"Костры партизанские. Книга 2" - читать интересную книгу автора (Селянкин Олег Константинович)



Глава первая

1

Будто от внутреннего толчка проснулся Каргин и прежде всего спохватился — где автомат? Он лежал у него на груди. Тогда, еще боясь окончательно поверить в большую радость, Каргин чуть приоткрыл глаза. И сразу увидел немецкую шинель, которой был накрыт.

Так вот почему ему стало так тепло!

Каргин вновь закрыл глаза: ему нужно было побыть одному с нахлынувшими мыслями; он не хотел, чтобы Пауль с Гансом заметили его волнение.

Подумать только: ведь еще вчера он считал ошибкой то, что один пошел с Паулем и Гансом, пошел лесной глухоманью! Не верил им полностью, вот и считал, что совершил ошибку…

Действительно, кто они ему? Что знал он о них, чтобы полное доверие иметь?

В ноябре прошлого года в лютую метель Григорий с Юркой нашли их, замерзавших, в снежном круговороте. Одолела жалость — что ни говори, а люди! — вот и пригнали в партизанскую землянку…

Потом были длинные зимние вечера, когда откровенно говорили друг с другом. Обо всем говорили. И о жизни вообще, и о том, что гитлеровская пропаганда — сплошное и наглое вранье, рассчитанное на то, чтобы задурить мозги простачкам.

Вроде бы эти разговоры действовали на Пауля с Гансом. В хорошую сторону действовали. Но окончательно поверили им тогда, когда после нелепой гибели Павла эти недавние фашистские солдаты сами вызвались стоять в карауле, сами напросились на боевую операцию.

Но все равно до этой минуты Каргин еще не полностью верил им.

Каргин сел и повернулся лицом к костру. Сразу же увидел Ганса в одном френче и протянул ему шинель. Не сказал ни слова благодарности, просто протянул шинель. Только свой автомат, который даже во сне сжимал изо всех сил, снял с шеи и положил так, словно он стал общим.

Пожевав сухарей, Каргин первым вылез из блиндажа.

Мороз за ночь набрал силу. Но по зеленовато-голубому небу плыло солнце. И было оно не кровавым, как в лютую зимнюю стужу, а посветлевшим, даже ярким. И в воздухе струилась прозрачность.

Стало ясно, что этот мороз, может быть, последний, что еще немного, совсем немного, и зазвенит капель, запоют под снегом первые ручейки — разведчики надвигающейся весны. А там, глядишь, нагрянет и разыграется половодье, после которого земля всегда выглядит помолодевшей.

На душе было так спокойно и даже радостно, что Каргин улыбнулся заснеженному лесу, потом повернулся к Паулю с Гансом и сказал, не глуша улыбки:

— Пошли, что ли, товарищи?

Он впервые и неожиданно даже для себя назвал их товарищами. И по тому, как ответно улыбнулись они, понял, что сегодня был просто обязан произнести это слово. Чтобы навсегда закрепить то, что явно проросло этой ночью.

Озорно, начисто забыв о вчерашних страхах, бежал Каргин впереди своей небольшой группы. То ли немцы уже начали втягиваться в ритм перехода, то ли душевная радость помогала им, но сегодня, как казалось Каргину, они шли легче, сегодня их дыхание не было таким тяжелым и прерывистым, как вчера. И неизменно, когда Каргин поджидал их, они открыто и чуть-чуть виновато смотрели на него. Словно извинялись, что еще не могут бегать на лыжах так же легко и быстро, как он, словно обещали в скором времени постичь и эту науку.

Когда солнце помутнело, налилось кровью и краем своим припало к вершинам елок, подошли к обусловленному месту встречи. Весь сегодняшний день Каргин гадал, какой будет она, эта первая встреча с новыми товарищами. Нет, он не боялся ее, он просто очень хотел, чтобы она была точно такой, как рисовалось это воображению. Однако чуть ли не за триста метров увидел человека; тот вылез из-под ели и остановился на припорошенной снегом лыжне, по которой шли Каргин и два его товарища. Остановился лицом к ним и почему-то распахнул полушубок. Словно жарко вдруг стало.

Скорее всего это был встречающий: враг подпустил бы еще ближе и срезал всех троих одной очередью. Однако то, что сделал сейчас этот неизвестный, было явным нарушением инструкции, и Каргин сначала замедлил шаг, а потом внезапно нырнул за ближайшее дерево; пусть оно и тонковато, но все равно от пули защита.

Нырнул за дерево и краешком глаза проследил, убедился, что товарищи мгновенно поступили так же.

Неизвестный, похоже, растерялся, он прокричал вовсе не то, что был обязан:

— Товарищ Каргин, куда же вы?

Почти тотчас зеленую стену елочек прорвало человек двадцать — все с трофейными автоматами. Среди них Каргин узнал Федора Сазонова, Юрку и других дружков, с которыми за минувшие месяцы войны довелось через многое пройти. А вот Григория с Петром не было. Задержались в пути? Или?..

Юрка с разбега бросился на Каргина, чуть не опрокинул в снег и восторженно возопил, казалось, на весь лес:

— Иван! Товарищ командир!

— Доложите как положено, — чтобы скрыть волнение, оборвал его Каргин.

Юрка не обиделся, не стал спорить, как не раз бывало раньше, а как-то особенно лихо козырнул и зычно отчеканил, что задание выполнено. Потом с рапортом подошел Федор.

— Значит, все в порядке? — всё же спросил Каргин.

— Только Гришка с Петькой запропастились, — затараторил было Юрка, но Каргин успокаивающе положил ему на плечо руку.

— Сам знаешь, куда и как им идти приказано.

— Оно, конечно, знаю, только чует мое сердце, что тот баламут чернявый…

— Или не понимаешь? Объяснить популярно?

Юрка замолчал. Он вдруг понял, что не надо, нельзя так говорить о товарище сейчас, при людях, с которыми встретились впервые. В тот самый момент замолчал Юрка, когда к Каргину подошел парень в распахнутом полушубке — коренастый, широкоплечий. Он смотрел на Каргина ясными виноватыми глазами. Застегнув полушубок, козырнул и представился:

— Михась Стригаленок, командир передового…

— Погоди, сначала я скажу, — бесцеремонно перебил его Каргин. — Богато нынче снегами.

— Так точно, богато! И они непременно стают! — будто даже обрадовавшись, ответил Стригаленок. И такая в этот момент из его глаз лилась ласка, что Каргин даже несколько смутился, сказал не так четко и уверенно, как того хотелось:

— Значит, большое половодье будет.

— Так точно, большущее! Я, товарищ Каргин, человек прямой и поэтому при всех откровенно заявляю: виноват, допустил промашку, что так встретил. Уж очень обрадовался, когда вас увидел.

— С чего вдруг такая радость? Ведь мы с тобой, если меня глаза не обманывают, до сегодняшнего дня не встречались? — Стригаленку было лет восемнадцать, вот и обратился к нему Каргин на «ты».

— От ваших товарищей о вас наслышан, — еще шире улыбнулся Стригаленок.

Неужели не понимает, что эти его слова — откровенное подлизывание? Неужели таким приемом надеется задобрить его, Каргина? Чтобы начальству не доложил о его промашке? Жаль, не дослушал, чего передового он командир. Однако узнать это всегда успеется…

А может, он по простоте душевной все это сказанул так неловко?..

— Куда теперь идти? — спросил Каргин.

— За мной прошу. — И Стригаленок уверенно зашагал к стене зеленых елочек, нырнул в чуть заметный прогал.

Каргин ожидал, что где-то сравнительно недалеко увидит костры и сидящих вокруг них партизан. Или землянки, похожие на те, которые они сами покинули двое суток назад. Но Стригаленок вывел его на лесную дорогу, на которой еле угадывался санный след, и молодцевато свистнул. Через несколько минут откуда-то из леса донеслось лошадиное пофыркивание, а еще немного погодя появились и двое саней-розвальней.

— Прошу в передние, товарищ Каргин, — опять козырнул Стригаленок и уже совершенно другим тоном — тоном строгого, даже беспощадного начальника: — Доставишь, Спиридон, товарища Каргина точно в штаб. Лично проверю!

Чего угодно ждал Каргин, но только не того, что в санях-розвальнях поедет по вражеским тылам. Однако сумел скрыть свое удивление, сидел в санях будто бы равнодушный к тому, что видели глаза. А они намертво схватили, что Спиридон беспечно положил свой карабин в сани, что не сделал даже малейшей попытки хоть что-то узнать о тех людях, которых вез. Невольно пришло в голову: Спиридон уверен в безопасности пути, по которому едет, ему не впервой выполнять такое поручение. И подумалось: насколько же велик этот партизанский край, если они какой час по нему едут, а конца пути не видно? Насколько же сильны здешние партизаны, если полными хозяевами себя на этой земле чувствуют?

Хотя зачем сравнивать несравнимое? Ведь у него, Каргина, когда он в прошлом году партизанить начал, в подчинения и было-то всего три человека — Григорий, Павел и Юрка; да в придачу — полуживой от ран Василий Иванович, батальонный комиссар. И ни оружия, ни базы, заранее подготовленных. Это уже потом Федор Сазонов, бежавший из фашистского плена, примкнул и Витька-полицай с Афоней объявились…

Если с точки зрения военной науки рассматривать, разве это настоящая сила? Но они и ее, кажись, на полную мощь использовали, не давали фашистам на перинах нежиться!..

Но еще больше удивился и обрадовался Каргин, когда их маленький обоз оказался в улице какой-то деревни. Велика ли она — этого не успел узнать (сани остановились у третьего от околицы дома). Да и не это было главным для него сейчас: его переполняло торжеством сознание того, что и в глубоком немецком тылу есть по-настоящему свободная советская земля, где в деревнях люди открыто живут по советским законам.

— Прямо в эту хату и шагайте, товарищ Каргин, — сказал Спиридон.

— Может, командир, нам с тобой пойти? Или здесь подождать? — немедленно спросил Федор, поудобнее перехватывая автомат. Чувствовалось, и другие товарищи настроены так же. Значит, не забыли того, что случилось осенью прошлого года, помнили, что, когда они из окружения вышли, Каргина сразу же на допрос увели. Да и сам Каргин не забыл этого. Поэтому и медлил у саней, хотя до хаты — шагов десять или чуть побольше того.

— А чего вам ждать его здесь, если ваша хата рядом? — похоже, обиделся Спирндон. — Перин вам не приготовили, зато картошка есть. Вот и шагайте, растапливайте печь. К тому времени, когда он, — кивок в сторону Каргина, — к вам вернется, глядишь, картошку сварите.

Каргин постоял на улице, не замечая мороза, который и вовсе озверел, подождал, пока его товарищи вошли в указанный дом, пока тусклый свет не залил там три окна. Лишь после этого решительно поднялся на крыльцо, открыл дверь, на ощупь прошел темные сени и громко сказал, входя в кухню:

— Разрешите?

