"Свобода и любовь. Эстонские вариации" - читать интересную книгу автора (Куду Рээт)

4. Третье возвращение в прошлое. Париж

На лес опускается мгла. А я все размышляю о том, как тяжко быть на чьей-то стороне. С поразительной четкостью я вижу лица своих давнишних поездных попутчиков, сквозь полудрему слышу их похожие друг на друга жалобы.

Я больше не хочу туда. Я хочу, чтобы вернулся Андрус.

Литовско-польская граница пугает меня — она заставляет вспомнить все то, о чем нужно было бы забыть. Снова Париж?… Нет, слишком болезненно, слишком. Не хочу вспоминать свое счастье. Здесь, вблизи границы, оно так похоже на несчастье. Я же была уверена, что мы с Размиком никогда больше не встретимся!…

И я вновь уношусь мыслями к нему — сначала в Москву, потом в Париж.

Мои поездки в Москву продолжались около года, но Размика я не встречала. Знала, что его ателье находится где-то на берегу реки. Все армянские художники завидовали: “Прекрасное местечко, даже слишком… оно больше подошло бы дельцу!” Порой я пыталась понять, что в армянах сильнее — взаимоотталкивание или чувство принадлежности к одной нации. “Я армянин, но не советую иметь дела с армянами. Облапошат, — часто предупреждали меня. — Пируй с армянами, но не принимай их всерьез”.

Одного армянина я приняла слишком всерьез.

Я приезжала в Москву, но надеялась, что больше не встречу Размика. Встреча была бы бессмысленной, странной и поставила бы нас обоих в неловкое положение. Я с ужасом представляла себе, как он пытается вспомнить, кто я такая, и мне приходится напоминать ему ту историю… Какой стыд! И какая навязчивость.

Эти фантазии начисто отбивали у меня охоту “случайно” столкнуться с Размиком на дне рождения какого-нибудь художника.

И все же я радовалась, когда неизбежная случайность забросила меня в район, в котором мой Размик, как он рассказывал мне, жил, работал, рисовал… Любил?…

Всхлипываю, прибавляю шаг, брожу — до слабости, до дрожи в коленях.

Наконец присаживаюсь на край песочницы, чтобы вытянуть гудящие от усталости ноги. Метро где-то далеко, сама я в своих мыслях уношусь еще дальше — поближе к глазам моего армянина, к его губам, в пределы досягаемости его объятий.

Поворачиваю пылающее и несчастное лицо к солнцу. Ну что еще человеку надо, если не настоящее солнце и настоящий собственный блуждающий огонек? Все остальное пусть останется тем, кто вечную влюбленность променял на заурядную надежность будней. Каждый сам совершает сделки со своей судьбой.

Когда меня трогают за руку, я испуганно вскакиваю и не сразу узнаю самого желанного для меня человека. Он крепко держит меня за локоть, словно воришку, стянувшего кошелек.

Размик оброс бородой, на нем видавшая виды куртка; выглядит он усталым и старым. Замечаю в его волосах седые пряди, хотя мужику едва за тридцать. Но одного из самых знаменитых московских художников седина только украшает, подчеркивая этот особый почти неземной облик, совсем не вписывающийся в повседневность и неуместный на загаженных улицах столицы.

Позволяю завлечь себя в ателье, потому что слишком потрясена для того, чтобы начать речь, которую готовила к нашей встрече, шлифуя каждую фразу неделями, месяцами, днями и ночами.

Он не предлагает мне чаю, не говорит слов вежливости, он вообще почти ничего не говорит. Я улавливаю лишь отдельные слова на армянском языке и гипнотизирующую интонацию…

После, лежа на пятнистом от краски диване и глядя на свои сиротские трусики, валяющиеся под мольбертом, я чувствовала себя последней дурой. И в то же время ощущала, что высшее призвание для меня быть и оставаться счастливой дурочкой в этой знакомой и неведомой мастерской. Мне было бы уютно и в пустыне, и в дремучем лесу, и в землянке и где угодно, был бы только рядом этот странно близкий армянин со своим чужим языком и холстами.

Он хочет меня? Какое счастье и какое ребячество!

Тысяча лет ожидания и миг страсти… Любая разумная женщина, чей муж занудно исполняет супружеский долг каждую ночь, посмеялась бы надо мной. Скорее уж меня поймет музыкант, знающий, что краткое звучание волшебных нот потрясает душу сильнее, чем длящееся веками тупое беззвучие, равнодушное молчание — эта бесчувственная пауза между страстями, которая, порою, тянется всю жизнь.

Наконец-то я добралась до места.

Я путешествовала, путешествовала, путешествовала — и всякий раз сходила не на той станции. Теперь мое тело чувствует — я там, где мне надо быть. И что напрасно растраченные в поездках деньги по сравнению с этой радостью узнавания!

Улыбаюсь окружающим меня холстам и замечаю, что они улыбаются мне в ответ, как старые знакомые — словно мое отражение в зеркале.

Нагая я встаю с дивана, не замечая своей наготы. Склоняюсь перед одной картиной, перед другой… Это я? Или моя двойняшка? Почти на каждом холсте, обнаженная или задрапированная в чудесные ткани, раскинувшаяся на земле или плывущая по морю, или парящая в небе — я! Неужели я так прекрасна?

Но я никогда не была такой красивой, соблазнительной, загадочной… Эти полотна превращают натурщицу в богиню, в мимолетное виденье. Содрогаясь, преклоняю колени перед похожими на меня богинями и не могу понять, от холода дрожу или от потрясения.

Затем я ощущаю прикосновение мужской руки и вновь осознаю свою наготу. Падаю на четвереньки, не чувствуя, как больно впиваются в колени неровные половицы. Приливы страсти следуют один за другим, мы не успеваем добраться до дивана… Размик превращается в дикаря, он причиняет мне боль. Но я удивленно наслаждаюсь своим телом и не пытаюсь бежать.

