"Всколыхнувший мир" - читать интересную книгу автора (Голубев Глеб)

Великое Путешествие

Всю первую неделю он жестоко страдал от качки. («Беда в том, что у меня оказался желудок сухопутного происхождения...»)

Дарвина очень растрогало, как однажды, зайдя его проведать, капитан собственноручно наладил поудобнее гамак, выбраться из которого у Чарлза не нашлось сил даже для того, чтобы полюбоваться на горные вершины острова Мадейра, гордо вздымавшиеся из океана. Неужели так будет все время их долгого плаванья? - с ужасом думал он.

Но и волнение наконец утихло. Дарвин воспрянул духом, все время проводил на палубе и жадно всматривался в даль, нетерпеливо ожидая, когда появится следующий остров на их пути - Тенериф. Уж тут-то он непременно отправится на берег, чтобы начать замечательные исследования, которым суждено поразить мир. Разве не ради этого он отправился в путь и терпит такие муки?!

Тенериф с красивыми белыми домиками, прилепившимися к склонам гор, величаво поднялся из волн океана. Но на берег жаждущего открытий натуралиста не пустили, как, впрочем, и никого из команды. Подплывшие на лодке таможенные чиновники объявили: по слухам, в Европе начинается эпидемия холеры, и «Бигль» должен двенадцать дней простоять на рейде в карантине, дабы доказать, что не везет с собой опасной болезни.

«Горе! горе!» - записал Дарвин в дневнике. Значит, ему не удастся пройти по горным тропинкам, где ступала нога великого Гумбольдта? Он не увидит воспетое им драконово дерево? Какое несчастье!

Фиц-Рой показал свой вспыльчивый и нетерпеливый нрав. Никаких карантинов! Капитан приказал поднять все паруса, и «Бигль» поспешил к островам Зеленого Мыса, чтобы опередить зловещие слухи о холере.

С жалостью смотрел неудачливый исследователь на исчезавшие в дымке вершины Тенерифа, В этот утренний час, озаренные лучами восходящего солнца, увенчанные нежно-розовыми перистыми облаками, они были особенно красивы. («То был первый из тех многих восхитительных дней, которых мне никогда не забыть...»)

Безбрежный океан был тих и спокоен, слепя глаза, сверкал в лучах жаркого тропического солнца. Какие наблюдения вести в этой водяной пустыне? Молодой натуралист не очень это себе представлял. Полюбовавшись океаном, он устраивался где-нибудь в тени с книгой, которую перед отъездом дал ему профессор Генсло.

- Прочтите ее непременно, - сказал он, - она очень интересна. Много любопытных фактов. Но не обращайте внимания на теории автора. Они совершенно дики.

Книга называлась «Основы геологии». Написал ее молодой профессор Чарлз Ляйелль. Он был почти ровесником Дарвина, всего на пять лет старше. Книга действительно оказалась очень интересной. Она увлекла Дарвина не только массой поразительных фактов, о которых он ничего раньше не знал. Еще больше, вопреки предупреждению Генсло, он заинтересовался оригинальными взглядами Ляйелля, его «дикими» теориями. («У меня нет склонности слепо следовать указаниям других людей...»)

Каким, отправляясь в путешествие, представлял себе мир Дарвин? «Во время плаванья на «Бигле» я был вполне ортодоксален», - отметит он, то есть разделял общепринятые взгляды.

Картина мироздания должна была ему представляться величественной, но довольно смутной и противоречивой. В те времена еще господствовало учение о том, будто мир был создан божественным Творцом всего за шесть дней - и с той поры пребывал неизменным. Библия устанавливала даже точную дату этого события - 4004 год до нашей эры.

Но в этой окостенелой системе религиозного мироздания любознательная наука уже пробила первую брешь. На рубеже девятнадцатого века Кант и Лаплас высказывают серьезные сомнения в божественном происхождении небесных тел - в том числе и Земли.

Геологи постепенно открывают родную планету - и добывают из ее недр все больше доказательств тому, что она вовсе не оставалась неизменной.

Жорж Кювье создал теорию, пытавшуюся противоестественным образом объяснить эти перемены, сохранив в то же время учение о неизменности мира. Он уверял, будто время от времени божественный Творец, видимо, не очень довольный своими созданиями, уничтожал их, сметал с лица Земли, устраивая всякие страшные катастрофы: извержения вулканов, наводнения, оледенения. Потом создавал новые виды растений и животных, - чтобы они пребывали неизменными до следующего цикла катастроф.

«Теория Кювье о претерпеваемых землей революциях была революционна на словах и реакционна на деле. На место одного акта божественного творения она ставила целый ряд повторных актов творения и делала из чуда существенный рычаг природы» (Энгельс).

