинном столе — кто кого сбросит.

Роскошный стол, инкрустированный. Правда, дети были босые или в лаптях. Однако все равно при таком использовании инкрустациям несдобровать. Да стола не было жаль. Поискал глазами, нет ли в «баррикаде» картин. Нет, картин не было ни на полу, ни на стенах — только пятна от них.

Богунович несколько минут стоял в дверях, смотрел на детей. Смутил их. Застеснялись чужого человека, военного; младшие начали прятаться за стулья, под стол.

Только один мальчик лет восьми вышел вперед, смело спросил:

— Ты командир?

— Командир.

— Я знаю тебя. Ты на коне ехал с саблей. А где твоя сабля?

— А ты немцев не боишься? — неожиданно для себя спросил Богунович.

— А чего их бояться? Они же люди.

Ответ малыша ошеломил командира полка. «Мальчик! Ты веришь, что они люди! Как это хорошо. А я, опаленный войной, выходит, не очень верю в это? В кого же превратила меня война?» Впервые ему стало страшно за себя.

Комитет или правление (Богунович не знал, как это называется в коммуне) заседал в баронском кабинете. Он распахнул дверь неожиданно, ориентируясь по голосам. Голоса были глухие, поэтому показалось, что люди еще далеко, за двумя или тремя дверьми. Он почти растерялся, увидев человек шесть коммунаров, сидевших вокруг большого письменного стола. Сказал:

— Простите.

— А-а, товарищ полковник! — воскликнул Рудковский. — Заходи, заходи. Послушай про наши мужицкие дела.

Как часто и раньше, Рудковский обратился к нему иронически. Но теперь ирония в словах «товарищ полковник» не задела Богуновича, обращение не показалось обидным. Подумал, что совсем неплохо стать полковником, советским, иметь полную власть в полку, тогда его полк был бы не хуже немецкого, удар которого надо отразить, и он не ощущал бы страха. Усмехнулся над своим желанием, вспомнив Миру: какие слова услышал бы от нее, признайся он, что хочет стать полковником! Одним саркастическим вопросом, не хочет ли он к Каледину, вряд ли бы обошлось. Взорвалась бы гневом, полыхнуло бы как при пожаре артсклада.

Порадовался, что судьба свела его с такой детской чистотой и непримиримостью. От нее сам становишься чище.

Как-то вышло, что раньше он в этой комнате не бывал, ни тогда, когда офицеров приглашал барон, ни когда полковой комитет занял имение, арестовал барона, ни после, когда по настоянию Рудковского перед армейским комитетом и Советом (Рудковский ездил даже в Минск) дворец отдали батракам для организации первой коммуны.

Первые минуты он рассматривал кабинет, присев на кожаный диван, о котором думал, что такой, наверное, стоял у старого князя Болконского. Воспоминание о Толстом снова вернуло на миг в детство — горькая капля грусти упала на сердце. Но было не до воспоминаний. Обратил внимание, что кабинет загроможден картинами — стоят на полу вдоль стены, на том же диване, где он присел, на книжном шкафу. На подоконнике — бронзовые скульптуры. Собрал Рудковский ценности и охраняет: сюда, видно по всему, не заходят ни женщины, ни дети. С теплым чувством к матросу Богунович вслушался, о чем коммунары говорят. Говорили о подготовке плугов, борон к севу, толковали по-крестьянски спокойно, рассудительно, уверенно, будто и нет войны, линия фронта не проходит по их землям и в поле нужно выезжать через неделю-другую. Удивило это, тронуло и взволновало. Только на войне и особенно теперь, когда революция вручила ему целый полк, познал он цену хлеба. Есть хлеб — есть жизнь, радость, есть армия. Не накормили сегодня солдат — и из окопов исчезло боевое охранение. Не накормят завтра — и полка не станет, участок фронта будет обнажен. И вот эти люди говорят о том, как вырастить хлеб. Говорят как настоящие хозяева. Может, именно в ту минуту военный человек понял весь смысл, всю силу Декрета о земле и впервые подумал, как они органически связаны — Декрет о мире, который он перечитал десятки раз, которым жил, и Декрет о земле, интересовавший его, горожанина, меньше. Отношение его не только к Рудковскому, но ко всем этим людям в кожухах и лаптях потеплело до братской, сыновней любви к ним.

А между тем Рудковский и его товарищи говорили об очень прозаических вещах: спорили, какого кузнеца нанять — Марьяна Кулагу или Еську Буселя. Одни были за Марьяна: свой, деревенский, инструмент у него под рукой, это важно, потому что в баронской кузнице все растащили, кожаные мехи и те порезали на сапоги, железо украли, одна наковальня уцелела.

— Тот же Кулага и вывез все, — горячился старый Калачик. Ему одному не сиделось на месте, он то и дело вскакивал, пробегал до двери и обратно.

— Не пойман — не вор. Зато с Марьяном забот не будет. А Еську кормить нужно. Попробуй такого кузнеца накормить! Сала он не ест…

— Бусель кузню наладит, кузня нам всегда нужна. А Марьяну наша кузня — как скула в бок. Конкуренция! — Довод Рудковского пошатнул позиции сторонников своего, деревенского, кузнеца.