Только ближе к ночи мой армянин начинает суетиться; он хочет, наконец, сделать с меня набросок. До сих пор он писал меня по памяти — и все лучшие картины уже распроданы. Я приношу ему счастье!

— Счастье? В бизнесе — возможно! — обиженно отвечаю я: его слова напоминают мне все мои долгие несчастья.

Размик настораживается:

— Прости, если я чем-то тебя обидел. Но я все это время жил тобой. Я сделал тебе больно?

— Немного — да — в самом деле — сделал! — отвечаю я.

Не такие слова мне хотелось бы услышать от этого мужчины. Но какие?

— В самом деле набросился на тебя, как солдат, потерявший надежду дожить до мира и встретить женщину, — извиняется он, и вместо ожидаемых клятв я слышу в его голосе нотки обиды: — Я давно не касался женщины.

— А Гаянэ? — спрашиваю я с замиранием сердца. На миг меня охватывает безумная надежда, что Гаянэ осталась в далеком прошлом.

— Я не хотел бы говорить о моей жене, — резко отвечает Размик. — Она хороший друг и супруга, но наши отношения с самого начала были слишком уж предопределенными. Страсть так не возникает.

— Ну и когда же она возникает? — взрываюсь я, обманутая в самых сокровенных своих ожиданиях. — Когда чужая голая баба стоит раком перед твоими полотнами?!

— Рийна! — в его глазах предостережение, которому я не собираюсь внимать. — Не будем портить наше свидание. Постараемся быть умнее.

— Ограничимся только трахом? А красивые слова — исключительно для возлюбленной супруги?! — ору я.

Он подходит к окну и долго-долго смотрит на улицу. Вместо злобы все мое существо наполняется предчувствием несчастья.

— Ты меня с ума свела, — начинает он задумчиво. — Я ничего не отрицаю. Я признаю свою вину. Ужасную вину. Я предал друга, возжелал его невесту, разбил вашу жизнь. Сделал то, что всегда осуждал в других. Когда я уезжал, я надеялся, что вы все-таки будете вместе, что с твоей стороны это было мимолетной вспышкой страсти, затмением, безумием…

— Надеялся? Тогда ты не мужчина, а тряпка, — бросаю я, начиная торопливо одеваться.

— Да, надеялся! — гневно отрезает Размик. — И еще надеялся, что мне хватит сил не возвращаться в ваш городок, чтобы убить вас обоих. Я уже стоял у кассы, требовал билет до Таллинна. Но погода была нелетная. И я улетел в Ереван… В первую же ночь переспал с Гаянэ. Так я наказал себя. Ты мне и сейчас время от времени снишься в объятиях Тармо, хотя я знаю, что вы не поженились. Теперь знаю! Может, и к лучшему, что я узнал об этом слишком поздно.

— Естественно, законный брак куда здоровее безумных страстей на полу мастерской, — в отчаянии я пытаюсь язвить.

— Твоя мать никогда бы не признала меня, — яростно защищается Размик. — Весь ваш род, весь ваш народ. Твой народ!

— Причем здесь народ? — выкрикиваю я сквозь рыдания. — Меня ты хочешь или народ?! Я не такое мамочкино чадо, как ты, чтобы меня с пеленок с кем-то обвенчали.

— Еще раз прошу тебя не касаться моей жены, — от ярости Размик смертельно бледнеет. — Не говори о том, чего не знаешь! Гаянэ ждет от меня ребенка, она на пятом месяце.

— Ах вот оно что! — у меня перехватывает дух. — Так ты поэтому использовал меня, наивную провинциалку?! Бесплатное удовольствие для мужика, который слишком долго постился!

— Да, моя жена не бесплодна, — рычит он. — И моя кровь найдет продолжение в моем сыне. Но любовные радости — это совсем другое, если уж ты ничегошеньки не поняла!

— Почему? — спрашиваю я, торопясь к двери.

— Потому что твой запах — это только твой запах, — у самой двери Размик вновь обнимает меня. — Такой кожи нет ни у одной женщины на свете… твои волосы, твоя грудь… Все, что не твое, меня не волнует, не сводит с ума, не заставляет забыть о мужской чести. Это можешь только ты, ты, единственная моя…

Он целует мою шею, лицо, волосы. Невозможно вырваться из его объятий. Невозможно уйти. Ни навсегда, ни на секунду. Я принадлежу ему, только с ним — мой дом. И все же я убегаю, унося его слова: “Моя кровь найдет продолжение в моем сыне”. Он сохранится в объятиях Гаянэ, сохранит свою драгоценную мужскую честь! Что ж, я переживу — дайте только добраться до дому. Вон отсюда, назад, в Эстонию! Скорее в повседневность, в эту великолепную отупляющую суету!

Словно в дурмане, я отправляюсь на вокзал. Я уверена, что больше никогда не поеду в Москву. Этот город больше не манит меня. К чему теперь тайно ждать встречи с Размиком?! К чему теперь клиенты Карлы, вся эта торговля картинами?! К чему вообще все искусство и мои рисунки?!

… Бунт мой длится всего два месяца. Конечно же, у меня есть дела в Москве. Карла прав: добытую с таким трудом служебную визу необходимо использовать. Только Карла умеет выбивать служебные визы для совершенно неподходящих людей вроде меня. Но мой хозяин всегда знает, чего он хочет. И получает то, что хочет.

В данном случае он хочет, чтобы я поехала в Москву. И я еду, такая несчастная и — безумно счастливая.

Поначалу я надеюсь, что мой армянин сам меня отыщет.

Обзваниваю всех людей, от которых хоть раз слышала упоминание о Размике. Теперь о нем упоминаю я. Намекаю, вплетаю его имя чуть ли не в каждую фразу. Завожу разговоры об армянском искусстве. И нарываюсь, в конце концов, на национальный вопрос. Армян ненавидят, называют дельцами, считают, что они позорят настоящее искусство. Я в растерянности внимаю.