Один из учеников Кювье даже точно подсчитал, будто за всю историю планеты произошло двадцать семь циклов катастроф и божественных актов творения - ни больше ни меньше. Последней катастрофой, ссылаясь на Библию, Кювье объявил всемирный потоп. В свою очередь, и церковь весьма благосклонно приняла его теории, считая их как бы «научным подтверждением» библейских преданий.

Впрочем, не надо думать, будто Кювье был каким-то заблуждающимся недоучкой. Великий ученый, в своей области знаний он обогатил науку многими идеями и открытиями. Мы обязаны ему возникновением научной палеонтологии. Он много сделал для развития химии. Его бедой стало то, что он мало путешествовал и распространил на весь земной шар те особенности геологического строения, какие наблюдал в родных Альпах и в бассейне Сены. А потом уже созданная на основе этих наблюдений теория мировых катаклизмов так ему полюбилась, что не давала увидеть и принять ничего, что бы ей противоречило.

А Ляйелль, побывав во многих странах, пришел совсем к иным выводам. Он считал, что лик Земли непрерывно изменяли не столько внезапные катастрофы, сравнительно редкие, а прежде всего медленные, порой слабо заметные постепенные процессы: работа ветра, воды, солнца.

Мысль эта заинтересовала и увлекла Дарвина. Верно говорят, что и капля точит камень. Но неужели под воздействием слабых причин могут постепенно меняться даже горы, ставшие у поэтов символом вечности?

При первой же возможности он решил проверить еретические идеи Ляйелля - сделал это, когда корабль подошел к острову Сантьяго, самому крупному в архипелаге Зеленого Мыса. Чередование слоев горных пород, в котором он с увлечением разбирался, явно подтверждало правоту Ляйелля. («Это был для меня славный день. Я был подобен слепому, который прозрел, - он подавлен тем, что видит, и не может правильно разобраться в своих впечатлениях... Это была незабываемая минута! С папой ясностью могу я восстановить в памяти невысокий лавовый утес, под которым отдыхал тогда, ослепительно палящее солнце, несколько диковинных растений пустыни поблизости от меня, а у ног моих - живые кораллы в лужах, оставшихся после отлива...»)

Три недели пробыли они здесь - и каждый день был для Дарвина насыщен до предела. Он облазил все горы, обследовал плантации сахарного тростника и кофе, банановые рощи; измерял с помощью матросов толщину старого царственного баобаба. Он стрелял, препарировал и описывал птиц, ловил насекомых, собирал при отлива всякую морскую живность. («Цвет моего лица в настоящий момент близок к цвету лица наполовину вымытого трубочиста...»)

От его наблюдательных глаз не укрывалось ничего: ни изгиб стволов акациевых деревьев, запечатлевший направление постоянно дующих в одну сторону пассатов, ни пыль, которую он собрал с флюгера на самой верхушке мачты, - и пришел к выводу, что ее, несомненно, принес через океан ветер с далеких африканских берегов.

Записные книжечки с изображениями льва и единорога на обложках быстро теряли праздный, нарядный вид. Их страницы он исписывал вкривь и вкось, испещрял торопливыми рисунками и условными значками. («Память у меня обширная, но неясная... Я никогда не в состоянии был помнить какую-либо отдельную дату или стихотворную строку Дольше, чем в течение нескольких дней...»)

Не меньше хлопот у него было и в открытом море, когда они поплыли дальше. Погода установилась тихая. Дарвин забрасывал с кормы планктонную сетку и затем часами, забыв о жгучем солнце, разбирал на палубе причудливую микроскопическую живность, которую она приносила. Оказалось, океан вовсе не пустыня! И как красивы, нарядны были своими изысканными формами и пестрой раскраской все эти крошечные рачки и водоросли, когда он их рассматривал потом под микроскопом.

Чарлз быстро стал общим любимцем. Его прозвали Философом, а потом стали называть уже совсем по-дружески Мухоловом. Бывалых моряков умилял и смешил рассудительный молодой человек, пытавшийся все житейские споры разрешить торжественной ссылкой на священное писание. («Полагаю, что их рассмешила новизна моей аргументации...»)

Вахтенные офицеры, правда, ворчали, что Мухолов запакостил всю палубу «этим проклятым хламом», и грозились вышвырнуть его за борт вместе с грязью, но Дарвин только посмеивался. Где же еще было ему разбирать драгоценные материалы?