Человек, сидевший за столом, ничего не ответил, он просто передвинул керосиновую лампу так, чтобы ее свет падал на его лицо. Оно было широкое, одутловатое… Около ножки стола пристроилось ржавое ведро с водой, куда он и бросил окурок самокрутки…

Майор-особист! Тот самый, который в прошлом году допрос вел!..

— Товарищ майор! Рядовой Каргин прибыл в ваше распоряжение, — доложил Каргин чуть дрогнувшим голосом.

— Узнал, значит. — Каргину показалось, что в голосе майора прозвучало даже удовольствие. — Садись, закуривай и оттаивай. Можешь и моим табачком воспользоваться. Только предупреждаю: не табак—горлодер.

Это непринужденное предложение закурить, этот простой разговор о табаке-горлодере помогли Каргину немного освоиться, почувствовать себя сравнительно раскованно, но все равно, сделав несколько жадных затяжек, он почему-то заговорил не о себе, не о том, как и почему в прошлом году ушел с товарищами из-под караула, а о нелепой смерти Павла от пули предателя Аркашки Мухортова, о деде Евдокиме, с которого Зигель в лютую стужу содрал валенки… Почти обо всех, с кем был в минувшие месяцы войны, рассказал он. И ни разу майор-особист не перебил его вопросом; только курил почти непрерывно и смотрел на Каргина если и не с сочувствием, то уж без всякой предвзятости.

Это настолько ободрило, что Каргин и сам не заметил, как случилось, в какой момент это произошло, но стал величать майора просто Николаем Павловичем. Потом настолько осмелел, что даже спросил:

— Меня-то почему не спрашиваете о том, как из-под караула ушел?

— Без надобности мне это, — улыбнулся Николай Павлович.

— Как понимать прикажете? — нахмурился Каргин.

— Я, Иван Степанович, каждый твой шаг знаю. От самого Василия Ивановича знаю…

— От батальонного комиссара? — удивился Каргин и тут же сделал вывод: — Значит, это вы к нему от подпольного райкома приходили…

Николай Павлович почему-то невероятно долго сворачивал цигарку и прикуривал ее от керосиновой лампы. Потом все же заговорил, глядя в глаза Каргина:

— Это вы, оказавшись во вражеском тылу, правильно сделали, — вы будто забыли фамилии друг друга, только по имени друг к другу обращались. За редким исключением. Прятать настоящие фамилии — это, так сказать, одно из основных требований конспирации… А Василий Иванович вовсе не батальонный комиссар, как вы считаете, он — старший лейтенант, призванный из запаса. До встречи с вами ротой командовал… К чему это тебе говорю? Чтобы ты лучше оценил то доверие, какое мы тебе оказываем, чтобы еще большим уважением проникся к Василию Ивановичу… На шинели батальонного комиссара вы из пекла боя его вынесли, вот самовольно и присвоили ему звание. А он отпираться не стал, понимая, что вы это по-всякому истолковать сможете. Вплоть до того, что в трусости его обвините. Да и в идейном отношении кто-то старшим над вами должен был быть. Вот он и не отпирался. Больше того, чтобы нам пользу принести, под видом матерого нашего врага Шапочника жить стал… А что ты про Виктора Капустина и его дружка Афоню скажешь?

То, что секунды назад открыл ему Николай Павлович, было настолько велико и потрясающе, что Каргин несколько замешкался с ответом, зато потом, опомнившись, горячо заявил, что Витька Капустин, хотя он и вчерашний школьник — в прошлом году девятый класс окончил, — хотя он и носит повязку полицая на рукаве, — наш, советский, до самой последней жилочки, как и его дружок Афоня; и жены ихние — Клава с Груней — тоже всей душой против фашистов. Даже Нюська с Авдотьей, хотя и не безгрешны сугубо по женской линии, если глубже глядеть, могут быть использованы в борьбе с врагом.

Обо всех, кого знал, как мог обстоятельно рассказал Каргин. А потом спросил, стараясь придать голосу равнодушие:

— Ежели про меня все знаете, то зачем до себя затребовали? Или эти сведения у кого другого и, скажем, завтра нельзя было получить?

— Взглянуть на тебя захотелось, — засмеялся Николай Павлович и вновь протянул свой кисет: — Закурим, что ли, еще по одной?

И еще около часа они просидели вдвоем. За это время Николай Павлович рассказал Каргину и о бригаде — о ее недавнем прошлом, о том, что она должна будет сделать в ближайшее время, и обстановку на фронтах хоть и кратко, но обрисовал. Единственное, о чем умолчал, — о силах Советской Армии и врага лютого. Потому умолчал, что и сам не знал этого. Да и вообще, кто из простых смертных мог тогда знать это?

Но о том, что в 1942 году фашистам уже не наступать всеми фронтами, догадывались многие. Николай Павлович сказал, раскуривая очередную самокрутку:

— Теперь, Иван Степанович, и мы не те, какими год назад были. А захватчик и подавно не тот. Ему уже не до жиру, сейчас он больше о жизни своей печется.

2

Еще вчера мороз бесцеремонно хватал тебя за щеки и нос, а сегодня первые звонкие и прозрачные капли вдруг начали срываться с крыш домов и оконных наличников; чем ближе к полдню, тем неистовее.

Солдаты комендатуры, свободные от службы, повысыпали на солнечную сторону улицы. Они о чем-то оживленно переговаривались. Похоже, радовались, что наконец-то проглядывается скорый капут этой проклятой зиме с ее дикими морозами и бешеными метелями.

Фон Зигель с раздражением подумал, что все эти солдаты вермахта очень хотят жить. И будь его воля, он только за одно это желание жить немедленно посылал бы солдат в самое пекло боя, ибо нет для солдата ничего преступнее этого желания вообще, да еще в тот момент, когда престиж вермахта основательно пошатнулся в глазах почти всего мира. Сейчас даже самому отъявленному олуху должно быть понятно, что наистрашнейшее последствие поражения под Москвой — не сотни тысяч немецких солдат, нашедших смерть на советской земле, а откровенная радость и англичан, и французов, и всех прочих, кто сам оказался не способен на то, что свершила Советская Армия.

Настоящий немецкий солдат, как считал фон Зигель, сейчас был обязан думать прежде всего только об отмщении, только о сражениях, которые покроют его новой славой и всех заставят забыть позор недавнего разгрома вермахта под Москвой.

Фон Зигель решительно отошел от окна и вновь заметался по кабинету, стараясь не глянуть в окно, чтобы не видеть тех мерзавцев, которые откровенно радовались солнцу. Отмщение и еще раз отмщение! Только об этом он и думает с того дня, когда поддался уговорам этого ничтожества Свитальского и согласился лично возглавить облаву, во время которой в перестрелке неизвестно с кем были убиты два его солдата и лесник, вызвавшийся быть проводником.

Даже самому себе фон Зигель теперь не признавался, что не Свитальский, а он был вдохновителем и организатором облавы, закончившейся так плачевно. Вот если бы она принесла удачу…

То, что погибли два солдата вермахта, разумеется, печально. Однако фон Зигель не скорбел и не скорбит об этом, он искренне согласен с фюрером, который откровенно заявил: «Мы должны быть жестокими… Посылая на войну 10 миллионов молодых немцев, я не могу мучиться мыслью о том, что посылаю их на смерть…»

Да, да, настоящий немец должен быть жестоким!

Помня слова Гитлера о жестокости и полностью разделяя это его мнение, фон Зигель, вернувшись в Степанково, намеревался немедленно арестовать Свитальского, свалив на него всю ответственность за случившееся, хотел в тот же день стереть с лица земли Слепыши. Вместе со всем населением стереть с лица земли.

Почему не поступил так?

Поостыв и подумав, решил, что сделать это никогда не поздно. Главное же — только круглый дурак сам оповещает всех о своей неудаче, а умный…

Действительно, кто точно знает, сколько советских солдат скрывалось в том лесу и как они там появились? Были они пришлыми, допустим, парашютистами или давно осевшими здесь? Наконец, разве в Брянских лесах, в Полесье и во многих других местах не обнаружились огромные скопления советских партизан? Настолько огромные, что там есть целые районы, где все еще сохраняется Советская власть? Разве не могло такое скопище этих лесных бандитов случайно напасть на Степанково?.. Хотя почему случайно? Намеренно напасть! Только потому напасть, что здесь твердой рукой насаждается железный порядок!

Этот тактический ход подсказал Шапочник. Ох и продувная бестия! Уже на другой день после неудачной облавы заявился в Степанково и спокойно, но настойчиво начал просить, чтобы жителям Слепышей было оказано некоторое послабление, так как они делом доказали свою приверженность Великой Германии.

Каков наглец, а? И ведь так упорно отстаивал свою линию, словно здесь, в Степанково, никто не имел ни малейшего представления о случившемся!

Или он, фон Зигель, не способен еще более уверенно держаться, когда о случившемся будет докладывать своему начальству?..

И даже очень хорошо, что взрывы разрушили землянки: теперь можно смело утверждать, что эти убежища для красных бандитов были еще в стадии подготовки, что именно благодаря отчаянно смелым действиям и решительности его, коменданта района, вся операция закончилась так успешно: убито только два солдата вермахта!

Продумав я взвесив все, фон Зигель и послал своему начальству донесение, из которого явствовало, что случившееся — еще один подвиг солдат вермахта и лично его, гауптмана фон Зигеля.

В том донесении он точно указал не только свои, но и потери противника: тридцать пять убитых.

И убитые были. Их фон Зигель не выдумал. Ровно тридцать пять. И все местные. Из окружающих Степанково деревень. Те самые местные, которые повстречались на дороге, когда его отряд от землянок спешил к комендатуре.

В том, что убитые были самыми обыкновенными гражданскими лицами, не было преступления. Фон Зигель точно знал, что любая жестокость по отношению к местному населению будет очень благосклонно встречена в верхах: ведь не случайно заявлено, что не подсудно любое деяние людей вермахта, совершенное на восточных землях; он очень хорошо помнит, как радостно смеялся Гиммлер, когда ему осторожно, боясь навлечь на себя гнев, рассказали об ответе девочки из варшавского гетто. Действительно, ответ девочки звучал забавно. У нее спросили, кем бы она хотела стать. Она совершенно серьезно ответила: «Собакой. Ведь часовые их так любят».

Лично он, фон Зигель, в этом ответе улавливает самое главное, чего и планировали добиться всем режимом гетто: не учительницей, не врачом, не актрисой мечтала стать та девочка; она за несколько месяцев соответствующего режима прониклась сознанием, что лучше всего, выгоднее всего быть тем, кто угоден господам. Не случайно и то, что именно ребенок, а не кто-то из взрослых, так сравнительно быстро схватил невысказанное желание господ: дети наиболее восприимчивы, их душа всегда готова подчиниться воле по-настоящему сильного.