Выясняется, что еврей-редактор художественного журнала, который, как я думала, хвалит меня только благодаря Размику, презирает моего армянского друга как “известного делягу”. Я потрясена. Но еще больше потрясена признанием, что ко мне редактор благоволит из-за теплых воспоминаний о курортах Пярну. Стало быть, в Москве меня поддерживают не армяне, а моя маленькая родина, которой я выносила такие предательские приговоры. Оказывается, “черножопых” в Москве презирают еще больше, чем в Эстонии оккупантов, и в числе этих презренных — и мой Размик.

А Размик еще уверял, будто бежал из моего городка, спасаясь от недружелюбных замечаний моей матери. И при этом преспокойно живет в Москве, в которой русские пылают гневом против нашествия “черных”! Пожалуй, редактор прав и Размик, возможно, действительно “деляга” — и куда более сноровистый, чем Карла. Или, по крайней мере, деляга новой формации, которого мне трудно раскусить.

Эстонские художники живут в Эстонии. Размик и его друзья — в Москве. Наши художники говорят на родном языке, Размик безукоризненно говорит по-русски. Размик живет в Москве, его брат — в Париже. Наверно, это свойство талантливого народа. Так евреи есть повсюду. Только представительница крошечного народца, вроде меня, может быть шокирована таким положением дел. В больших городах больше возможностей для роста, для развития… Для делячества?!

Да, я все-таки чувствую себя оскорбленной, и так просто это не проходит.

Я оскорблена, но Размика не встречаю ни в этот свой приезд, ни в следующий. В третий и четвертый приезды тоже не встречаю. Моя оскорбленность переходит в отчаяние. Отчаяние — в тупое бесчувствие. Бесчувствие — в жажду развлечений. Я окунаюсь в развлечения, принимаю каждое приглашение. Мало того — сама напрашиваюсь в гости. Где-то в глубине души я надеюсь случайно встретить Размика, но сама себе в этом не признаюсь. Внушаю себе, что веселюсь, чтобы таким способом окончательно избавиться от армянина.

Но добиваюсь я только одного: избавляюсь от состояния творческого горения, сопутствовавшего мне в прошлые приезды. Поезд всегда давал мне самые лучшие идеи для рисунков, прогулки по большому городу — тоже. Теперь вдохновение исчезает, остается усталость и какое-то неуловимое ощущение неумытости.

Но ведь я бываю исключительно в избранном обществе… Все здесь знакомы друг с другом с незапамятных времен, как они сами утверждают. Откуда же это ощущение гадливости? Неужели от случайных объятий, невинных поцелуев в щечку? Но я же не удаляюсь в соседнюю комнату, не позволяю мужским рукам утвердиться на моей груди или бедрах — не позволяю всего того, что делается весело, по-приятельски в моем поле зрения и рядом со мной!

Но позволяю же я по-дружески обнимать и целовать себя! Меня охватывает непреодолимое отвращение к чужим мужским рукам. Я проверяю себя еще и еще… Результат все тот же, я неисправима.

Затем, словно вспышка молнии, меня настигает понимание, что Размик никогда не найдет меня в этих компаниях. А если бы и нашел, для меня невыносимой душевной мукой было бы видеть, как он “по-братски” щупает тело какой-нибудь своей приятельницы из мира искусства — ведь все здесь знают друг друга с незапамятных времен …

Я собираю свою дорожную сумку у армян, которые обычно предоставляют мне ночлег. Больше я в Москву не приеду. Дела идут паршиво: Россия катится под гору! Такой деловой разговор Карла сумеет понять.

Тут звонит телефон. Я равнодушно слушаю армянскую тарабарщину. Наверно, звонит кто-то долгожданный — недаром же мать семейства так радостно возбуждена.

Завидую, вздыхаю.

Оказывается, это меня. Я не догадываюсь спросить, кто он, наш общий знакомый, безразлично беру трубку. И в полуобмороке сползаю на пол. Слышу голос Размика, его тревожные “алло” — и растягиваюсь в полный рост.

Хозяйка приносит нашатырный спирт, трет ваткой мой кровоточащий лоб: падая, я ушиблась о край столика.

Говорю, что это метрофобия. В Москве нынче считается очень изысканным страдать от метрофобии. Многие художники вообще не пользуются подземкой, не выносят нехватки воздуха, озлобления, написанного на лицах, грубой толкотни. Я голодна, не выспалась да еще и страдаю метрофобией — причин для обморока вполне достаточно. И все же мне кажется, что хозяйка глядит на меня чересчур подозрительно. Размик — честь и слава армянской общины, а я всего-навсего странная пришелица, которую поддерживают в основном ради давнего уважения к Эстонии, преуспевшей больше других бывших союзных республик.

Моя маленькая родина и сейчас окружает меня спасительным сиянием, хотя официально Эстонию положено считать “угасшей звездой”. Однако прекрасные воспоминания москвичей о давних прогулках по морскому побережью позволяют мне быть почетной гостьей. Надолго ли? Пока не угаснут последние воспоминания? И последние помнящие? Но к уважению примешиваются осторожность и подозрительность.

Разумеется, я очень скоро опровергаю все разговоры о том, какие эстонцы оголтелые националисты, как они ненавидят все русскоязычное. Мое присутствие здесь — лучшее доказательство. Мне верят, мне кивают, но какой-то смутный оттенок недоверия остается во взглядах. Каждый мой странный поступок подтверждает, что от эстонцев можно ожидать чего-то опасного, неуместного, предательского…

А обморок — явление, безусловно, необычное — объясняй его хоть метрофобией, хоть какой иной причиной. Хозяйка вновь появляется передо мной, со строгим и осуждающим видом. Или мне только кажется?

Из-за обморока я опоздала на таллиннский поезд, это воля судьбы. Я должна видеть Размика, слышать его голос. Я должна, я хочу… Лежу, прижимая к носу ватку с нашатырным спиртом, и строю планы встречи. По телефону? Нет, голоса Гаянэ я не вынесу. В мастерской? Нет, там может оказаться какая-нибудь натурщица. Обнаженная! Я этого не переживу. Ужасно, если я свалюсь в обморок к ногам какой-то голой тетки, которая, наверняка, еще и любовница Размика.