На корабле было в самом деле тесновато. Кормовая каюта, которую он делил с одним из офицеров, одновременно служила чертежной. А Дарвину она заменяла лабораторию. Здесь за большим столом, занимавшим чуть не всю каюту, он составлял гербарии, работал с микроскопом, вел записи. Но странное дело, теперь теснота ему вовсе не мешала. «К своему великому удивлению, я нахожу, что корабль па редкость удобное место для всякого рода работы, - писал он отцу. - Все находится под рукой, а теснота заставляет быть таким аккуратным, что в конце концов от этого только выигрываешь».

Работать Дарвину приходилось много. Выяснилось, что он плохо подготовлен к занятиям натуральной историей. Он не умел рисовать. В те времена, когда еще не существовало фотографии, это было для биолога недостатком существенным. («То обстоятельство, что никто не побудил меня заняться анатомированием, оказалось величайшей бедой в моей жизни, ибо отвращение я бы вскоре преодолел, между тем как занятия эти были бы чрезвычайно полезны для всей моей будущей работы. Эта беда была столь же непоправима, как и отсутствие у меня способности к рисованию».)

Начинающий натуралист работал даже во время шторма. Они сидели за огромным столом в своей каюте: на одном конце Стоке с географическими картами, на другом - Дарвин за микроскопом. Когда становилось уже совсем невмоготу, он виновато говорил Стоксу:

- Я должен ненадолго перейти в горизонтальное положение, извините, дружок, - и укладывался в полулежачем положении на краю стола. Немного отлежавшись, Чарлз упрямо брался за работу снова.

Он был счастлив, что отправился в плаванье. И капитаном восхищался, хотя и замечал кое-какие тревожные признаки будущих ссор. «Насколько я могу судить, это - выдающаяся личность, - писал он сестрам. - Мне раньше не приводилось встречать человека, которого я мог бы вообразить Нельсоном или Наполеоном. Я бы не сказал, что он очень умен, и вместе с тем я убежден - ему по силам любое высокое и великое деяние. Его власть над людьми поразительна... Его прямота и искренность беспримерны, но почти таковы же (употребляю его собственные слова) «тщеславие и раздражительность». Эти последние качества я уже почувствовал на себе, но ему все прощаешь. Самым большим недостатком Фиц-Роя является суровая молчаливость во время трапез, вызванная постоянными размышлениями, но многочисленные достоинства перевешивают этот недостаток. В целом он - самая сильная личность из всех, с кем мне довелось встречаться в жизни».

Капитан тоже был доволен своим натуралистом, хотя более сдержан, - тем более что писал он начальству, главному гидрографу флота: «Дарвин очень разумный и трудолюбивый юноша и очень приятный сотрапезник. Я еще не видел, чтобы «сухопутный» человек так быстро и досконально освоил обычаи, принятые на море».

Один из офицеров, Саливен, тогда молодой лейтенант, потом ставший адмиралом, вспоминал, что за все пять лет плаванья не видел Дарвина в плохом настроении. Люди, заключенные на такой долгий срок на небольшом корабле, напоминал он, неизбежно часто ссорятся. Пожалуй, только один Дарвин никогда не сказал никому ни единого злого слова. Наоборот, вспоминал Саливен, «наш милый Философ» всегда спешил помирить поссорившихся, «стараясь пролить масло на бурные волны...».

Однако трудный характер капитана, к сожалению, начинал омрачать плаванье. Фиц-Рой нередко вставал, как говорится, «с левой ноги» и утром отправлялся в обход по кораблю, ища, на ком бы сорвать злость. Офицеры, сменяя ночную вахту, первым делом спрашивали: «Много ли было подано капитану черного кофе?» - это служило верным «барометром» капитанского настроения. («Жить в полном согласии с капитаном военного корабля трудно еще и потому, что всякое противоречие ему воспринимается чуть ли не как бунт».)

Дарвин быстро мирил людей, затевавших ссоры по всяким вздорным пустякам. Но когда дело касалось принципов, он ими никогда не жертвовал - и так неуклонно поступал всю жизнь.

Однажды за обедом Фиц-Рой начал рассуждать о том, будто рабы на плантациях в Южной Америке вполне довольны своим положением и вовсе не хотят освободиться.

- Когда я гостил на одной крупной гасиенде, - сказал он, - то ее хозяин специально позвал нескольких рабов и спросил при мне, хотят ли они стать свободными. И все они в один голос дружно воскликнули: «Нет!»

- Неужели вы всерьез думаете, будто ответ раба хозяину при таких условиях заслуживает какого-нибудь доверия? - спросил его Дарвин («возможно, с усмешкой»).

Капитан страшно разгневался, вскочил из-за стола и закричал, что больше не может находиться под одной крышей с человеком, сомневающимся в справедливости его слов.

Дарвин встал и молча вышел из каюты.