Так рассуждал фон Зигель. Как ему казалось, логично и правильно рассуждал. Он даже мысленно самому себе боялся признаться, что ему очень страшно. Страшно от мысли, что ближайшей ночью на его комендатуру может напасть какой-нибудь партизанский отряд и тогда…

Он был уверен, что в его положении самое разумное — сидеть тихонько около теплой печки и молить бога о том, чтобы партизаны хотя бы до весны, хотя бы до тех дней, пока после разгрома под Москвой вермахт вновь не воспрянет духом, не нагрянули к нему.

Но, пожалуй, еще больше он боялся, что кто-то из своих вдруг обвинит его в мягкосердечии. А такое может обрушиться. И подтверждение — вчерашний разговор с гебитскомендантом. Сначала оберст справился о здоровье отца, пожаловался, что ночами и к перемене погоды побаливают раны, полученные еще в первую мировую войну, и лишь после этого сказал, словно только сейчас придумав:

— Да, дорогой фон Зигель, надеюсь, вы хорошо помните, что сказал фюрер? «Эта партизанская война…»

— «…имеет и свои преимущества: она дает нам возможность истреблять всех, кто выступит против нас», — как эстафету, подхватил фон Зигель.

— Прекрасно! Однако эти пророческие слова нужно не только помнить. Надеюсь, вы поняли меня?

— Яволь…

Даже не простившись, оберст бросил телефонную трубку.

Неспроста состоялся этот разговор, неспроста…

Конечно, партизанская война представляет много возможностей для расправы со всеми неугодными элементами из местного населения; конечно, она — блестящий повод для уничтожения местного населения. Но как претворить в жизнь это указание, если у тебя ничтожно мало солдат, а кругом все — и люди, и леса, утонувшие в снегах, — враждебно тебе?..

Или, может быть, все же позвонить гебитскоменданту и доложить, что в районе далеко не так благополучно, как сообщал ранее?

Что угодно, но только не это! Ни один из фон Зигелей, как бы отвратительно он себя ни чувствовал, никогда и никому не признавался в трусости или бессилии!

Фон Зигель мучительно искал выход, был крайне зол и на самого себя, и на подчиненных, и на свое начальство за то, что оно толкнуло его в этот озлобленный край, но когда кто-то робко стукнул костяшками пальцев о дверь, гауптман сразу остановился у стола на своем привычном месте и сказал спокойно, словно настроение у него было самым распрекрасным:

— Войдите!

Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы в образовавшуюся щель смог быстро и бесшумно проскользнуть Свитальский. Проскользнул, молодцевато вытянулся у порога и почтительно доложил:

— Старосты деревень собраны по вашему приказанию.

Глядя на начальника полиции, осунувшегося и постаревшего за эти дни, фон Зигель окончательно запрятал свой страх в самый дальний закуток души, стал еще непроницаемее, еще величественнее.

Едва он вышел на крыльцо, старосты поспешно обнажили головы, склонили их в почтительном поклоне. Может быть, в притворно-почтительном? Может быть, для того, чтобы спрятать глаза?

— Осмелюсь спросить, господин гауптман, — рвет сторожкую тишину почтительный, но спокойный голос Опанаса Шапочника. — Учитывая, что наш староста доблестно погиб при исполнении служебных обязанностей, я самовольно сюда явился. Прикажете удалиться или дозволите остаться?

Внутренне фон Зигель поморщился, когда Шапочник так бестактно и при всех напомнил о гибели старосты, даже глянул на него гневно и сразу успокоился: такие ясные и правдивые глаза, как у Шапочника, могут быть только у человека честного, преданного тебе. И фон Зигель смягчился, кивнул благосклонно.

Речь коменданта района была предельно краткой и понятной всем: приближается весна, а в это время года, как известно, нужно засевать поля; господа старосты жизнью своей ответят, если хоть одно поле окажется незасеянным.

Будто пролаял это и ушел в комендатуру, никого не удостоив даже взглядом.

3

Вернувшись в Слепыши после облавы, в которой ему против своей воли пришлось участвовать, Василий Иванович сразу же поспешил домой, словно там у него дел было невпроворот. Но, посидев немного за пустым столом, понял, что ему просто страшно, что все это время он ожидает от фон Зигеля какой-то гадости и боится ее.

Да, фон Зигель обязательно должен на ком-то сорвать свою злость. Чтобы душу отвести и перед начальством оправдаться. А если так, то почему коменданту района со всей своей бандой не обрушиться на Слепыши? И домишек здесь теперь только одиннадцать (никто из большого начальства не упрекнет за то, что исчезла эта деревушка), и к лесу, где партизанские землянки были обнаружены, они самые ближние. Выходит, если рассуждать логично, то вроде бы население Слепышей виновато в противоборстве новому порядку.

Хотя зачем фон Зигелю рассуждать логично? Он и так прекрасно знает: что самое зверское ни сотвори — все равно перед своим самым высшим начальством прав будешь.

Уличил Василий Иванович себя в трусости и сразу же рассердился до невозможности: или он глупая курица, чтобы в курятнике сидеть и яйца нести, пока голову не отрубят?

А что конкретное сделать, что?..

Пожалуй, только одно и посильно: завтра же пойти к Зигелю и, бия себя кулаком в грудь, попытаться доказать, что в Слепышах живут одни ярые приверженцы нового порядка.

Надежды мало, что фон Зигель заглотит приманку?

Но ведь она есть! Хоть малюсенькая надежда, но имеется!

Василий Иванович уже почти утвердился в своем решении, когда к нему без стука вошла Нюська. Не поздоровалась, слова не сказала. Просто подошла к столу и села как можно ближе к пучку лучины, коптившей над тазиком с водой. А еще через несколько секунд у нее в руках оказалось какое-то шитье.

Долго они сидели молча. Он уже начал думать, что, помолчав, Нюська уйдет, но она вдруг спросила:

— Как мне-то теперь быть?

Не ждал Василий Иванович вопроса, поэтому не понял его и удивленно посмотрел на Нюську.

— Ну… Ходить к тому гаду в Степанково или как?.. Не случись вчерашнего — ушла бы отсюда куда глаза глядят. Чтобы тот даже след мой потерял!.. А сейчас…

— Договаривай.

— Будто сами не понимаете?

Нет, он понял все. Даже уловил в ее голосе ту же самую боязнь, которая еще не совсем покинула и его. И он закричал, даже ногами затопал. Дескать, она дура! Дескать, волков бояться — в лес не ходить!

Нюська выслушала его крик, тяжело вздохнула и ушла, тихонько прикрыв за собой дверь.

А он, проворочавшись на лавке всю ночь, уже с рассветом решительно зашагал в Степанково, пробился к Зигелю и, глядя в его леденящие глаза-стекляшки, нахально потребовал вознаграждения всему населению Слепышей. За верность интересам Великой Германии. В душе боялся, что вот-вот нажмет пальчиком Зигель кнопочку звонка и загремит он, Василий Иванович, в тартарары, но высказал все, что намеревался. Однако обошлось, и он, осмелев, сегодня опять умышленно полез на глаза коменданту. И снова, похоже, беда пронеслась стороной.

Василий Иванович скрытно вздохнул с облегчением, даже шапку не надел смиренно, как все старосты, а лихо надвинул на одну бровь, когда ушел с крыльца фон Зигель. Еще думал, сразу ли в Слепыши возвращаться или заглянуть в полицию к своему прямому начальству, и тут за спиной раздался голос Золотаря:

— Важным ты стал, Опанас, даже с друзьями не здороваешься.

Василий Иванович мог бы возразить, дескать, когда мы с вами, пан Золотарь, подружиться успели, если с глазу на глаз и беседовали-то раза два или три? Но вместо этого он вытянулся (что ни говорите, а перед ним начальник стоял!) и сказал голосом скорее спокойным, чем виноватым:

— Не осмелился сам подойти к вам, пан Золотарь, потому как имею свое собственное мнение о той разнице, какая определена вашим и моим служебным положением.

— Зазнаешься, что сам господин комендант тебе честь разговорами оказывает? Или за нашу первую встречу на меня все еще зуб держишь? — навалился с вопросами и Свитальский, который тоже почему-то оказался рядом.

— Помилуй бог! — воскликнул Василий Иванович и несколько раз истово перекрестился. Ему нужно было срочно определить линию своего поведения — гордо фыркнуть или прикинуться смиренной овечкой, вот и осенял себя крестами, выигрывая секунды. — А насчет обиды на вас… Разве я жизнью не тертый, между ее жерновов не попадал? Не понимаю, что она мастерица человека в свои переплеты заманивать?

— Не причитай, это вовсе не в твоем характере, — поморщился Свитальский, а Золотарь одобрительно замотал своей огромной головой. — Пойдем лучше ко мне, посидим, дружка моего Гориводу помянем. Пусть земля ему пухом будет.

С грустью сказал это Свитальский и, не дожидаясь согласия Василия Ивановича, сутулясь, зашагал к крыльцу, где теперь стоял его верный телохранитель Генка. Стоял на самой верхней ступеньке крыльца и держал руки в карманах добротного полушубка; карманы были остро оттопырены в сторону старост и полицейских.

— Ты ведь, помнится, знавал его? — опять начал разговор Свитальский, когда они втроем уселись за стол в его кабинете: он — во главе стола, а Золотарь и Василий Иванович — по бокам и лицом к хозяину, как приживалы, готовые удрать при первом намеке.

— Заглянул он как-то ко мне в Слепыши, было такое, — ответил Василий Иванович. — Поамурничать, что ли?.. Да вы как начальник полиции и сами должны помнить. Это когда ныне покойному старосте Мухортову господином комендантом медаль была обещана.

Свитальский все помнил. И как фон Зигель приказал шоферу притормозить и принял к себе в машину этого мужика. И то, что Мухортов так и не получил обещанной медали — был убит вскоре. И тут же невольно пришло в голову, что Горивода тоже ничего не получил, хотя действовал вроде бы наверняка. До награды оставались, казалось, считанные минуты, а тут смерть возьми и кусни его.

— Одна-то пуля его точно в затылок тюкнула, — будто нечаянно заметил Золотарь. Он деловито разливал самогон по стаканам, вроде бы не прислушивался к беседе, а словами ударил вовремя. Но глаз не оторвал от струйки булькающего самогона.

— В бою чего не бывает? — стараясь казаться одновременно в меру удрученным и несколько беспечным, как человек не раз побывавший в лапах смерти, пожал плечами Василий Иванович. — Помню, еще в гражданскую, когда мы красным саблями и штыками шкуру рвали, одному из наших пуля в правое ухо вошла, а в левое вышла. А с другим из наших и вовсе несуразное приключилось…

— Винтовочная та пуля была. Которая ему в затылок попала. Понял? Винтовочная! — чуть повысил голос Свитальский, ощупывая глазами нож, который держал так, словно вот-вот пырнет им кого-то.