Размик перезвонил. Как мало нужно для того, чтобы почувствовать себя спокойной и счастливой!

— Почему ты бросила трубку? — сердито спрашивает он.

— Обыкновенный обрыв на линии, — энергично вру я.

Не могу же я признаться мужчине, что свалилась без чувств от звука его голоса.

— Ладно! — рубит Размик. — Я должен сегодня видеть тебя!

Как будто мы не расстались, поссорившись, несколько месяцев назад! Как будто нам не доводилось заниматься любовью только случайно, пару раз за всю жизнь! Как будто мы идеальная пара верных влюбленных!

— Дааа! — вскрикиваю я. А потом, оскорбленно: — Только у меня сегодня нет времени.

Правильнее было бы сказать, что у меня нет сил пережить еще одно потрясение. Я чувствую себя совсем слабой, как после тяжелой болезни. Каждое слово дается мне с напряжением, меня бросает то в жар, то в холод. Мне хочется успокоиться, уснуть, ни о чем не думать.

— Завтра я улетаю в Париж, перебираюсь насовсем, — частит он в трубку. — Будь человеком, я должен перед отъездом видеть тебя. Какое счастье, что ты оказалась в Москве. Я набрал этот номер, словно что-то мне подсказало… Я не надеялся… Это невероятно. Ты — здесь, именно на этом номере. Ты в состоянии, наконец, быть выше своей гордости и высокомерия?

Это у меня-то высокомерие?! У меня, которая, позабыв всякий стыд, умчалась со своей родины в столицу оккупантов, чтобы бродить здесь, как бездомная псина, — в надежде найти своего единственного “господина и повелителя”?! У меня, забывшей уроки бабушки и мамы, их слова, что любовница — всего лишь подстилка у ног мужчины?! У меня, которая ведет себя, словно зачарованная?! И это меня-то Размик считает гордой и высокомерной?!

К счастью (или к несчастью), я слишком вялая, чтобы переложить в слова весь этот поток сознания. Возможно, тогда бы нашей встречи не случилось, как не случилось бы еще многого.

— Я, я, я… почти больна, — лепечу я в трубку.

— Почти? — восклицает он. — Если ты только еще не мертва, жду тебя в восемь вечера на той самой скамейке, где мы встретились в прошлый раз. И, умоляю тебя, не играй больше с судьбой!

Разговор окончен.

Мой господин и повелитель высказал свою волю и поставил меня на место: выходит, я еще и с судьбой играю? Сам он женат на Гаянэ, нянчит своего младенца, прославляет крепкую армянскую семью — а я играю с судьбой?!

Решаю не ходить.

Париж еще хуже Еревана — дальше, чем край света. Я никогда больше не увижу Размика. Вспоминаю бессонные ночи после ссоры с ним и не хочу пережить все это снова. Он только ввергнет меня в еще большее отчаяние. Нет, нет, все, никуда я не пойду.

И снова я колеблюсь и терзаюсь. А когда, наконец, выскакиваю из дверей, уже опаздываю. К тому же мой черепаший шаг можно назвать торопливым только с большой натяжкой. Мне кажется, будто я спешу. А я еще не добралась до метро.

С ужасом вижу: вход в метро закрыт. Авария.

Аварийные таблички меняются на станциях метро с такой частотой, что я по этой причине уже не раз попадала в беду. Подземный транспорт перегружен. Несчастные случаи на эскалаторах все же относительно редки — удивительно, если взглянуть на эти кишащие людьми движущиеся лестницы. Перенаселенность Москвы самым устрашающим образом чувствуешь именно под землей. Меня пугает грубость подземной толпы, когда все прорываются вперед, отпихивая друг друга локтями. Это человеческое стадо столь же разрушительно, как девятый вал в океане или лесной пожар. Оно сметает все на своем пути.

Московские интеллигенты стараются не ездить в метро. Как и я.

Тем не менее подземный поезд — самое быстрое средство передвижения, и табличка с написанным вкривь и вкось: “Закрыто по причине аварии” делает мое опоздание катастрофическим. Метро вообще привыкло устраивать катастрофы — для одной-единственной человекоединицы или для гигантских масс.

Торопиться бессмысленно.

Но я тороплюсь, заставляю свои ноги двигаться, заставляю себя ввинтиться в битком набитый автобус. В Москве это вообще подвиг, а для человека в полуобморочном состоянии — тем более.

Разумеется, мы попадаем в пробку. Игра с судьбой? Размик прав — я играю своей жизнью, ставлю на себе эксперименты. У солидных людей тяга к игре исчерпывается, едва они покидают песочницу; дальше они живут буднями, состоящими из добывания и поглощения пищи. А играют пусть младенцы. Жизнь — это тяжкая борьба за выживание. Чтобы выстоять, сохраниться и наконец умереть.

Кто хочет играть, на того судьба кладет глаз. Злой этот глаз или добрый? Я спешу на свидание, но Размик не узнает об этом, и я потеряю его — теперь уж бесповоротно.

В какой-то миг я соображаю выскочить из автобуса и устремиться к другой станции метро. Опаздываю уже на час. От растерянности я впервые в жизни сажусь не в тот поезд и еду в противоположном направлении. Такого со мной не случалось даже в первые дни в Москве. Возвращаюсь, делаю пересадку.

К месту встречи прибываю с двухчасовым опозданием. Хорошо еще, что лето, вечер светел. Иначе мне пришлось бы искать эту скамейку на ощупь. Московские закоулки часто бывают так скверно освещены, словно в ожидании бомбежки.

Размик сидит на скамейке.

Он ждет.

Ждет!

Миг совершенного счастья. Именно ради этого мига я толкалась и мучилась в грязных поездах. Теперь этот миг настал, и я знаю, что сохраню интенсивность этого мгновения как меру личного счастья. Неужели судьба приберегла для меня вершину этой шкалы счастья?! Неужели возможно такое полное счастье — и я способна испытать его?! Мировые запасы счастья еще не исчерпаны, хотя всюду говорят о распаде, гибели и конце света. Я родилась, чтобы испытать такие мгновения. Пусть я играю с судьбой. Я страдала — и мне воздастся сторицей.