Как его тронуло, когда офицеры, услышав об этой ссоре, единодушно предложили Философу отныне обедать вместе с ними в кают-компании! Но Фиц-Рой был так же отходчив, как и вспыльчив. Через несколько часов он прислал своего помощника с извинениями и просил забыть все обиды. Дарвин представил, каково будет капитану обедать одному, и помирился с ним.

Моряки любили и дружески подшутить над Философом. Первого апреля 1832 года веселые розыгрыши начались еще с полночи. По тревоге подняли и вызвали срочно наверх всю палубную команду. Матросы выскакивали на палубу в ночных рубахах. Потом напугали вахтенных, будто треснула и вот-вот упадет грот-мачта. Мичманов заставили убавить паруса якобы по приказу капитана. Дарвин вместе со всеми потешался над обманутыми и твердо решил, что уж себя-то он провести не даст.

Однако моряки уже хорошо изучили Мухолова и нашли подходящую приманку и для него. Когда он, забыв обо всем, склонился над микроскопом, в дверь каюты вдруг заглянул лейтенант Саливен и громко крикнул:

- Дарвин! Вы видели когда-нибудь грампуса? Спешите, дельфин резвится под самым бортом!

Конечно, натуралист немедленно выскочил на палубу и под общий хохот бросился к борту, тщетно высматривая редкостного южного дельфина.

Во многом еще наивный, полунатуралист, полусвященник, немножко знающий геологию из книг да бесед с профессором Генсло, знакомившийся с энтомологией во время любительской охоты за жуками, - пожалуй, было даже лучше, что он не успел еще полностью отдаться одной науке. Дарвин смотрел вокруг без всяких шор, глазами Адама - первого человека. Его не слепил гипноз общепринятых теорий.

Он не успел слишком сильно проникнуться священным трепетом перед авторитетом Кювье, чтобы безоговорочно и без проверки принимать его теории. С таким же интересом оп читал и Ляйелля - и тот ему убедительно доказывал на множестве фактов, что может быть справедливой и другая точка зрения. Но он и к Ляйеллю относился столь же критически, не спеша разделить в научных спорах чью-то чужую позицию, пока сам во всем не разберется и не выработает собственной точки зрения.

Дарвин привыкал верить прежде всего своим глазам, создавать независимые гипотезы, проверять их строго и беспощадно собственными наблюдениями и опытами, превращая в законченные неопровержимые теории. Это было главным, чему научился он за пять лет плаванья на «Бигле».

«Одно качество его умственного склада, по-видимому, было особенно характерным для него и сыграло выдающуюся роль в осуществлении им открытий, - позднее отметит его сын Френсис, сам ставший крупным ученым-ботаником, помощником отца и издателем его документов. - Это была его способность никогда не проходить мимо исключений, не обращая на них внимания... Какой-либо факт, видимо незначительный и не связанный с осуществляемой в данный момент работой, большинством людей пропускается почти бессознательно, с каким-то полуобъяснением, которое в действительности вовсе и не является объяснением. Но именно такого рода факты быстро схватывались отцом и становились для него новым пунктом отправления».

Перед ним открывался новый, еще совершенно непознанный, огромный и сложный мир. («Меня поразило, что все наше знание о структуре нашей Земли очень похоже на знание старой курицы о том поле в 100 акров, на углу которого она копает лапами...»)

От безбрежных океанских просторов он переходил к исследованию высочайших горных хребтов Южной Америки и тропических лесов, раскинувшихся у их подножия. Пока моряки занимались составлением карт, Дарвин совершал настоящие научные экспедиции в глубь материка. Они продолжались неделями, а то и месяцами. Он использовал для этого любую оказию, путешествуя в самой пестрой компании: с ловкими работорговцами и отъявленными мошенниками, с каким-то торговцем очками и термометрами, заодно скупавшим по дешевке дикие тропические леса, по площади равные Англии. Если не находилось попутчиков, Дарвин отправлялся по интересовавшим его маршрутам верхом на лошадях с любым проводником из местных жителей. Его вполне устраивали и подростки. Такую небезопасную манеру путешествовать налегке он считал «обаятельно независимой».

И внимательно изучал все, что попадалось на пути: строение горных пород и необычные тропические растения, насекомых и птиц. Он собирал минералы, ловил змей, аккуратно записывал наблюдения за погодой. Он был настоящим натуралистом: вся Натура, как в старину торжественно величали природу, стала объектом его наблюдений.

А потом возвращался на корабль, ставший для него родным домом, радостно отвечал на подшучивание друзей. «Бигль» раздувал паруса и плыл дальше. Оправдывая свое имя, он рыскал по всему океану, чтобы не пропустить ни одного острова, все нанести на карты.