Богунович слушал с интересом, с таким же, как и на первом военном совете армии, когда был выбран командиром полка и когда перемирие еще не было подписано, полки, дивизии вели боевые действия.

Более горячо спорили по другому вопросу — о лесе. Все соглашались, что лес нужно охранять, нужно нанять своих лесников, крестьянских, вместо баронских, которых турнули. Бесхозяйственность приведет к тому, что лучший строевой лес вырубят кулаки, которым есть на чем вывозить, у них добрые кони. Да и вообще нельзя, чтобы лес рубили кто хочет и где хочет, должен быть порядок. Заспорили о другом. Рудковский предложил поделить лес, как и землю, между коммуной и селом, тогда каждый хозяин будет наводить свой порядок. Председатель крестьянского Совета Калачик, которого Богунович раньше не очень-то принимал всерьез — деревенский шут, скоморох, — вдруг проявил настойчивость и — подумал Богунович — мудрость. Он решительно запротестовал против раздела леса. Лес — не только бревна, без шуток, серьезно доказывал старик, лес — это лес, выпасы для скотины, сенокосные угодья, грибы, ягоды, радость для детей, красота для всех, теперь лес — народное добро, и поэтому делить его нельзя, это князья и бароны делили, каждый свое отгораживал; вон монахи — боговы служки — в своем лесу гриба не позволяли поднять, ягоду сорвать. Что ж, и коммуна в свой лес не будет пускать деревенских? А если из местечка люди придут? У них леса нет. Их тоже не пустим? Наше! Не трожь! Нет, матрос, не бывать этому. Занесло тебя. Поедем в волостной Совет — пусть рассудят. Вот командир. Пусть он скажет.

Богунович поддержал старика.

Рудковский сначала горячился, но Калачик твердо отстаивал свою позицию, и большинство комитетчиков не сразу, постепенно, с рассуждениями, со своими соображениями начало склоняться на его сторону. Рудковский вынужден был отступать и делал это, как отметил Богунович, достаточно дипломатично. Пряча улыбку, спросил:

— Ты, дед, у Киловатого колбасы на коляды не ел?

Киловатый — кулак. Рудковский еще раньше говорил Богуновичу, что сыновья его переходят линию фронта, возможно даже, ходят к барону, занимаются контрабандой — появляются в соседнем местечке спички немецкие, иголки, нитки; дураками нужно считать немецкое командование, если оно не сделало их своими шпионами. С этим нельзя было не согласиться.

Богунович ожидал, что старик оскорбится. Любой прапорщик из-за подобного намека полез бы в бутылку.

Нет, тот засмеялся.

— Как не ел? Ел, браточка мой. Угощался. Кто от таких колбас откажется, когда угощают? На все село пахли.

— То-то, вижу, ты хочешь дать мироедам свободу лес вывозить. Ты же знаешь: пока бедняк запряжет свою дохлятину…

— Э-э, браток! Не гни — поломаешь. За колбасы меня никто не купит. А будет лес наш, народный, поставим лесников — и никто сухостоины без надобности и разрешения не вырубит. Вот как сделаем!

Пришли к выводу: вопрос о лесе решать на общем собрании всех крестьян — коммунаров, деревенских, местечковых.

Время летело незаметно. За широким окном на дворе гуляла метель. Ветер швырял снег в рамы, сухой, он сыпался по стеклу, шуршал по кирпичной стене. Хотя в комнате было не очень тепло, но в шинели Богунович согрелся, и ему стало уютно и хорошо среди книг, картин, рядом с людьми, решавшими очень важные дела — как наладить новую жизнь, совсем новую, такую, какой еще нигде никогда не было, разве только в книгах.

Но у него тоже не менее важные и неотложные дела — сохранение полка, его боеспособность.

Богунович глянул на часы. Наверное, это послужило Рудковскому сигналом, мужицкая грубость и матросское ухарство составляли в нем скорее дань времени и положению, а по сути своей Рудковский был человек деликатный. Закрывая собрание, он сказал:

— На сегодня хватит, товарищи. Наговорились от пуза. Вон командир ждет. Нужно еще над военной стратегией подумать.

Невозможно было понять: серьезно он сказал или с иронией? В конце концов, не стоит обращать внимания. Пусть называет его командирские заботы как хочет.

Когда коммунары вышли и они остались втроем (председатель Совета не отступал от матроса), Богунович подошел к окну, всмотрелся в белую муть.

— В ясную погоду костел хорошо виден? — спросил, понимая нелепость вопроса, ибо костел был виден и из одноэтажного флигеля, где размещался штаб.

— Как на ладони.

— Правее костела, за кладбищем, стоит батарея. Раньше ее не было.

Рудковский и Калачик переглянулись. Богунович заметил их улыбки и подумал, что не с того начал, получается, что он хочет испугать этих людей. Объяснил:

— Я только что оттуда. Ходил с солдатами, братались…

— А я ломаю голову, почему полковник в солдатской шинели.