Я стою перед съежившимся на скамье мужчиной, и он даже не замечает моего появления.

Мой счастливый миг пробил, теперь он может окончиться!

Пусть отныне единственным моим любовником будет поезд. Единственным и отверженным любовником. Мне не нужно больше купе, у меня нет цели пути. Что касается меня, то железнодорожное движение в восточном направлении можно закрывать. В этом, кстати, меня поддержит большинство эстонцев.

Завтра я потеряю возлюбленного, которого, по правде говоря, и не было, потеряю огромный город, который я присвоила, который укротила только благодаря своей любви. Наверно, мне будет трудно объяснять друзьям, что столица разом утратила весь свой шарм, если в ней больше не живет мой любимый. Человек, ради которого я оставила уютные эстонские квартирки и избрала своим домом поезд. Мое место в купе, мое пронумерованное убежище всегда готово принять меня. Сюда у меня взят билет, здесь обеспечивают мои права и понимают мой главный интерес — кочевать из города в город, из государства в государство, с родины в безродность…

Ради этого бессильно скорчившегося мужчины я принесла в жертву свой родной город, родную страну, свой народ. Я только и делала, что стремилась к этому армянину, а теперь он меня окончательно бросает. Меня, “русскую подстилку”, которая предпочла чужого русскоязычного, чужие обычаи и чужие поезда. Чужую любовь.

Гляжу на Размика. Мой счастливый миг остается со мной. Чего же мне больше?

Мне безумно жаль его и еще больше — себя. Я поворачиваюсь и медленно, как лунатичка, начинаю удаляться от него — прочь, к поезду.

Тут меня хватают за плечи, за шею. На миг возникает надежда: сейчас задушит. Это было бы куда умнее, чем очередное идиотское прощание. Я глотаю воздух и съеживаюсь под любимыми руками.

Размик целует меня на виду у всех, на глазах у совершающей вечерний моцион Москвы.

Гуляющие, скамейки перед домами, общение с чужими, невинные и очарованные взгляды, брошенные искоса, одобрительные свистки, улыбки незнакомцев — всего этого мне будет недоставать среди сдержанных и замкнутых эстонцев.

Я плачу беззвучно без слез. Я прощаюсь с большим городом так, как прощаются только с человеком. Размик подарил мне этот город, Размик его и отберет. Будь у меня здесь хоть тысяча друзей, но после отъезда этого армянина невыносимо станет вертеться в пестрой людской карусели, в которой все невольно задевают, касаются, напоминают, что мне больше нечего тосковать. Не по кому.

Я плачу — и не сразу соображаю, что старушка на соседней скамейке исходит бранью по моему адресу. В лице этой старушки Москва выражает свое неодобрение моему слишком уж раскованному поведению. Старушка визжит, что, мол, черные совсем обнаглели, устраивают порнографию прямо на улице

Вообще-то у русскоязычных принято помогать людям — протягивать упавшему платок, возвращать выскользнувший из руки кошелек. Но взамен они уверены в своем праве читать посторонним нотации.

— Вот видишь, — вздыхает Размик, — только в Париже не бранят тех, кто не похож на других.

Старушка складывает руки на животе и начинает новую лекцию о том, как москвичи любят китайцев, негров, японцев — всех, кроме черномазых спекулянтов. Я не могу сдержать смех, словно кто-то дергает мои губы за ниточки.

— Смейся, смейся! — злится бабуся — Позволяешь лапать себя у всех на виду…

— Мы же не виноваты, что летом такие светлые ночи и всем все видно, — парирует Размик.

— Я, тебе, девушка, скажу, — неожиданно по-матерински говорит бабка, — такой тип, который целуется на улице, в дом тебя вводить не станет. Дома у него, небось, своя, смуглая да чернокосая младенца нянчит. А ты ему только для развлечения.

Воистину пророческие слова! Я не раз повторяла их себе. И слезы, накопившиеся во мне, внезапно прорываются наружу. Я реву басом, словно пятилетняя.

И тут происходит нечто невероятное. Такое возможно только в России и среди русских.

Недавние враги, бабуся и Размик наперебой утешают меня. Попутно Размик успевает рассказать бабусе свою биографию и раз пять повторить, что завтра он навеки уедет в ужасный Париж, где у него нет ни друзей, ни близких.

Успеваю удивиться тому, что Размик хвалит Москву как родную. Ну да, он прожил здесь не меньше десятка лет, но при мне родным городом всегда называл Ереван. Чертовски хитер братец, восхищенно шмыгаю я носом. Вот точно так же мне он говорит одно, а жене другое. Дурачить людей он мастер! Да, видно я в самом деле дурочка, если даже поплакать рядом с ним для меня счастье.

Размик между тем втолковывает бабусе, как он любит меня. Услышав про любовь, я становлюсь тихой, как мышка: мне самой он никогда не говорил ничего подобного.

Любой эстонец от такой откровенности остолбенел бы. Шокирована и я. Но еще больше поражает меня то, что бабуля от этих слов добреет и посылает внучку домой за капустным пирогом. Пленительный финальный аккорд, который примирит меня с грязью, неряшливостью и хамством белокаменной. Вся моя московская жизнь полна таких нежданных и непривычных для эстонцев подарков.

Почему в Эстонии чужие люди никогда не привечают меня так? Почему я сама никого не приветила? Почему я раскрываюсь и сияю только навстречу улыбкам русских? Почему меня чарует все, что не свойственно моему народу? Грех ли это, предательство или стремление больше видеть, больше знать? Больше понимать…

А сама я способна к таким непосредственным всплескам чувств?