Опасности подстерегали любознательного натуралиста на каждом шагу. Чарлз избегал их каким-то чудом. Группа матросов отправилась на берег, чтобы поохотиться на бекасов. Какое это было искушение для него! Но он устоял, поборол свою охотничью страсть: надо было срочно обработать собранные коллекции. И судьба словно вознаградила его за преданность науке. Азартные охотники подхватили на берегу жесточайшую тропическую лихорадку. Трое матросов умерли. Дарвин вполне мог бы последовать за ними...

При одной из стоянок в заливе Байя-Бланка в Бразилии он познакомился с местными пастухами - гаучос, и они взяли его на охоту за страусами. («У гаучосов наглое, надменное выражение лица, но они вежливы; усы, длинные черные волосы; огромные шпоры; бледные лица. Высокого роста, вид у них такой, точно они способны перерезать вам горло и при этом отвесить вам поклон...»)

Добывали они огромных птиц с помощью необычного оружия - боласов: несколько тяжелых шаров на длинной веревке. Чарлз, конечно, не удержался: старательно раскрутил над головой шары, похожие на пушечные ядра, метнул их куда-то наугад...

И едва не вылетел из седла, потому что запутал веревкой боласа не шею страуса, а ноги собственной лошади...

Ни одного страуса добыть ему не удалось. Но он возвращался радостный и гордый. Охотничья поездка наградила его куда более редкостной и ценной добычей. Он вез на корабль кости какого-то ископаемого животного. Его зоркий глаз подметил, как они торчат на склоне холма из земли, размытой недавним ливнем.

Несколько дней Дарвин копался в этом холме. Кроме костей, он выкопал череп какого-то древнего зверя, похожего на носорога. Потом извлек из земли огромную челюсть другого ископаемого животного. На ней сохранился всего один зуб, И по этому зубу, показав, что он недаром внимательно изучал труды Кювье, молодой натуралист определил: челюсть принадлежала мегатерию - древнему ленивцу.

Но Дарвин подметил и кое-что опровергавшее теорию катаклизмов Кювье. В тех же слоях земли, где нашел он челюсть мегатерия, оказались и древние раковины - совсем такие, как современные! Они подтверждали справедливость идей Ляйелля. Видимо, животные в далеком прошлом вовсе не погибали все сразу, как уверял Кювье. Бывали, конечно, в истории случаи эпизоотии - губительных эпидемий среди животных или их массовой гибели от порой неясных причин, как это было с мамонтами и динозаврами.

Но Ляйелль прав: многие виды животных, существующие и поныне, известны со времен третичной эры. Выходит, животный мир менялся постепенно, как и рельеф планеты?

В Монтевидео его ожидали письма и посылки из дому. И среди них оказалась посылочка от заботливого профессора Генсло, а в ней новенький, только что вышедший второй том «Основ геологии». В нем Ляйелль от проблем чисто геологических перешел к описанию перемен в живой природе.

Да, перемены властно вторгались уже и сюда, хотя в ботанике и зоологии пока еще последним словом был закон, сформулированный великим систематиком Линнеем. Он звучал как заклинание: «Видов столько, сколько различных форм было создано в самом начале. Видов столько, сколько различных форм произвел в начале мира всемогущий; эти формы, согласно законам размножения, произвели множество других, но всегда подобных себе».

Однако чем больше познавали натуралисты красоту и многообразие мира, тем чаще они начинали сомневаться в справедливости этих окаменевших заповедей. Начиная исполинскую работу по приведению в порядок всего известного в его времена мира животных, Линней насчитал 1104 вида. А к тому времени, как Дарвин отправился в путешествие, число известных науке видов уже достигло ста тысяч - и конца открытиям не было видно!

Изучая это поразительное многообразие форм, многие ученые обращали внимание на то, что виды, конечно, не могли оставаться окаменевшими и неизменными. Об этом писали Бюффон, Ломоносов, Эразм Дарвин и другие натуралисты. В год рождения Чарлза Дарвина вышла наделавшая много шума «Философия зоологии» Ламарка. В ней он страстно отстаивал идеи об изменчивости видов.

Во втором томе Ляйелль часто упоминал Ламарка, многие его примеры использовал для подтверждения своих взглядов, но в главном с ним опасливо не соглашался: «Мы должны предполагать, что, когда творец природы создавал животных и растения, уже были предвидены все обстоятельства, в которых было предназначено жить их потомству, и дарована была им организация, способная увековечить вид».

Мысли же Ламарка о происхождении человека вообще вызвали у Ляйелля пренебрежительную насмешку. Он назвал их «грезами тех, кто воображает, будто орангутан может превратиться в человеческую расу».