— А какой ей быть-то надлежало? — притворно удивился Василий Иванович, внутренне напрягаясь еще больше: он уже понял, что не просто так его зазвали сюда, что сейчас смерть очень близка к нему.

— Бандиты из автоматов строчили, ихняя очередь грудь его прошила, — будто бы равнодушно продолжал дожимать Золотарь, по-прежнему глядя только на стаканы; зато Свитальский теперь сверлил Василия Ивановича злыми глазами, подернутыми тонкой сетью кровавых жилок.

— Вот оно что, — медленно, словно с трудом разбираясь в нахлынувших мыслях, начал Василий Иванович. — Значит, кто-то из своих в него пальнул?

Золотарь немедленно подтвердил:

— Так выходит…

— Вот и не так, — еще больше нахмурился Свитальский. — Разве свой своему в затылок стреляет?

— Может, пан Свитальский, все же случайная та пуля? — не сдавался Василий Иванович.

— Случайная, говоришь? — не по-доброму усмехнулся Свитальский. — Одна, может, и так залетела… У него и в левом боку еще шесть дырок было.

Тяжелая тишина так долго висела в кабинете, что Генка заглянул, чуть приоткрыв дверь, и моментально исчез, натолкнувшись на взгляд своего начальника.

— Надеюсь, господину коменданту не доложено об этом? — наконец спросил Василий Иванович, подымая на Свитальского глаза — строгие и чистые, требующие немедленного и честного ответа.

— А тебе, пан Шапочник, какая забота, доложили мы об этом господину коменданту или нет? — зло спросил Свитальский.

— Ежели по правде сказать, не люблю, когда у меня начальство меняется, — четко выговаривая слова, ответил Василий Иванович. — Пусть вы полностью и не доверяете мне, пусть между нами не все так, как желательно… Может, новое-то начальство для меня еще хуже будет?

— Чего это ты нас поснимал с должностей раньше приказа соответствующего? — усмехнулся Свитальский, но в глазах его на мгновение мелькнула тревога. — Расшифровывай.

— Неужто непонятно? Шесть пуль в нем, говорите, оказалось? Значит, умысел налицо… А кому это надо?.. Ни мне лично, ни моим он дорогу не пересекал… Опасаюсь, что господин комендант, когда ему правда доложена будет, спрос начнет… Извиняюсь, но мне и своих бед в жизни хватало, слава богу, хоть эта должна стороной миновать.

Да, Свитальский об этом варианте почему-то не подумал, он почему-то сразу решил, что те выстрелы могли принадлежать только Шапочнику или кому-то из его людей. Почему так решил? Черт его знает!..

А ведь в словах этого мужика есть логика. Не дай бог, чтобы они дошли до Зигеля!

Какое-то время помолчали, будто не знали как или не решались сменить тему разговора. Потом Свитальский провел ладонью по лицу, словно снимая с него что-то, и сказал сожалеючи, но уже не гневно, даже без подозрительности:

— Пусть земля будет ему пухом… А господину коменданту о тех пулях знать вовсе не обязательно, это, так сказать, наше с вами внутреннее дело… Генка! Черт паршивый!

Генка моментально ворвался в кабинет, зыркнул глазами и замер у порога, готовый убить кого или подать что-то.

— А закусь где? — рявкнул Свитальский, и Генка исчез.

И Василий Иванович понял, что пока отвел беду от себя, что его пригласили даже как бы в единомышленники. Ему очень надо было выиграть время, чтобы скрыть свое торжество, и поэтому он сначала потупил глаза, будто произнося краткую молитву за упокой души Гориводы, потом решительно поднял свой стакан и, не чокнувшись ни с кем, выпил самогон. До последней капельки. Не дожидаясь закуски.

Долго они сидели втроем, вели самую обыкновенную беседу. Если бы кто-то в этот момент заглянул к ним, ему и в голову не пришло бы, что внутренне они все трое ненавидели друг друга, что это мирное застолье — лишь маскировка. Не больше.

4

Как только над оконцем нависла первая сосулька, прозрачная до голубизны, у Григория сил будто прибавилось: он, неожиданно осмелев, сполз с печи, которую не покидал почти месяц. Только встал на зыбкий пол, только выпрямился—стены избушки пришли в движение, сначала лишь качнулись, а потом закружились все быстрее, все неистовее. Чтобы не грохнуться на пол, он опустился на приступку, и оставался недвижим, пока стены, сделав еще несколько кругов, не замерли на своих привычных местах.

Тогда он снова встал. Ждал, что стены опять метнутся на него, но они лишь качнулись. Поверив им, он, придерживаясь рукой за темные и потрескавшиеся от времени бревна, дошел до оконца. Пошатывался, чувствовал, как от слабости дрожали колени, но дошел до оконца и поспешно опустился на лавку. Сидел, прислушивался к бешеному бою сердца и улыбался тому, что оно заявляло о себе так яростно и надежно.

А лес — матерые, разлапистые ели, казавшиеся синими от белизны снега, залитого солнцем, — подступил к самому оконцу, которое было так мало, что невольно подумалось: если фрицы или полицаи нагрянут, в него не выпрыгнешь, в него можно будет только протиснуться. Подумал об этом по привычке к осторожности, хотя был уверен, что ни те, ни другие не заглянут сюда. По крайней мере, до лета. Бездорожье помешает, лесная глухомань отпугнет. Ведь и сам он, когда нечаянно забрел в эти места, прежде всего подумал, что так и загинут они с Петром среди этих елей-великанов, которые, казалось, равнодушно взирали на то, каких усилий людям стоил каждый шаг. Правда, он, Григорий, в то время, считай, почти бесчувственным был, если что видел и понимал, то смутно или не до конца; будто кто перед его глазами на мгновение делал щелочку в занавеси, чтобы сразу же напрочь изничтожить ее.

Можно прямо сказать, что не сам он шел тогда, а Петро тащил его на себе. Мужика в расцвете сил пацан на себе пер!

Из тех теперь уж далеких дней Григорий хорошо помнит лишь одно: на второй день пути вдруг задыхаться начал, страшную слабость во всем теле почувствовал. И очень часто глотал снег, чтобы заглушить пожар, сжигавший нутро.

Не смог затушить. К утру третьего дня пожарище так разгорелось, что встать с еловых веток Григорий уже не смог. Сил только на то и хватило, чтобы прошептать Петру:

— Ты иди… Все время в этом направлении иди… А я полежу… Не бойся, догоню…

Петька швыркнул носом и ответил неожиданно по-взрослому:

— Не болтай. Лучше обопрись на меня — и пойдем. Или я тятьку пьяного домой не волакивал? А он потяжельше тебя, да и я еще совсем мальцом был.

Если верить Петьке, еще двое суток он пер на себе Григория. Говорит, раза два или три здорово перетрусил, даже сопли пустил: думал, не осилит.

Но ведь не бросил!

Григорий не помнил, как оказался в этой избенке. Опять же Петька поведал: дескать, почти и вовсе я из сил выбился, когда буквально в метре от себя увидел носки самодельных лыж. Только поднял глаза — сразу уперся ими в здорового мужика, стоявшего на пути. Конечно, опешил от неожиданности, не знал, то ли зареветь, чтобы попытаться разжалобить случайного встречного, то ли попытаться завладеть автоматом, болтавшимся на животе у Григория.

Ничего не успел решить, а мужик, заросший волосами по самые глаза, как-то особенно осторожно и легко уже взвалил Григория на свою чуть сутулую и широченную спину и зашагал в самую чащобу, не сказав ни слова.

Лишь в избенке, которая смахивала на обыкновенную деревенскую баньку, раздев Григория почти догола и уложив его на горячую печь, мужик пробурчал сиплым голосом:

— Величай меня дедом Потапом. Он, — кивок в сторону Григория, — стало быть, мой сын, а тебе — отец. И наиважнейшее, ежели кто спросит, — тиф у него. Сыпняк!

Дед Потап столько тайного смысла вложил в последнее слово, что у Петра спина зарябила мурашками, и стало очень жаль Григория — такого горячущего и беспомощного.

— Фашисты, они тифа боятся, сразу удерут, коль такое заявим.

С неделю, пока Григорий в беспамятстве пребывал, дед Потап больше не обронил ни слова. Молча ухаживал за ним, Григорием, молча готовил и нехитрую еду — чаще варил в чугунке картошку, но иногда, бывало, и что-то среднее между кашей-размазней и густой баландой. И еще — немилосердно чадил самосадом, сидя у топящейся печки или около двери, где почти всегда к утру порог белел инеем.

Потом, когда Григорий медленно, но все же пошел на поправку, Петро стал иногда исчезать из дома; едва рассветет — наденет старые дедовы лыжи — и шасть в лес! Зачастую только поздним вечером являлся, чтобы без промедления наброситься на еду и сразу нырнуть на полати. А там обязательно уляжется так, чтобы и Григория и деда Потапа видеть. Лежит и зыркает глазами то на одного, то на другого: чувствовалось — охота парню дать волю языку, но молчал, пересиливал себя; словно боялся хорошую тишину словом сломать.

Сначала Григорий думал, что Петро побаивается деда, потому и молчит. Но однажды после исчезновения Петра дед Потап стал искать свои рукавицы-шубенки и не смог найти. Конечно, разворчался, разумеется, всячески поносил сорванца; грозил и уши ему оборвать, и без ужина оставить. Но Григорий, как ни старался, не смог уловить в его голосе искренней злости. Поэтому и спросил:

— А ты будто радуешься, что он их утащил?

Дед Потап буркнул что-то, зло бросил к печке охапку дров и лишь после этого ответил:

— Разве моим лапам мороз страшен? Они у меня и к огню, и к холоду привычны.

Что правда, то правда: Григорий не раз видел, как дед Потап брал пальцами красный уголек и прикуривал от него.

Так начался их первый разговор. А что до этого было? Спросит о чем Григорий — дед ответит односложно, словно одолжение превеликое сделает, вот и вся беседа. А если сам заговаривал, то только и услышишь:

— А ну, перевернись… На, ешь…

Других слов будто и не знал дед Потап. Поэтому в тот раз и обрадовался Григорий, поспешил спросить, чтобы продлить разговор:

— Сам-то чем занимаешься? Если, конечно, не секрет?

Дед Потап долго укладывал дрова в печь. Григорий уже решил, что не состоялся разговор. Но дед все же ответил:

— За лесом доглядываю… И охотой балуюсь.

— Белкуешь? — уточнил Григорий, вспомнив, что Каргин в разговор об охоте частенько вставлял это слово.

— Ага, как и ты, белкую, — хмыкнул дед Потап.

Григорию вникнуть бы в смысл этого ответа, пошевелить бы мозгами, а он в спор полез:

— Отродясь таким делом не занимался, если хочешь знать, я другую стезю топчу.

Тогда дед Потап, похоже, обиделся, что Григорий отказался мозгами пораскинуть, напрочь оборвал разговор и немедленно ушел из дома. Позже Петра он в тот день из леса вернулся.