Среди моих знакомых эстонцев большинство настроены враждебно по отношению к Москве. Нет на свете более противного, гнусного, неуютного логова, чем этот город, набитый миллионами человеческих существ. И я не умею объяснить своим соотечественникам, почему только москвичи обволакивают меня своей нежностью. Я и себе-то как следует не умею это объяснить. Несомненно лишь одно: столица доказала мне, что пути любви неисповедимы, как и она сама.

Немцы, шведы или русские считают мои рисунки оригинальными, эстонцы — всего лишь странными. И если я потеряю поддержку больших городов, на своей маленькой родине я и в искусстве снова стану недотепой, презираемой, высмеиваемой, униженной. Одной из тех, кого малый народ топчет с таким же вдохновением, с каким покорители мира подминают под себя маленьких людишек.

Мне хорошо с москвичами. Но, слушая, что русские говорят об Эстонии, я догадываюсь, что они просто ничего не понимают. Высокомерное самомнение миллионного народца кажется смешным в городе, где людей вдесятеро больше. Эстонцы не умеют благодарить судьбу за то, что, несмотря на остзейских немцев, шведов, русских и прочих завоевателей, несмотря на право первой ночи, они все же сохранились. Вот ливы не сумели пережить бесконечные войны. Эстонцы живут в таком уголке всемирной прихожей, где месили грязь ногами буквально все армии Европы. Не государство, а дверь, которую принято распахивать ударом солдатского сапога.

Но именно благодаря этим солдатским сапогам у малого народа сложились такие героические черты характера. Конечно, наполеоновский комплекс без великой армии в лучшем случае смешон, в худшем — отвратителен… Я не хочу отвечать за самонадеянный эстонский миф о справедливости, по части мстительности уравнивающий карликовый народ с великими народами-террористами. К сожалению, чем меньше народ, тем сильнее он унижен. И тем сильнее, неукротимее, навязчивее его воля к мести.

Размик и старушка тем временем от “черномазых” уже успели перейти к моей национальности. Бабуля грустит, как на поминках, жалея бедную деточку. Ведь эстонцев словно заколдовали, вывернули наизнанку. Остается одно: Размик обязан увести меня с собой в Париж.

Кусок пирога застревает у меня в горле. Поперхнувшись, я исхожу кашлем.

С двух сторон меня заботливо похлопывают по спине. Когда ко мне возвращается дыхание, выясняется, что моя поездка в Париж решена. Ну конечно, конечно, такой хорошей девушке нечего делать в переродившейся Эстонии. Как это ей самой не пришло в голову? Да, да, найдется и мне в Париже крыша над головой, я ведь тоже почти художница.

Кровь ударяет мне в голову. Я вновь едва не теряю сознание. На этот раз от гнева В глубине своей натуры я все же достаточно осталась эстонкой. И потом — как это самому Размику не пришло в голову позвать меня в Париж?! Зато он мгновенно хватается за предложение совершенно незнакомой старушки и даже называет меня “почти” художницей. Это “почти” для меня еще непереносимее, чем неожиданное приглашение, сделанное по наущению старушки. Я же знаю, что Размик признает только большие полотна, а мои рисунки считает детской блажью. Самое оскорбительное, что я от него слышала: “Лучшее в Гаянэ то, что она вообще не занимается искусством!”.

…Размик позвал меня в Париж, а я не радуюсь, не висну у него на шее, как поступила бы армянка или русская, которую любимый хочет видеть рядом с собой. А ведь я люблю Размика, тоскую по нему, хочу уехать из Эстонии…

Мой армянин обиженно глядит на меня, пожимает плечами.

Я лепечу что-то беспомощное о головной боли, потом восклицаю:

— А ты-то зачем уезжаешь? Так далеко от Армении? И от Эстонии?

Как ни странно, Размик уже не сердится.

— Спасибо, ты первая догадалась об этом спросить. Сейчас, когда ты рядом, я и в самом деле не понимаю, зачем. Рийна, дорогая, ты слишком поздно появилась со своим мудрым вопросом. Париж — город художников. Мой брат в Париже. У меня билет в кармане, виза… В самом деле, зачем? Да хотя бы ради того, чтобы любить друг друга в городе любви! Твое присутствие дает мне ответ на вопрос, зачем я еду

Не мое присутствие, а мысль, осенившая старушку…

Размик в Париже может обожать Армению с тем же успехом, что и в Москве. Со слезами на глазах рассказывать, как в Ереване порубили на дрова чудесные аллеи. О том, что ереванцы живут, как будто электричество еще не изобретено. О постоянной нужде, о нехватке продуктов. Размик всюду останется армянином, как еврей всюду остается евреем. Но ведь еврей не обязан непременно стремиться в Иерусалим, как и мой художник — в свой горячо любимый Ереван. Наверно, оттого-то весь мир ненавидит этих вечных странников и завидует им, — тому, что для них восторги перед родным клочком земли — скорее героический эпос, чем скучные будни. Об исторической родине слагают поэмы, но жить могут где угодно. Я бы не возражала, если бы вместо евреев народом-странником стали эстонцы. Кто-то ведь должен жертвовать собой и бродить по свету. Эстонский народ превосходно для этого подходит. Мы тоже просто-таки чудом сохранили свою нацию, несмотря на череду чужих войск и властей. Эстонцы тоже разбросаны по всему свету. Мы тоже сохранили, невзирая на все испытания, свой язык и культуру, свою веру и мечты. У нас тоже есть свой Израиль. Разве что вместо Стены плача в Эстонии паломники могут стекаться к глинту или какому-нибудь священному валуну среди дубов. Государства гибнут, древние леса остаются…

Собираюсь сказать Размику, что не поеду в Париж — хотя бы в надежде увидеть его удивление и неподдельный интерес. Но только отворачиваюсь: сил для протеста у меня уже не осталось. От судьбы не уйдешь. Кому суждено страдать, тот страдает — неважно, в Париже, в Москве или в Таллинне. Конечно, я поеду… Новое место — новые муки. Размик всюду один, но моя тоска по нему в каждом городе — своя. Интересно, что добавит к ней Париж?