Книга Ляйелля оказала большое влияние на Дарвина, он неоднократно говорил об этом. Молодому натуралисту, несомненно, очень повезло, что Ляйелль стал как бы его умным и опытным научным спутником в путешествии. Выдающийся геолог на живых, конкретных примерах учил его наблюдать и мыслить смело, широко, самостоятельно. В сочетании с тем свежим, непредубежденным взглядом, каким смотрел вокруг Дарвин, это дало блистательные результаты.

Ляйелль разбил наголову Кювье - и Дарвин, проверив его доводы собственными наблюдениями, с ним согласился. Но как он отнесся тогда к размышлениям Ляйелля об изменчивости видов, к тем фактам, которые тот, ссылаясь на Ламарка, приводил во втором томе своего труда, мы, к сожалению, не знаем. Никаких записей по этому поводу Дарвин в рабочих дневниках и записных книжках не сделал. Хотя и второй том «Основ геологии» читал очень внимательно: привез книгу домой совершенно истрепанной.

Дарвин уже больше доверял собственным глазам, чем чужим теориям. А сама природа во время путешествия на каждом шагу настойчиво раскрывала перед ним бесконечное разнообразие и удивительную приспособленность самых различных живых организмов к тем природным условиям, в каких они обитали.

Она выглядит порой прямо-таки чудесной. Попробуйте заметить перепелку или жаворонка, пока они сидят неподвижно в траве, или белого медведя на фоне полярных льдов, львицу среди песков пустыни. И кто же, как не бог, мог наградить тигра полосатой шкурой, такой удобной для охоты в джунглях?

Эта приспособленность и выдавалась за главное доказательство планомерной и целеустремленной деятельности божественного Творца. В самом деле, кто же еще мог создать организмы столь совершенными? Загадка была трудной. Ее разрешит впервые Дарвин, но еще не скоро.

Неугомонный Ламарк собрал множество любопытнейших фактов. Они свидетельствовали об изменчивости видов. Но правильно объяснить их Ламарк не смог. Начал фантазировать - и только испортил дело, по иронии судьбы не ускорил, как надеялся, признания ее другими учеными, а, наоборот, задержал. Это стало его трагедией.

Растения и животные, считал Ламарк, меняются прямо под воздействием внешней среды. Если какой-то орган у животного используется особенно часто, он увеличивается в силе и размерах. Вот почему у всех жирафов длинные шеи: им приходится из века в век тянуться за ветками высоких деревьев. А если каким-либо органом перестать пользоваться совеем, он отомрет. Все просто и ясно.

Но почему те или иные органы возникают вообще? - спрашивали противники Ламарка. Каким образом низшие животные превращаются в высших? Разве это могло бы произойти без божественного вмешательства?

Самой природе присуще стремление к совершенству, отвечал Ламарк. Он брался объяснить возникновение любых органов с легкостью необыкновенной. Откуда, например, у оленей взялись рога? Нет ничего проще, уверял Ламарк: «В порывах гнева, столь обычных у самцов, внутреннее чувство вследствие своих усилий направляло жидкость к той части головы, вызывая в одних случаях отложение рогового, в других смеси рогового и костного вещества, давших начало твердым отросткам...»

Его жестоко высмеивали. На него обрушивался ядовитый, желчный Кювье. Когда Ламарк преподнес свой главный труд «Философия зоологии» Наполеону, император швырнул книгу да стол и сказал: «Стыдитесь, старик!»

Но старик не сдавался. «Пожалуй, лучше, чтобы вновь открытая истина была обречена на долгую борьбу, не встречая заслуженного внимания, чем чтобы любое порождение человеческой фантазии встречало обеспеченный благосклонный прием», - гордо говорил он. Нищий, ослепший от многих лет работы с лупой, Ламарк диктовал дочерям новые статьи. Их уже никто не читал.

Он стал пугалом в науке. Ученые боялись, как бы их не причислили к разделяющим «бредня» Ламарка. В пространном отчете о своем путешествии Дарвин упомянет Ламарка всего один раз - с явной иронией.


Пока он плывет все дальше - и смотрит, смотрит вокруг во все глаза. («Я работал в истинно бэконовских правилах: никакой теории, просто набирал как можно больше фактов...»)

А плыли они не спеша: за два года только-только добрались до Магелланова пролива. Истрепались паруса, то и дело рвались истлевшие снасти. Фиц-Рой хотел обогнуть зловеще прославившийся мыс Горн. Сделали две попытки, но обе не удались. Штормовые волны едва не перевернули корабль. Волна ворвалась даже в каюту Дарвина на верхней палубе, подмочила и едва не смыла за борт все его коллекции, погубила бумагу для гербариев. («Если бы за первой волной последовала вторая, участь наша была бы решена скоро и навсегда...»)