Но дня через два или три, когда Петра опять дома не было, дед сам и вдруг скакнул к тому вопросу. Вернее, исчез из дома на несколько минут и вернулся с тремя исправными немецкими автоматами.

— Вот они, те шкурки, — сказал дед Потап, и, как почудилось Григорию, в голосе его прозвучало что-то молодецкое, сбереженное от давно и безвозвратно минувшей юности.

Так начался разговор, к концу которого Григорий и узнал, какие причины загнали деда Потапа в здешнюю глухомань. Оказалось, что еще перед русско-японской войной он впервые надел серую солдатскую шинель. Правда, в боях с японцами участвовать не пришлось…

Почему не женился, когда со службы домой вернулся? Сначала старших братьев женить надо было, потом сестренке приданое копили. Вот оно, время, и летело…

А когда началась та мировая война, снова забрили в солдаты. И почти сразу — в окопы, под пули и снаряды немецкие. Одним из тех многих снарядов, каждый из которых жизнь запросто отнять мог, он и был контужен. Настолько крепко, что слух потерял и припадкам стал подвержен. И месяцев за шесть до Октябрьской революции вернулся в родные края — на Брянщину. Вернулся к заколоченной хате: мать и сестренка, проводив на войну всех трех мужиков, по самую маковку в долгах запурхались, ну и пошли в Москву работу и счастье искать. За год до его прихода смелости на такое набрались.

Сначала, когда Потап еще привыкал к родной хате, и бабы, и девки, которые побойчее, не обходили его вниманием, даже зовущими взглядами щедро одаривали. Но после того, как с ним случился припадок в самый неподходящий для этого момент, односельчане потеряли к нему интерес: в любом хозяйстве работник, а не калека нужен.

Может быть, и вошла бы жизнь Потапа в нормальную колею, может быть, и вернул бы он себе расположение односельчан, но время-то тогда какое было? То белые, то красные, то еще какие в деревню врывались, и каждый свою правду кричал. Вот и бурлила деревня, почитай, в каждой избе были приверженцы двух (и даже более) враждующих партий или группировок.

Не слышал Потап слов пламенных, даже если его и пригоняли на сходку, он только безучастно глазами хлопал. И пустил кто-то слушок: дескать, у Потапа контузия все мозги отшибла, дескать, вовсе без соображения он.

Дополз этот слух до Потапа — будто обожгло его душу. И, кровно обидевшись на односельчан, он ушел в эти леса и срубил здесь избенку, в которой и живет по сей день.

Нет, уже давно он не держит обиды на людей за то, что они тогда шарахнулись от него. И слух к нему вскоре вернулся, и припадки канули, словно и не было их никогда. Конечно, теперь мог и семьей обзавестись. Но сначала выжидал — а не затаились ли недуги? Так долго выжидал, что потом стал уговаривать себя (и уговорил) не заводить семьи на шестом десятке лет. Вот поэтому и живет один. А лет ему уже семьдесят четыре вот-вот стукнет.

— Выходит, ты — закоренелый единоличник, — подвел Григорий итог рассказу деда Потапа.

— Не, я за колхозы и все прочее советское, — убежденно ответил тот. — Иначе и невозможно: разве не вижу, как народ жить начал?

— А «белочек» своих где нащелкал?

И тут дед Потап поведал, почему-то понизив голос почти до шепота, что близехонько, если по прямой — верст тридцать, не больше, — фашисты в лагере наших пленных держат; сотни две или три загнали в бывший коровник и обнесли колючей проволокой в один ряд. Нет слов, чтобы передать, в каких условиях фашисты тех пленных содержат. Как ни взглянет он, дед Потап, а у ворот лагеря завсегда покойников тридцать штабелем лежит!

Вот и ходит дед Потап вокруг того лагеря, как коршун, кружит, все ждет, что хоть один из тех страдальцев да совершит побег. Случится такое — он тут как тут: укроет надежно, подкормит, чтобы силу былую человеку вернуть.

Во время этих кружений у лагеря и уловил фашистюг. Конечно, жаль, что пока только трех.

— Понимаешь, шомполка у меня, она как орудие бабахает. Разве можно такой шум допустить? Вот и приходится каждый раз момент улавливать, чтобы до его проклятой шеи руками дотянуться, — пожаловался дед Потап.

— Первого, может, и следовало так взять, а других-то зачем? Или не знаешь, как стрелять из ихнего автомата?

— Руками вернее…

— А Петька, случаем, не по твоим следам шастает?

— Не, он больше с горки катается. И на живность лесную глазеет, — поспешно заверил дед Потап, помолчал, сворачивая «козью ножку», и добавил: — По моим следам шастать я ему настрого запретил. А он парень ничего, исполнительный…

Недели три назад состоялся этот разговор. С тех пор Григорий вовсе потерял покой и сон. Теперь он и ночью и днем думал о том лагере, о людях, которые каждодневно в нем нечеловеческие муки принимали. И еще — часто виделся Федька Сазонов. Этот ничего не говорил, этот только смотрел, да так, словно упрекал Григория за бездействие.

Но что сделаешь, если у тебя сил только на то и хватило, чтобы, держась за стену, от печки до оконца добраться?

Нет, ты, Федор, не кривись в усмешке, ты погоди, еще самую малость потерпи. Силы-то ведь уже явно прибавилось?! Вот окрепнет он, Григорий, окрепнет окончательно, взглянет на тот лагерь своими глазами — тогда и решение соответствующее непременно примет!

Чтобы силы поскорее вернулись, Григорий потянулся к столу, достал из чугунка вареную картофелину, очистил ее и стал есть, мечтательно глядя на мрачные ели, застывшие у самого оконца.

5

Весна почему-то несколько задержалась в пути, зато потом, наверстывая упущенное, недели за две расправилась с зимой так, что только кое-где в лесной чащобе уцелели клочки ноздреватого и землистого снега. Нагрянула весна — зазвенели ручьи, наливая силой речки и реки, которые, поднатужившись, вскоре сокрушили свой ледяной панцирь и резво побежали к морю, неся в своих мутных волнах прошлогодние листья, мусор, гниющие стволы деревьев и трупы людей. Если трупы местных жителей иногда вылавливали и предавали земле, то фашистов при малейшей возможности раздевали до нитки: как известно, голые друг на друга похожи, их национальность не так-то просто распознать. А кому охота, чтобы около его деревни фашисты обнаружили труп солдата вермахта? Вот и спешили его, раздетого, оттолкнуть от берега, в душе молили речку побыстрее и подальше утащить его.

Часто в эту весну речки и реки несли трупы. Даже тот ручеек, через который у Слепышей был переброшен мостик. Невольно думалось, что в минувшую зиму многие тайком на оккупантов успешно охотились.

Самое же радостное — начала оживать земля: зазеленела первой травой, выстрелила подснежниками. Значит, скоро появятся щавель, крапива и многое другое, из чего можно сварить похлебку. Ведь с первых чисел марта голодать по-настоящему начали; ну, как было не ликовать, если до солнечных дней дожили?

Не все дожили. Авдотья, например, двух младших похоронила. А на остальных, когда они на солнышко выползали, глядеть страшно было: опухшие от голода, с глазами большими и полными взрослой тоски. Односельчане, как только глянули на них, кто и что мог притащили Авдотье. Та низко кланялась, беззвучно плакала, но приношения принимала: не для себя, для детей брала.

Только много ли человек дать может, если и у него в доме от голода все мыши передохли?

Вскоре Авдотья, перекинув через плечо лямку самодельной холщовой сумки, пришла к Василию Ивановичу. Остановилась у порога и сказала:

— Пошла я… Сколько ноженьки выдержат, столько ходить и буду. Может, не всех до последней крохи обобрали… Одна к тебе просьба: как ты есть власть теперешняя, досмотри за ребятами моими.

И замолчала, решительно и упорно сжав губы в бесцветную полоску. Потом поклонилась в пояс и пошла. Она, казалось, не слышала того, что Василий Иванович звал ее, велел подождать хоть несколько минут, пока изготовят для нее соответствующий документ. Только у леса догнал ее Афоня и почти насильно всунул в безвольные пальцы бумажку, которая свидетельствовала о том, что Авдотья является жительницей деревни Слепыши и следует с разрешения господина старосты указанной деревни.

— Честное слово, Василий Иванович, не поняла Авдотья ничегошеньки. Только и глянула на меня, как на пустое место. Мертвыми глазами глянула, — доложил Афоня, вернувшись.

Ничего не ответил Василий Иванович. Да и что он мог сказать? Что не только в семье Авдотьи зимой похозяйничала смерть? Что уже в трех домах Слепышей ветер хозяином обосновался? Что от такой развеселой жизни у любого человека запросто может окостенеть язык?

Авдотья ушла утром, когда солнце еще только намеревалось взглянуть на Слепыши, а вечером Виктор доложил, не скрывая радости и удивления:

— А в доме Авдотьи сейчас Нюська за главную: моет, скребет, скоблит и с ребятней воркует. По вашему указанию или сама додумалась?

Конечно, всего проще было сказать правду. Только, как считал Василий Иванович, еще не настало время Нюське доброе имя создавать, и поэтому ответил уклончиво:

— Не об этом сейчас должна болеть твоя голова. А вот если вы все — и Афоня, и Груня с Клавой — тоже за домом и ребятами Авдотьи присмотрите, спасибо скажу… Если бы хоть пару грядок в ее огороде засадить…

Еще прошлой весной засадить две грядки — дольше говорить, чем делать. А сейчас — задача почти неразрешимая. Однако Виктор ответил кратко и твердо:

— Сделаем. Может, и чуть побольше осилим.

Почти три недели ничего не слышали об Авдотье. Даже думать перестали о том, сможет ли она благополучно миновать все вражеские кордоны, которые окажутся на ее пути к дому. Но она пришла. Глубокой ночью пришла. Заглянула в свою хату, убедилась, что дети мирно посапывают на еще теплой печи и, сразу обессилев, опустилась на табуретку, заплакала облегченно, благодаря неизвестно кого. И вовсе растрогалась, и вовсе прониклась благодарностью к односельчанам, когда увидела поленницу дров, прижавшуюся к стене хаты, и три грядки, нежно зеленевшие в огороде.

Помолодевшей и даже похорошевшей выглядела Авдотья, когда, одетая во все лучшее, что имела, поспешила к колодцу, навстречу идущей к нему Груне. Вся светилась радостью и благодарностью, а вот слов подходящих, которые смогли бы передать то, что переполняло ее душу, таких слов не нашла. Только и сказала, светясь улыбкой:

— Здравствуй, Груня.

Та, похоже, не удивилась ее появлению, только мельком глянула и ответила, опуская ведро в колодец:

— Теперь, когда бы я к тебе в дом ни заглянула, чтобы там всегда был такой порядок, как сейчас. Поняла? Чуть что — при всем народе так ославлю, что враз и вовсе слиняешь.