Заявление об уходе я подаю задолго до получения визы. Я больше не в состоянии притворяться, как рада уйти из конторы Карлы. Шеф печально рассуждает о человеческой неблагодарности, оборачивается ко мне спиной, глядит в окно.

— Прощайте, — виновато бормочу я.

— С богом! — отвечает мой благодетель. — Вы только и знаете, что рваться за границу, родина для вас — звук пустой. Все путаешься с оккупантами? Не забывай, доченька, — в этот миг я с удивлением слышу в голосе Карлы слезы, но он быстро приходит в себя, — не забывай, что ты эстонского роду-племени, и тут уж ничего не поделаешь. Припомнишь еще мои слова!

— Этот человек — армянин, — пытаюсь я оправдаться.

— Армянин?! — жестко обрывает меня Карла. — Настоящие армяне живут в Армении; их родина в беде, и они стараются ей помочь. Таких армян я знаю и уважаю, а этот твой — дезертир и авантюрист.

Карла, как и все эстонцы, считает, что каждый народ должен зарыться в землю, как червь, и, сидя в окопе, оборонять свой клочок земли. Нашему национальному характеру больше всего подходит Антарктида — чистая, белая и неприступная, как великая справедливость эстонцев.

Да, я вспоминала потом слова Карлы — и не однажды. Мне-то ясно, что чисто эстонская тяга к крохотному клочку земли, который называется родиной, никогда не позволит мне стать настоящей космополиткой.

Мой уход из конторы похож на бегство…

Точно так же я покидаю те квартиры, в которые Размик звонит мне. Ругаю себя, что не позаботилась о собственном телефоне. И проклинаю невозможность позвонить домой своему армянину, так как Гаянэ, проводящую дни в счастливом неведении, от первого же звонка хватит кондрашка. А в мастерской Размика телефона нет.

“Мужчина должен звонить своей любимой, а не наоборот”. Объяснять слишком долго, объяснить невозможно. Конечно, конечно, мужчина звонит, мужчина платит, мужчина делает, мужчина решает…

Я слишком утомлена ролью, разительно отличающейся от роли добродетельной замужней дамы, к которой меня с детства готовил наш городок. Что супруга не следует раздражать, я знаю чуть ли не с рождения. Жен принято холить и лелеять, и все мужья усердно объясняют своим любовницам правила игры. Они элементарно просты: делай, но тайком. Этими же правилами с успехом можно пользоваться в межнациональных отношениях. Лицемерный блюститель этих всеобщих правил понятия не имеет, что соперник может играть совсем в другую игру. Простодушно говорить о честной игре, если правила настолько несхожи. Это смешно — вроде того, как если бы один партнер играл в хоккей, а другой — в баскетбол. Конечно, ощущение состязания осталось бы, но каждый был бы возмущен, что соперник нарушает все правила.

Поэтому я знаю наперед, что бессмысленно спорить с человеком, который верит в правила игры. Карла верит! И Размик верит! Они убеждены, что жизнь играет только в одну игру. Такие игроки сами не осознают свое надменное желание быть с Богом наравне. Солнце обязано вращаться вокруг Земли — и никак не иначе. Они спокойны до тех пор, пока могут посылать инакомыслящих на костер. Когда однажды это становится невозможным, мир рушится, и они обвиняют его в нечестной игре.

Я даю Размику возможность чувствовать себя честным человеком; я не спорю с ним. Не называю его “любовником”, так как ему не по нраву этот “бесчестный” термин, как будто слово “супруг” честнее уже само по себе. Я даже не звоню в Париж, хотя знаю домашний номер Размика. Я позвоню туда лишь если произойдет катастрофа: землетрясение, извержение вулкана на Мунамяги.

Но Мунамяги, величайшая вершина Эстонии, прыщик в 318 метров над уровнем моря (плюс 27 метров смотровой вышки), не превращается в вулкан. Я не звоню в Париж, чтобы не напрягать Размика.

Вместо этого я напрягаю почти всех таллиннских знакомых, у которых есть телефон. “Да, да, извините, это действительно меня, я дала ваш номер, извините, что говорят по-русски… Это из Парижа!”

Я должна добавлять “из Парижа”, потому что при звуках русской речи у моих знакомых вытягиваются лица. Я не хочу терять своих знакомых, их ничего не значащей благожелательности. И все же я их теряю. Русская речь и Париж — две крайности, нуждающиеся в разъяснении. А я не могу, не умею, не хочу… Не желаю откровенничать, не желаю просто знакомых превращать в друзей. Избегаю вопросительных, укоряющих, всепонимающих взглядов. Не нужна мне никакая обременяющая душу связь. Ни с кем, ни для чего…

И все-таки в конце концов сажусь в самолет, лечу в столь вожделенный для эстонцев Париж. И — слеза унижения катится по моей щеке… Почему я чувствую себя опозоренной и униженной? Неужели только потому, что меня не возвели в роль любимой жены, как это принято у двоеженцев — казахов и киргизов? Мне досталась характерная для Европы роль мадам Помпадур или Дамы с камелиями. Справлюсь ли я с ней — с моим-то провинциальным воспитанием? Мои ноги и грудь — вполне на уровне мировых стандартов, не хуже, чем у профессиональных манекенщиц, как уверял мой женишок Тармо. Но моя душа, мое сердце, моя способность любить — достигнут ли они уровня куртизанок мирового класса?

Французские самолеты поразительны: в них бесплатно угощают вином и даже шампанским. Жадно глотаю этот традиционный напиток эстонских праздников, чтобы избавиться от своих душевных мук, сомнений, рефлексии.

Я явно перебрала и замечаю, что многие мужчины как-то очень настойчиво улыбаются мне. Смешно! Мужчины неисправимы: пессимисты считают каждую женщину шлюхой, а оптимисты надеются, что так оно и есть. Причем даже самые разумные мужчины в дороге вдруг начинают питать фривольные надежды. Все, что хоть как-то выходит за рамки повседневности, дает им надежду на новый анекдот из жизни. А я-то уж точно выхожу за рамки. Обожают-то они только самых близких женщин. Веря при этом всем анекдотам про женщин, которые сами и сложили в поездках.