Он не преувеличивал. В официальном отчете о плаванье Фиц-Рой записал: «Еще одна такая волна, и наше суденышко оказалось бы в числе многих пропавших без вести кораблей его класса».

Вернулись назад и пошли через узкий Магелланов пролив. Для Дарвина здесь было интереснее. Корабль двигался медленно, все время вдоль берега, и он мог опять совершать увлекательные экскурсии.

За пять лет плаванья по штормовым волнам величайших океанов планеты он не однажды оказывался на волоске от гибели. «Бигль» несколько раз спасал потерпевших кораблекрушение, но сам, к счастью, каким-то чудом избежал гибели, хотя для такого плаванья был явно не приспособлен.

Дарвин не о всех приключениях даже рассказывал в дневнике. Очень скупо он упомянул, например, о том, как во время очередной высадки на берег вдруг поднялась высокая волна от рухнувшей в воду ледяной глыбы и едва не унесла их баркас. Они рисковали остаться робинзонами на диком берегу. Скоро ли их найдут в запутанном лабиринте бесчисленных бухточек? А у них не было ни пресной воды, ни провизии, все оставалось на баркасе.

По общему мнению, Чарлз совершил поистине героический поступок, кинувшись первым, с риском для жизни, спасать баркас. Сам он об этом умолчал. Но капитан оценил его подвиг по достоинству. Когда на следующий день они вошли в широкий пролив, пока еще безымянный и не нанесенный на карту, Фиц-Рой решил назвать его именем Дарвина. Так оно впервые появилось на карте мира.

Фиц-Рой отмечает еще несколько случаев, когда мужество и находчивость Философа служили примером для команды. А сам Дарвин в письмах домой рассказывал только о своих находках и восторженно восклицал: «Нет ничего, что могло бы сравниться с геологией!»

Его главные переживания были связаны с наукой. Он с изумлением замечал, как менялись его интересы. Страсть к охоте тускнела перед новыми увлечениями. Разве можно было ее сравнить с находкой «превосходных костей ископаемых, которые почти что человечьими словами повествуют о минувшем»?

Ему не хотелось охотиться на животных и птиц, даже необходимых для коллекции, - это ему-то, который еще совсем недавно считал чистым безумием пожертвовать охотой ради чего бы то ни было! Все чаще он посылал на охоту слугу, а потом и вовсе передал ему весь свой богатый арсенал. («Я обнаружил, правда, бессознательно и постепенно, что удовольствие, доставляемое наблюдением и работой мысли, несравненно выше того, которое доставляют какое-либо техническое умение или спорт».)

Позднее, как бы подводя итоги, он скажет в одном из писем: «Во время пяти лет моего путешествия, бывших... можно оказать, началом моей настоящей жизни, все мое удовольствие происходило от того, что творилось в моей душе: восхищение видами, блуждание среди диких пустынь и великолепных лесов, шагание по палубе бедного маленького «Бигля» ночью.., построение теорий и собирание фактов в молчании и одиночестве...» Это запомнилось больше всего.

Наконец из теснин Магелланова пролива они вышли в Тихий океан и поплыли вдоль берега на север, к экватору. Теплело с каждым днем.

Но тут путешествие едва не закончилось преждевременно. Все устали, стали вспыльчивыми, раздражительными. А больше всех капитан. Фиц-Рой неожиданно заявил, что больше не может командовать, устал, болен, подает в отставку! Оставалось одно: прервать путешествие и возвращаться домой. А Дарвин только вошел во вкус научных исследований. К счастью, офицеры уговорили капитана продолжать плаванье.

Природа словно хотела показать все свое грозное могущество. Однажды ночью Дарвин с замирающим сердцем наблюдал в подзорную трубу, как полыхал, извергая лаву, вулкан Осорно в Чили. А неподалеку, в Вальдивии, ему довелось испытать довольно сильное землетрясение, когда они осматривали город. Трещали и рушились деревянные дома. Люди в панике метались по улицам. Земля так сильно дрогнула у Чарлза под ногами, что у него закружилась голова.

В дневник и записные книжечки он заносил не только научные сведения и описания природы. Его интересовала жизнь людей в каждой стране, труд простых крестьян, огородников, рыбаков, пастухов.

Рядом с точными научными наблюдениями он записывает услышанный от кого-то проникновенный рассказ о старой негритянке, убежавшей от своих мучителей-плантаторов. Когда ее догнали и хотели вернуть обратно, она предпочла рабству смерть - бросилась с высокой скалы. («В римской матроне такую черту признали бы благородной любовью к свободе, а бедную негритянку обвинили в грубом упрямстве...»)

Чарлз уже начинал уставать от затянувшегося плаванья и переполнявших его впечатлений. «В далеком будущем, - писал он сестре Каролине, - я неизменно вижу уединенный домик сельского священника, он чудится мне даже за стволами пальмовой рощи...»