В другое время Авдотья скорее всего налилась бы обидой и немедленно убежала домой, чтобы в каком закутке нареветься всласть. Сегодня же она только согласно закипала: дескать, исполню, все исполню, как ты наказываешь.

А еще немного погодя у колодца толпились уже почти все бабы деревни и слушали, слушали не перебивая, не звякая ведрами, даже не охая. Хотя им, которые за эти месяцы испили много невероятно горького, все, рассказанное Авдотьей, было уже ведомо. И то, что все деревни, как и Слепыши, ограблены фашистами начисто, и то, что стонет сама земля, волею военной судьбы оказавшаяся под вражеским сапогом.

Плачущим голосом поведала Авдотья, что во многих деревнях десятки людей убиты врагом; есть и такие деревни, где ни одного жителя, ни одной хаты не уцелело, где даже печи все разрушены, кирпичным крошевом стали.

Выходит, Слепыши еще сравнительно дешево отделались: здесь фашистами убиты только Дёмша и дед Евдоким, да восемь человек за зиму от голода и болезней умерли.

— Вот какое нам счастье выпало, если только с нашей колокольни глядеть, — так закончила Авдотья свой рассказ, помолчала и вдруг сказала с несвойственной ей ранее решительностью: — Что меня касается, то пропади пропадом оно, такое счастье!

Самое же главное Авдотья приберегла напоследок, приберегла для Нюськи. Зазвала ее к себе во двор, достала из-за поленницы банку консервов:

— Тебе, не обидь, прими.

— Гляди-ка, мясные. Неужели на кражу осмелилась? Такое богатство никто сам запросто не отдаст.

— Не крала я, в танке их взяла. В болоте он завяз. За Степанковым. Ну, куда мы по клюкву ходим… Пустой возвращалась, думала, хоть ягодкой прошлогодней, может, поживлюсь, вот и заглянула туда. А он там и стоит.

— Наш или фашистский? — спросила Нюська, хотя прекрасно видела, что консервы советские. Спросила только для того, чтобы проверить свою догадку.

— Нашенский. И ребятки в нем лежат. Трое. Видать, от ран померли.

— И ты не убоялась их? Покойников? — ахнула Нюська.

Авдотья недоуменно повела костлявыми плечами и ответила после продолжительной паузы:

— Если хочешь знать, фашисты меня смелой сделали. До отчаянности… Да и не упокойники те, а наши воины, убиенные ворогом, жизни за нас отдавшие…

Нюська наотрез отказалась взять предложенную ей банку консервов: дескать, до глубины души обижает ее такой подарок. Авдотья печально вздохнула, хотя и обрадовал ее этот отказ Нюськи: нашла и принесла она домой всего пять таких банок, легко ли одну из них отдавать, если Коляшка с Митькой завсегда есть хотят?

Очень довольны были друг другом, однако чуть не поссорились, даже переругиваться начали, когда речь зашла о тех солдатах, которых Авдотья мертвыми в танке нашла. Обе согласились, что их следует похоронить, как обычай того требует. Может, и не на кладбище чтобы внимания врага проклятого не привлекать, может, просто на сухом взгорочке, но обязательно похоронить. И надежно запомнить, заприметить то место, чтобы потом, когда наши возвернутся, все обстоятельно обсказать и показать людям.

Раздор пошел с того момента, как только Нюська сказала, что о танке и солдатах-покойниках надо поставить в известность старшего полицая — Опанаса Шапочника.

— Чтобы он донес в Степанково и надруганию их тела подвергли? — моментально до крика взвилась Авдотья.

— Неспособен он на такое, неспособен! — подняла голос и Нюська. — И почему ты в нем сомневаешься? Уже забыла, как он за тебя в заступу шел? Поперек Аркашкиной дороги становился?

— И все равно он в холуях у фашистов ходит! — упрямо стояла на своем Авдотья.

Казалось, мир между ними надолго порушен, и вдруг Авдотья предложила:

— Может, Витьке-полицаю обсказать? Молод он больно, чтобы во зле погрязнуть. И дед Евдоким покойный — царствие ему небесное! — для него сердце свое открытым держал.

Нюська радостно закивала: она уже давненько приметила, что Витька-полицай во всем ее нечаянного соседа, Шапочника, слушается.

Василий Иванович, когда Виктор пересказал ему все, что узнал от Нюськи с Авдотьей, долго не думал, сразу приказал:

— Обязательно и сегодня же ночью тех героев захоронить. — Помолчал и продолжал, словно думая вслух: — А танк тот надо бы уничтожить. Чтобы как трофей фашистам не достался. Да чем его уничтожить, если взрывчатки нет? Его пилой или топором на куски не разделаешь… Может, у вас с Афоней что припрятано? Толовые шашки или другое что?

Виктора обидело это предположение Василия Ивановича, и он стал демонстративно смотреть в окно.

— Ну, ладно, ладно, уж и пошутить нельзя, — добродушно проворчал Василий Иванович, а закончил по-прежнему властно, тоном командира: — Боюсь, как бы слух о находке Авдотьи до полиции не дополз, потому сегодня же и отправляйтесь туда. На месте и решите, можно ли что-то с танком сделать.

Долго ли собраться тому, кто всегда в дорогу готов? И уже минут через пятнадцать Виктор с Афоней вышли из Слепышей, почти сразу свернули в лес, где березы были словно дымкой зеленоватой подернуты.

Шли неспешно и молча. О чем говорить, если зимой вечера были длиннющими и обо всем переговорено? Шли, прислушиваясь к нежному птичьему пересвисту, шли по лесу, пробуждающемуся от зимней спячки, и каждый думал о своем. Афоня — тот никак не мог примириться с тем, как еще вчера засевали поля. Не семена, а черт знает что в холодную землю бросали!

Василий Иванович, конечно, все объяснил. Дескать, для врага, что ли, хлеба выращивать? Дескать, хоть отборным зерном все засей, фашисты отберут урожай, набьют свои закрома, а нам одна солома достанется.

Умом понимал сказанное и сделанное, а вот сердцем… Оно и сегодня болью исходит, как вспомнится, что в этом году земля останется бесплодной. А ведь ее святейшая правда — рожать хлеба! Чтобы человеку жилось легко, чтобы он сыт и весел был!..

А у Виктора другая забота: Клава, плача от радости, вчера сказала, что у них к осени будет ребенок. Мальчик или девочка — этого она не знает, но что кто-то обязательно будет — точнее некуда.

Потом, немного успокоившись, Клава, разумеется, стала убеждать Виктора, что нисколечко не боится ни родов, ни того, что у них в доме сравнительно скоро появится еще один человек, который тоже захочет есть, который уже и сейчас настойчиво требует к себе повышенного внимания.

А он, Виктор, маленький, что ли? Сам в жизни ничего не понимает? Конечно, с таким делом он сталкивается впервые. Но Авдотья, Груня и другие деревенские бабы на что? Эти все знают, все могут!

Невольно вспомнилось, что ему обо всем этом Клава сказала только вчера, а с Груней, Авдотьей и Нюськой шушукаться начала никак месяц назад. Он-то, дурак, думал, что о мелких бабьих делах они судачат!

Пока шли к танку, Виктор все время думал о том, как он теперь вести себя должен. Напряженно думал, но в голову пришло только одно: хотя и хорошие люди рядом есть, все равно на него в первую очередь многие дополнительные заботы по хозяйству ложатся. С сегодняшнего дня все эти заботы на него ложатся. Каковы они будут, он точно не знал, но мысленно готовился принять их все полностью. И что велики, ответственны они будут — это тоже знал. Не потому ли и повзрослел за одни сутки, настолько повзрослел, что себя мужчиной почувствовал?

Танк увидели сразу. Его орудие было развернуто в ту сторону, откуда он пришел. Словно ждали танкисты погоню, словно в любую секунда были готовы встретить ее метким выстрелом.

— Видать, в обход Степанкова хотели проскочить, — сказал Афоня, машинально гладя рукой холодную броню танка.

— Ишь, и орудийную башню развернули. Чтобы орудие о ствол дерева не повредить.

— А здесь-то, если все так, как ты говоришь, они чего остановились? Не похоже, что танк в трясине застрял. Глянь, не буксовал даже. Просто пришел сюда и остановился, — не то возразил, не то подумал вслух Виктор.

— Может, и так, — согласился Афоня. — Может, они и не хотели обойти Степанково. Может, просто, чтобы не сдать врагу боевую машину и чуя скорую смерть, водитель нырнул с тракта в лес. И вел танк до тех пор, пока силы были… Разве сейчас точно угадаешь, что здесь прошлым летом случилось? — И добавил буднично, до обидного буднично: — Однако дух шибко тяжелый. Давай сперва захороним их, а потом и прикинем, что с танком сделать можно.

Похоронили танкистов на взгорке между трех молодых сосенок, стоявших несколько наособицу от других. Холмик сделали еле приметный. Его старательно обложили дерном с таким расчетом, чтобы он на могильный нисколько не походил.

Долго сидели рядом с могилой. Курили и молчали. Зачем тратить слова, если и так ясно, что у тебя с товарищем думы одни, если чувствуешь, если знаешь, что никакими словами невозможно излить свою душу?

Когда залезли в танк, Афоня сразу же метнулся к орудию. Сначала только гладил его, беззвучно шевеля губами, и вдруг, враз посуровев, начал тщательно осматривать замок, сначала осторожно, а потом все смелее и неистовее хвататься за разные ручки и рукоятки. К удивлению Виктора, орудие охотно подчинялось Афоне: и поворачивалось то вправо, то влево, и угрожающе поднималось к небу или смирнехонько никло к броне, будто хотело прижаться к ней.

— Исправное, хоть сейчас огонь открывай, — наконец сказал Афоня, глянул на Виктора и удивился, даже обиделся: — Ты чего на меня глаза пялишь? Возликовал, что можно проверить, какой я артиллерист?

— И вовсе не проверяю, мне просто чудно: ты в армейской артиллерии служил, а с танковой пушкой запросто управляешься, — поторопился Виктор успокоить его.

— Ну и хитер! Будто сам не знаешь, что все орудия одинаковы! — засмеялся Афоня. — Есть у них, конечно, и отличия разные, но принцип действия один. Ну, например, замок поршневой или клиновой…

Чтобы окончательно не завраться и не разоблачить себя, не выдать Афоне, что в военном деле он слабак, Виктор поспешил перевести разговор:

— Хватит тебе миловаться с ней, хватит. Давай лучше танк осмотрим. Или забыл, какое нам приказание обязательно выполнить надо?

Осмотрели танк — утвердились в догадке, что водитель привел его сюда, почувствовав свою скорую смерть: и топливо еще было, и снаряды — двадцать три штуки! — имелись. Даже большой подрывной патрон с запалом нашли. Вот и получилось, что задумали танкисты одно, а довести дело до конца не успели — смерть опередила.