— Не иронизируйте, Рудковский. Кто-кто, а вы должны знать: на войне не до шуток. Перед нами новая немецкая дивизия, хотя по условиям перемирия…

— Дайте телеграмму главковерху. Или в Совнарком, Ленину.

Богунович посмотрел на Рудковского. Нет, кажется, не иронизирует, советует серьезно. Удивило, пожалуй, другое: уверенность Рудковского, что телеграмму можно дать главнокомандующему и даже правительству, Ленину.

Богунович подумал, что нужно найти более доверительную форму разговора.

— Вы не думаете, что из костела на вас смотрит барон Зейфель?

— Пусть посмотрит. Пусть облизнется, — весело сказал Калачик. — Мы ему фигу покажем, — и, сложив фигу, выставил в окно.

— Все серьезнее, товарищи. Мы проявляем беззаботность.

— Мы?

— Наверное, в первую очередь мы, военные. Я знаю немцев. Они способны на любую провокацию…

— Ты что — боишься, командир? И нас пугаешь? — сурово спросил Рудковский.

— Рудковский, вы знаете, что осталось от полка.

— Мы поднимем народ! — выкрикнул Калачик.

— С вилами, с топорами? — ехидно спросил Богунович; его начало раздражать легкомыслие старого человека, мудростью которого он восхищался, когда разговор шел о лесе, земле, ремонте плугов.

— Ты, сынок, не веришь в силу народа, — сказал Калачик и с грустью заключил: — Молодо-зелено. Того, что завоевано кровью, народ не отдаст. Кости сложит.

— Филипп Мартынович, это высокие слова, а я оцениваю военную обстановку.

— У нас отряд в сорок штыков. Дайте нам винтовки — и завтра мы выставим сто. Немцы, конечно, могут занять имение. Но какой ценой!

Это сказал не Калачик — Рудковский, в рассудительность которого, умение судить реалистично Богунович верил больше. Слова его произвели впечатление. Да, за свою землю, за свободу люди здешние будут стоять до последнего. О винтовках у них был разговор и раньше. Он запросил штаб армии. Не позволили передать, хотя винтовок хватает: большинство бывших солдат тоже где-то готовятся пахать землю.

Богунович отступил от окна, обошел вокруг стола и сел в кресло, в котором недавно сидел Рудковский; этим не совсем осознанным жестом он как бы взял на себя руководство переговорами. Подождав, пока оба крестьянских вожака сели напротив, сказал, глядя в глаза Калачику, — нужно убедить его, ибо он совсем не так прост, как казалось раньше:

— Ваших людей нужно учить. А у меня обстрелянный полк. Помогите мне сохранить полк. — Помолчал, ожидая ответа, но они молчали, тогда он назвал главную причину, впрочем, хорошо известную им: — Люди голодают.

— Снова хлеб? — удивленно взметнул рыжие брови Калачик.

— Снова хлеб!

— А где взять? — Дед почмокал губами, покачал головой. Чмоканье это почему-то разозлило Богуновича.

— У вас пекут блины с салом. А у меня сегодня рота боевого охранения осталась без завтрака.

— Ты нас не попрекай, офицер! Блинцы наши унюхал! Ишь ты его! Мы, может, сто лет этих блинцов ждали. А роту твою… мать ее… соломой нужно кормить. Сынки Киловатого двух лучших жеребцов на немецкую сторону угнали… сегодня, ночью… Мы эту сволочь сами поймаем. Но твои куда смотрят? Вот вопрос! Какая же ты защита революции?! Из-под носа штаба коней увели!

— Не кипи, дядька Филипп, — остановил старика Рудковский и повернулся к Богуновичу. — Мы соберем хлеб для армии. Но ты дашь нам оружие! — Прозвучало это не как просьба, условие на переговорах — как ультиматум.

Такой тон сначала неприятно задел. Возник логичный ответ: «Я не торгую оружием! Я командир полка регулярной армии. Мне никто не позволит…»

Но Богунович не сказал этого. Помолчал, подумал и ответил:

— Хорошо. Я дам вам винтовки.

Потом уже, после многих других слов, подводивших итог переговорам, почувствовал холодок от мысли: «А что скажет полковой комитет?»

Все равно настроение странным образом переменилось.

Вышел из дворца в пургу, услышал, как шумят деревья в парке, и захотелось радостно, по-мальчишески крикнуть и засмеяться. Главное, исчезло ощущение страха, появившееся после встречи с немцами, встречи, так порадовавшей Миру. Чудно, как по-разному люди смотрят на мир! Не только разные люди — один и тот же человек на протяжении дня. Как он сегодня. Все же хорошо! В Бресте начались мирные переговоры. Приближается Новый год. Действительно — Новый, с большой буквы, потому что все в нем будет новым на этой многострадальной земле.

Сергей с нежностью подумал о Мире, с благодарностью и теплотой — о людях, с которыми только что говорил.

Рудковский предложил ему пообедать. Богунович признался, что женщины угостили его блинами. Старый Калачик весело засмеялся:

— Во солдатский нюх у человека! Хват! Пока мы с тобой, Антон, агитировали друг друга, он наших баб на кухне агитировал. А я думаю: откуль про блины знает?