Домик священника? Это при тех коренных переменах мировоззрения, что происходят в нем?! А впрочем, ведь его судьба оставалась по-прежнему неустроенной. Формально он возвращался из плаванья тем же, кем и отправился в путь: священником, пока не получившим сана. Вполне возможно, что ему придется провести свою жизнь в таком домике... Может, он привлекал его как раз своей уединенностью, так необходимой для научной работы? Нередко сокровенные мечты и желания, в которых мы не отдаем себе отчета, прорываются между строк наших писем и даже научных трудов...

Порой его начинали терзать муки совести перед отцом: ему приходится оплачивать все счета, пока Чарлз увлекается наукой. («Мне кажется, что я способен тратить деньги даже на Луне!»)

С каждой оказией он отправлял на родину собранные коллекции и подробные описания своих наблюдений. Рассказывая о растениях или животных, которых видел, он становился поэтом.

А во всех крупных городах первым делом спешил на почту, мечтая получить весточку из дома. С удивлением и восторгом он узнал, что, оказывается, его письма вызывают у Генсло большой интерес. Профессор читает отрывки из них своим ученым собратьям, а некоторые даже издал отдельной брошюрой! Может быть, из Дарвина и в самом деле получится ученый? Но в какой области? Он еще не очень представлял себе. Пока его одинаково увлекали и геология, и энтомология, пожалуй, и ботаника...

Он еще на распутье. Нелегко установить, когда осенили Дарвина первые проблески гениальных идей, сделавших его имя бессмертным. Во всех записях, которые он вел во время плаванья, дотошным его биографам удалось найти всего одну-единственную фразу, в которой он недвусмысленно и определенно высказывает возникшие у него сомнения в неизменности видов.

Один из английских биографов Дарвина хорошо сказал, что великий ученый был наделен особым типом мышления: «В таком мозгу мысль созревает до того медленно, что поначалу кажется, будто ее почти нет, а потом начинает казаться, что она была там всегда...»

Он повидал немало. Но, пожалуй, самое большое впечатление произвели на него Галапагосы - архипелаг затерянных в океане диких островов.

Для натуралиста тут был настоящий рай. Среди раскаленных скал бродили гигантские черепахи и чудовищные ящерицы, словно сохранившиеся от первых дней творения. Из моря на скалы вылезали усатые морские львы. Выглядывали из воды любопытные тюлени. Белыми тучами кружили над скалами чайки.

Животные и птицы тут были непуганые. Они совершенно не боялись людей. Матросы забавлялись, устраивая гонки на исполинских черепахах. Однажды, когда Чарлз отдыхал у родничка, держа в руках чашу из черепашьего панциря, на край ее преспокойно уселся дрозд-пересмешник.

Дарвин насчитал на островах двадцать шесть различных видов птиц. Половина из них были вьюрки - тринадцать разных видов! Они отличались клювами, хвостами, оперением, даже своими повадками, хотя явно произошли когда-то от одного предка. И черепахи были разные на каждом острове.

Галапагосы напомнили Дарвину острова Зеленого Мыса у берегов Африки. По своим природным условиям они были схожи. А растительность и животный мир их разительно отличались. На те острова предки всех заселивших их животных и растений попали из Африки, тут - из Америки.

И самое поразительное, на каждом островке архипелага жизнь стала развиваться по-своему! А как же рассуждения Ляйелля о неизменности видов, якобы созданных Творцом так, что «уже были предвидены все обстоятельства, в которых было назначено жить их потомству»?

«Я и не помышлял, чтобы острова, отстоящие миль на пятьдесят-шестьдесят один от другого и по большей части находящиеся в виду друг у друга, образованные в точности одинаковыми породами, лежащие в совершенно одинаковом климате, поднимающиеся почти на одну и ту же высоту, могли иметь различное население... Я, быть может, должен быть благодарен судьбе за то, что собрал материалы, достаточные для установления этого наиболее удивительного факта в распределении органических существ», - напишет Дарвин в отчете о путешествии. А в черновом рабочем дневнике он выскажется еще решительнее: «...зоология архипелагов вполне заслуживает исследования, ибо такого рода факты подорвали бы неизменность видов».

Вот оно - первое свидетельство новых взглядов Дарвина! (Эта запись долгое время была неизвестна. Ее обнаружили среди бумаг и опубликовали только в 1935 году!)

Из этой скупой дневниковой записи, словно из крохотного зернышка, вырастет великое учение, которое сделает имя Дарвина бессмертным. Но для этого понадобятся еще долгие годы труда и кропотливого собирания миллионов фактов!