— Как видишь, бабахнуть его запросто можно, — сказал Афоня, скручивая цигарку. — Только что за радость просто так бабахнуть? Вот если бы… — начал Афоня и замолчал, словно вдруг забыл о том, что хотел сказать.

Виктор, который уже загорелся азартом, не выдержал, спросил нетерпеливо:

— Что конкретно имеешь в виду?

— Дождаться ночи и открыть огонь по Степанкову. Вот замечется Зигель, когда снаряды начнут рваться под окнами комендатуры! — выпалил Афоня, помолчал и продолжал, уже не скрывая огорчения: — Только как в комендатуру целиться, если ее отсюда не видно? Если нет ничего, чтобы данные для залпа вычислить?

— И корректировать огонь некому, — поддакнул Виктор, вложив в эти слова все, что знал о стрельбе из пушек.

Снова надолго замолчали. А солнце тем временем почти закончило свой дневной путь, и тени деревьев, становясь все длиннее, легли на болото. И хотя солнце все еще щурилось с голубоватого неба, из леса и с болота поползла прохлада.

— Слышь, Афоня, а что, если мы несколько раз просто выстрелим в сторону шоссе? Ночью выстрелим? Когда машины там пойдут? — вдруг предложил Виктор. — Сейчас, пока еще светло, пройдем до тракта по следу танка, прикинем расстояние, ну и… Направление и расстояние получим! Или того мало, чтобы хоть примерно туда снаряды послать? Фашистов, скорее всего, не побьем, но зато, представляешь, как они дрожать до утра будут?

Афоня возражать не стал, и, выбравшись из танка, они неспешно пошли по прошлогоднему следу танка, угадывая его по сломанным деревцам.

— А если ненароком на фашистов нарвемся, если они спрос начнут? — только и спросил Афоня, когда стал отчетливо слышен гул машин, идущих по тракту.

— Мы же полицаи, — пожал плечами Виктор. — Можем ответить, что патрулируем по приказу старшего.

Чуть поспорив, сошлись на том, что от танка до тракта около двух километров. Мало это или много для танковой пушки — Виктор не знал, а спросить не осмелился: побоялся разоблачить себя в глазах Афони: что ни говорите, а не он, Виктор, сегодня и орудие осматривал, и зарядил его, и взрывчатку между снарядами пристраивал. Правда, пока, похоже, Афоня ничего не заподозрил, но лучше не испытывать судьбу еще раз.

Потом несколько часов сидели около танка: ждали, чтобы ночь набрала силу, чтобы на тракте зашумела хоть одна машина. Месяц уже скособочился над елью, Большая Медведица уже наклонила свой ковш к земле, предупреждая, что скоро выплеснет рассвет, а на тракте было по-прежнему удручающе тихо. Ожидание измотало нервы, и поэтому Виктор почти крикнул, едва услышал нарастающий звук мотора:

— Пора, Афоня!

Прогудела броня под каблуками сапог Афони, и опять нависла тишина, теперь и вовсе невыносимая.

Но вот слепящее пламя вырвалось, казалось, из ночи, и почти тотчас же ужасный грохот обрушился на лес, на Виктора. И был он так невероятен, что Виктор невольно припал к земле, восторгаясь той силой, которую возродил к жизни Афоня, и боясь ее.

Сколько прогремело выстрелов — этого Виктор не знал, он просто облегченно вздохнул, когда его опять обволокла тишина, когда рядом оказался Афоня — живой, невредимый.

— Бежим? — спросил тот, рукавом вытирая пот со лба. И они, как уговорились ранее, побежали в глубину леса, чтобы запутать следы, если завтра днем немцы или полицаи нагрянут сюда. Ежесекундно были готовы к тому, что за спиной вот-вот грянет оглушительный взрыв и подтолкнет, и все равно он обрушился на них неожиданно. Потом, когда взрывная волна пронеслась дальше, они оглянулись и увидели кровавое зарево, которое, казалось, разлилось по всему небу.

6

Орудийные выстрелы и взрыв, прогремевшие в ночи, как и предполагалось, переполошили многих. И если фон Зигель и его подчиненные, услышав первые орудийные выстрелы, похватали оружие и забились в заранее подготовленные бункера и окопы, если они изготовились к бою и всю короткую ночь внутренне продрожали, ожидая неизвестного удара, то кое-кто из местных уже в последующие две ночи, достав из тайников припрятанное оружие, вышли на лесные дороги. И не очень умело, но зато дерзко именно в эти две ночи были уничтожены три машины с грузами и пятнадцать солдат вермахта, осмелившихся покинуть свое жилье.

Взбеленился фон Зигель, когда ему доложили, что выстрелы те прогремели с советского танка, который благополучно перезимовал в непосредственной близости от его штаб-квартиры — Степанково.

— Ну-с, господин Свитальский, чем вы можете объяснить случившееся? — вкрадчиво-ласково начал фон Зигель, на третий день после случившегося вызвав к себе в кабинет всех своих помощников и Свитальского с Золотарем.

Свитальский, и вовсе осунувшийся за эти дни, только открыл рот, собираясь что-то ответить, но фон Зигель не дал ему молвить даже слова, обрушил на него град вопросов:

— Может быть, вы осмелитесь утверждать, будто танк появился здесь не в прошлом году, а недавно? Может быть, вы считаете, что он пришел из-под Москвы? Или его сбросили на парашюте?.. Или его и не было вовсе? Может быть, все — и выстрелы, и обломки танка, — может быть, все это наша общая галлюцинация? — И уже зазвеневшим от сдерживаемой злости голосом: — Не осмелитесь же вы утверждать, будто там и сегодня валяется не танковая башня, а обыкновенная кастрюля?

Свитальский еще в тот день, когда патруль, посланный на местность, обнаружил на болоте обломки танка, понял, что его карьера самым печальным образом может оборваться в любой час; ему сразу стало ясно, что фон Зигель, чтобы спасти себя, должен на кого-то свалить вину за случившееся. Конечно, он, Свитальский, как начальник местной полиции, для этой цели фигура самая подходящая: русский по национальности, да еще и за порядок в данном районе отвечающий.

А что в оправдание скажешь? Как ни выворачивайся, а советский танк прозевали!

Но кому ни за что умирать хочется? Кроме того, нормальный человек, оказавшись даже вроде бы в безвыходном положении, до последней минуты жизни должен искать что-то, способное если не спасти, то хотя бы облегчить его участь. А Свитальского жизнь в такие переплеты брала, в такие… И он научился не сдаваться, всегда, как бы трудно ни было, пытался выкрутиться. Вот и теперь, как ему казалось, он нашел ход, который еще оставлял ему надежду. Слабенькую надежду. Но чем черт не шутит?

Действительно, а почему бы во всем случившемся не обвинить Гориводу? Как известно, покойника пыткам не подвергнешь, второй раз смерти не предашь.

— Что же вы молчите, господин начальник полиции? Надеетесь отмолчаться? — продолжал сгущать грозовую обстановку фон Зигель.

— Осмелюсь доложить…

— Слышите, господа? Он все же осмеливается!

Фон Зигель иронизирует, но Свитальский улавливает в его глазах мгновенный проблеск интереса и спешит использовать момент:

— Осмелюсь доложить, господин гауптман, что вины своей не отрицаю.

Сказал это, щелкнул каблуками и склонил голову, словно подставил шею под заслуженный удар. Удара, разумеется, не последовало. И тогда он выпрямился, продолжил с большой скорбью в голосе:

— Осмелюсь доложить, господин гауптман, как установлено следствием, известный вам лесничий Горивода являлся большевистским агентом. Прикидывался сторонником нового порядка, а сам Москве служил.

В кабинете, где было тесно от вызванных, вдруг зазвенела тишина: словно все и враз дышать перестали.

Фон Зигель, которому казалось, что он предусмотрел любую, самую невозможную уловку Свитальского, растерялся на какие-то считанные секунды, настолько растерялся, что позабыл хмуриться и сурово, беспощадно глядеть на начальника своей полиции. И тот, уловив это и осмелев, продолжал уже более уверенно, хотя и торопливо:

— Как установлено следствием, названный Горивода, большевиками был специально оставлен здесь для организации саботажа и диверсий. И танк, как нам удалось выяснить, был им запрятан для того, чтобы этим летом внезапно ударить по нашим тылам. Был названный Горивода не одинок. С ним в сговоре пребывал Аркадий Мухортов, который по приказу Гориводы жил в Слепышах и лично вами был назначен старостой деревни и даже к награде представлен.

Здесь Свитальский выдержал паузу, достаточную для того, чтобы фон Зигель и все прочие осознали и запомнили главное: не только его, Свитальского, но и самого господина коменданта ловко обманул подлец Горивода — большевистский агент. Да еще как обманул!

Действительно, все запомнили это. На всякий случай. А Золотарь, кроме того, только сейчас понял, почему еще вчера без всякой вины были схвачены двое полицейских и брошены в застенок.

— Другие двое — Никифор Мышкин и Михайло Долбоносов — нами взяты и во всем сознались, — закончил Свитальский вовсе уверенно, поняв, что фон Зигель, похоже, надежно заглотил приманку; да и как было не сцапать ее, если она и ему указывала путь, может быть, даже не только к спасению, но и к славе? Ведь что ни говорите, а теперь он может рапортовать своему начальству о том, что, проявив бдительность, находчивость и упорство, обнаружил и обезвредил — под корень свел на нет! — группу агентов Москвы! Прекрасно замаскировавшуюся группу!

Правда, фон Зигель уже понял, какую выгоду он может попытаться извлечь из выдумки Свитальского (а в том, что все это ложь от начала до конца, он не сомневался ни минуты), и взглянул на него несколько добрее, можно сказать, — почти ласково.

Однако, чтобы скрыть свои истинные чувства, чтобы обезопасить себя и проверить, все ли предусмотрел Свитальский, выдвигая свою версию, он спросил:

— Горивода? Мухортов? Позвольте, разве не вы докладывали мне, что они искренне преданы нам и убиты врагами Великой Германии?

Ничего подобного Свитальский не докладывал, но, чтобы окончательно войти в милость, предпочел притворно-смиренно склонить голову и даже вздохнуть.

— Осмелюсь доложить, как установлено следствием, тот и другой своими убиты. Изволите помнить или запамятовали за множеством дел, что Горивода в Слепыши к Мухортову хаживал? Теперь точно известна цель тех свиданий: чтобы насчет награбленного золота договориться.

Здесь Свитальский опять сделал паузу, в мертвой тишине прошел до двери кабинета и выскользнул за нее.

Вернулся — положил перед фон Зигелем узелок, который тяжело стукнул о доски стола. Положил и сразу же отошел на свое прежнее место, откуда и сказал:

— Вот оно, то золото. Изъято нами у арестованных. Прошу зафиксировать, что здесь ровно килограмм и сто сорок граммов. Так сказать, с радостью возвращаю Великой Германии то, что у нее пытались украсть.

Фон Зигель чуть приподнял узелок, мгновенно определил, что тут золота явно раза в два больше, чем прилюдно заявил Свитальский, и вовсе подобрел, но сказал строго:

— Сегодня вечером сам буду присутствовать при их допросе. — И кивнул, давая понять, что больше никого не задерживает.

Только в кабинете Свитальского, когда они остались одни, Золотарь осмелился промямлить:

— Рисково вы все это ведете… Вдруг…

— Что вдруг? — взъярился Свитальский. — Думаешь, те не сознаются в том, что я прикажу?

— И все же…

— Никаких все же! Убью, а в протоколе допроса будет записано то, что мне надобно! — отрезал Свитальский и так сверкнул глазами, что Золотарь понял: кого угодно под смерть подведет его начальник, чтобы от себя беду отвести. Ишь, и золото свое, что награбить успел за эти месяцы, торжественно вручил фон Зигелю. Для подмазки.

7

Казалось бы, все продумал, все сделал Свитальский, чтобы его ложь сошла за правду. Даже обвинение в измене не случайно взвалил именно на Никифора Мышкина и Михаила Долбоносова. Первого настало время немедленно убрать: строптив, нахален, и самая главная его вина — кое-что знает о золоте и прочем, что осело в тайнике его начальника. А Михайло Долбоносов… Этот глуп и наивен до невероятности; просто преступление, что подобные люди ходят по земле, видят небо.

Еще когда задумывал возвести напраслину на этих двоих, сразу решил убить Мышкина во время допросов, чтобы лишнего не наболтал. А один Долбоносов, как считал Свитальский, никакой опасности не представлял и в том случае, если им даже гестапо займется: по своему скудоумию такого нагородит, что всех окончательно запутает.

Казалось, все продумал, однако разговор с Золотарем насторожил, вселил в сердце тревогу. Поэтому, наскоро перекусив, поспешил в подвал, где содержались арестованные. Грохая сапогами, прошел в камеру допросов, по его приказу оборудованную с месяц назад. Нарочно здесь ее расположил: чтобы все арестованные сразу же узнавали, что их ждет, если осмелятся запираться.

— Не мог, что ли, кровь хотя бы со стен смыть? Ишь, чуть не до потолка забрызганы, — проворчал Свитальский, усевшись за стол.

— А чего ее смывать, если сейчас за Мишку возьмусь? — буркнул Генка, но за тряпкой потянулся.

И тут Свитальского осенило, он встал, несколько раз прошелся по камере и молодо, звонко приказал:

— Стоп, Генка!.. Ничего этого не убирай, даже наоборот: тащи-ка сюда все, чем при допросах разговариваем!

— Я больше кулаками и сапогами обхожусь, — самодовольно осклабился Генка.

— Все тащи! Давай сюда и этого… Мышкина.

— Он велел кланяться…

— Все равно тащи! И положи у той стены. Чтобы любой, кто сюда войдет, прежде всего его увидел.

Скоро камера допросов выглядела так, как того хотел Свитальский: к стене напротив двери был прислонен труп Мышкина с оскалом окостеневшей гримасы боли, а на столе, заполнив его без остатка, лежали плети, щипцы и все прочее.

Свитальский осмотрел камеру еще раз и сказал:

— Я сейчас выйду, а ты доставь сюда того дурака. И пусть он хорошенько рассмотрит все это.

Вернулся Свитальский минут через тридцать. Мельком глянул на окровавленный труп Мышкина и сразу же метнулся к Долбоносову, положил руки ему на плечи и спросил с огромной заботой:

— Ну, как, Михайло? Не успел еще этот живодер, — кивок в сторону Генки, — заняться тобой?

От синяка у Долбоносова один глаз даже не открывался, из рассеченных и вспухших губ и сейчас сочилась кровь, но Свитальский словно не заметил этого и закончил с явным облегчением:

— Вот и слава богу. А я бегу сюда и все думаю: неужели опоздал?

Свитальский, придерживая Долбоносова за талию, подвел его не к массивной табуретке, намертво прикрепленной к полу, а к единственному стулу, усадил и, словно только сейчас заметив Генку, заорал:

— Пошел вон, скотина!

Генка, разумеется, не стал ждать, когда отрезок трубы, который схватил Свитальский, будет брошен в него, и выбежал из камеры.

Свитальский смочил в воде свой носовой платок и осторожно обмыл запекшуюся кровь около глаз и губ Долбоносова. Проделал все это с такой искренней заботой, что Долбоносов вдруг всхлипнул и доверчиво ткнулся лохматой головой в его плечо.

— Будет, Михайло, будет, — похлопал его по спине Свитальский. — В жизни, сам понимаешь, всякое случается… Давай лучше перекурим это дело, а? — И щедро раскрыл свой портсигар.

Они закурили, сидя — один на стуле, а другой — Свитальский — на табуретке, предназначенной исключительно для арестантов.

Нарушил молчание Свитальский, он заговорил по-прежнему доброжелательно:

— Ты, Михайло, не обижайся на то, что Генка с тобой так несправедливо обошелся: сам знаешь, мозгов у него не густо, а рвение к службе огромное. Вот и допустил оплошность, на тебя, друга моего, руку поднял.

— А я что?.. Как вы, пан начальник, прикажете, — закивал Долбоносов, глядя на окурок, который боялся и положить в пепельницу, как это сделал Свитальский, и бросить на пол.

— Вот и молодец! — улыбнулся Свитальский. — А знаешь, почему я приказал тебя арестовать? Да, да, я приказал посадить тебя в этот подвал. И знаешь, почему? Чтобы жизнь твою спасти!

— Господи, помилуй раба твоего, — перекрестился Долбоносов и со страхом взглянул на своего самого старшего начальника.

А тот продолжал, словно не заметил этого страха:

— Поверь, Михайло, чтобы спасти тебе жизнь, я приказал посадить тебя сюда. Я, брат Михайло, ценю верную службу, за верных мне людей и своей головы не пожалею!

Красиво и с большим душевным накалом говорил начальник полиции, и Долбоносов поверил ему, даже расчувствовался до слез и клятвенно заверил:

— Пан начальник, да ежели вам потребуется… Да я за вас… Всегда…

— Не надо, Михайло, слов, не надо, — даже поморщился от обиды Свитальский. — Или я тебя не знаю?

Вдруг посуровел, пытливо взглянул на Долбоносова.

— Постой, постой, Михайло, а ведь ты хорошую мыслишку мне подкинул… Замечательную мысль подсказал! Ну и голова у тебя!.. Если мы ее, эту мыслишку, в жизнь проведем… Но здесь без твоей помощи не обойтись.

Долбоносов поспешно встал и сказал, преданно глядя в глаза Свитальского:

— Что прикажете, пан начальник?

— Тут дело такого сорта, что приказывать никак нельзя, тут твое добровольное согласие надо.

— Вы приказывайте, а мы согласные. Как моего согласия может не быть, если вы того желаете?

В ответ Свитальский приложил палец к губам, предупреждая об особой осторожности, потом бесшумно, на носках, подкрался к двери камеры и рывком распахнул ее. Только убедившись, что никто не подслушивает, он вернулся к Долбоносову, почти насильно усадил его опять на стул и зашептал:

— Чтобы твоих и моих смертельных врагов, которые еще вчера тебя убить замышляли, чтобы их быстро и наверняка уничтожить, нам с тобой заодно действовать надо. Как пальцы одной руки, мы с тобой теперь действовать должны! — И он сжал пальцы в кулак. Потом отшатнулся от Долбоносова, спросил, пытливо заглядывая в его глаза: — Не отступишь, не погубишь себя и меня?

Долбоносов хотел что-то сказать, но Свитальский зашептал еще более жарко и убежденно:

— Верю тебе, Михайло, как самому себе верю, потому и говорю с тобой откровенно… Понимаешь, надо уличить тех подлецов в измене. Никифора Мышкина и еще двух… Но трудно, ох как трудно это! — вздохнул Свитальский.

Лицо Долбоносова стало злым, щека его задергалась, и сказал он только одно слово:

— Выслежу!

— Уже выслежены, а вот прямых улик пока нет, — развел руками Свитальский. И продолжил так, словно только сейчас это пришло ему в голову: — Слушай… Вот если бы мне или кому другому ты показания дал, что и тебя они вовлекли в черное дело измены! Так бы этих субчиков ущучили, так бы ущучили!

На лице Долбоносова сначала была только прежняя злость, потом оно дрогнуло, на нем явно обозначилась растерянность. Но промямлил он лишь после значительной паузы, показавшейся Свитальскому бесконечной:

— Заявлю, а меня же и пытать станут…

— Да кто тебя пытать станет? Я лично тебя допрашивать буду! Лично!.. А если кто из посторонних на допрос и заглянет, ты повторишь то, что мне скажешь, и все дела… Подумай сам, кто же тебя пальцем тронуть посмеет, если ты сам с повинной придешь? Чтоб мне провалиться на этом самом месте, если хоть в малом вру! — И Свитальский истово перекрестился. — Тут опасность в другом кроется: выдержишь ли ты свою линию до конца?

— Я упрямый — страсть, — самодовольно заверил Долбоносов.

— Что верно, то верно, — поддакнул Свитальский. — Тогда мы так договоримся… А не струсишь, не попятишься? Целуй крест!

Только теперь Долбоносов вдруг и окончательно поверил в то, что сам пан Свитальский действительно нуждается в его помощи. Только поверил — сразу полезло его нутро, сразу осмелев, он немедленно приступил к торговле:

— Погоди — с целованием-то… Ежели договариваться, то до конца… На мою-то долю что перепадет? Когда это дело уладим?

Именно этого, последнего, вопроса больше всего боялся Свитальский, давно подготовил на него ответ и все равно начал не вполне уверенно:

— Понимаешь… Тебя с ними тоже судить будем. Для отвода глаз, может быть, и приговор вынесем…

— Мне все едино, к чему присудите, если все это понарошку будет, — хитро стрельнул в него глазами Долбоносов. — Ты прямо скажи, какую пользу для себя я потом, после суда, иметь буду?

— К медали представлю, — ляпнул Свитальский первое, что пришло в голову.

— Медаль, она для красоты. А мне и для жизни надобно.

— Тогда… Тогда корову дам!

— Стельную?

— Какая понравится, ту и выберешь, — щедро пообещал Свитальский.

— Побожись.

— Истинный Христос! — заверил Свитальский, крестясь на угол, забрызганный кровью.

Только после этого Долбоносов достал свой нательный крест, прижался к нему разбитыми губами, потом не спросил, а потребовал:

— Учи, что говорить надобно…


А уже следующей ночью фон Зигель записал в своем дневнике:

«Сегодня повесили одного полицейского. Очень странный тип человека: хотя дело до физических мер воздействия и не дошло, он, похоже, откровенно сознался во всем, выдал своих сообщников и без малейших признаков страха подошел под петлю».