Женщина должна быть “отрадой для взора” — для взора любого мужчины, который удостоит ее этого взора. Я предпочла бы носить паранджу как прикрытие от раздевающих взглядов. Я безошибочно ловлю спиной именно такие взгляды, ощущаю их всей кожей. Я слишком хорошо улавливаю эти излучения чувств, мыслей, самой сути человека. Мне этого вовсе не хочется, но я не умею отключить свою чувствительность, как отключают телевизор. И теперь в самолете мне остается только топить эти противные клейкие взгляды в шампанском.

Для первого посещения Парижа я перестаралась с этим напитком.

Когда Размик встречает меня в аэропорту, я уже безнадежно косая. Встреча с городом мечты, таким родным и круглым… Мои глаза словно в тумане, но округлости Парижа я замечаю мгновенно. Здесь все кажется округлым. Аэпорорт “Шарль де Голль” и здание Французского радио, мимо которого мы проезжаем. Даже задницы француженок кажутся слишком уж гладенькими — даже у седых дам коротенькие кругленькие юбчонки зачастую прикрывают лишь верхнюю часть бедра.

Я внезапно попала в круглую, совершенно круглую страну — здесь все в форме шара или окружности.

В Эстонии с незапамятных времен все круглое принято скрывать. Более мешковатые одежды я видела только в Финляндии и Швеции — гигантские кофты и просторные брюки, которые словно хоронят все округлые формы. В Эстонии это можно было приписать дурному влиянию советской власти: пиджаки и кофты делали женщину похожей на наши дома-коробки, такой же угловатой.

В первый же свой парижский день я поняла, что здесь даже старушки одеваются в манере, которую моя мать всегда считала крайне легкомысленной, свидетельствующей о сомнительном образе жизни. Впрочем, с точки зрения моего родного городка, все парижское выглядит легкомысленным.

Право же, забавно, как мы в своей провинции обожали Париж, который в действительности опрокидывает все наши представления о том, что достойно обожания и что недостойно. Столица Франции горда предметами и явлениями, которые мне с детства предписывали осуждать. Пальто и шубы здесь не кладут с немецкой аккуратностью на скамью, как учила меня мать. Их беспечно роняют с плеч, нимало не заботясь о том, где им случится упасть. Удивительно, что мой аккуратный жених Тармо не сумел избавиться от провинциальной мании обожествлять Париж, хотя все существо этого человека противоречило сути французской столицы. Разумеется, Тармо аккуратно складывал, разглаживал и развешивал свои пальто, пиджаки, рубахи, шарфы, шапки — все, что попадалось под руку. Мне казалось тогда, что его аккуратизм переходит в манию.

И если бы Тармо сумел оценить во мне хотя бы одну из черт, присущих Парижу, наверно, я бы по сей день оставалась счастливой и верной замужней матроной. Не зная, что именно Париж подарит моему существу право на жизнь…

И вот я во все глаза смотрю, как обычная француженка выходит на улицу, соблазнительно обтянув свои формы, — будто ей и невдомек, что женское тело табу и вызывает у мужчин скоромные мысли.

Ноги парижанок обычно обуты в черные туфельки на высоком каблучке, словно все они торопятся в театр, на концерт или на бал. Хотя сейчас всего лишь середина обычного рабочего дня. И на дворе ранняя весна — время, когда эстонки прячут свои ноги в бесформенные кроссовки, танкетки или в лучшем случае ботиночки на платформе. В Таллинне высокие каблуки встречаются редко, еще реже, чем в провинции. Говорят, они уже не в моде. Отчего же тогда они не выходят из моды в столице мира? На высоких каблуках бедра и икры парижанок кажутся, разумеется, куда соблазнительнее, чем на низких.

Я прячу ноги под сиденье. Моя обувь, которая еще в Таллиннском аэропорту казалась мне удобной и элегантной, здесь демонстрирует все свое безвкусие и провинциальность. Я вломилась в самолет, будто собиралась лететь в безлюдную тайгу. Меня гложет безумная ревность: конечно, Размик замечает, какой убогой кажусь я на фоне всех этих парижанок с их страстью к украшениям и умением обнажаться! Все, что у них напоказ, у меня скрыто, упаковано, убрано. Любая кривоногая и толстобедрая парижанка смело демонстрирует себя и проходит мимо с чувством собственной неотразимости. Этот город умеет ценить праздничных женщин, сама их одежда — уже праздник.

Невероятно, но Размик не видит, насколько я несовместима с этим городом. Он вообще ничего на свете не замечает. По удивительному совпадению именно сегодня у моего армянина открывается первая выставка в Париже.

До сих пор он успел только мимоходом спросить, как я долетела. И после этого говорит только о том, как трудно ему было готовить выставку. Париж город требовательный, надменный, безжалостный к приезжим …

— Ну да, эту безжалостность я замечаю, — ядовито откликаюсь я. — Ты изменился.

— Неужели? — Размик приятно удивлен тем, как быстро в нем появилось нечто парижское!

Быть может, жизнь в Париже и в самом деле праздник и, чтобы тебя не выбраковали, нельзя оставаться в стороне от него. В Париже надо уметь радоваться и быть счастливым. Нюансы несчастья и бродяжничества парижане улавливают лучше жителей других мегаполисов — слишком много сюда забрело безнадежных искателей счастья. Невозможно каждому сочувствовать, всем помогать. Париж заставляет прятаться в норы. Только совершенно опустившиеся клошары суют свою беду под нос обаятельным согражданам, не получая взамен ничего кроме равнодушной оскорбительной улыбки. Кто заставлял тебя рваться в город всесветных грез?! Париж в этом отношении беспощаден. Своей роскошной элегантностью и весельем он только подчеркивает несчастье.

… А Размик тем временем рассказывает мне, что его ребенок прихворнул. Словно в гости пожаловала одна из любезных армянских тетушек…

Я мазохистка или просто идиотка?…

Размик со своей темной шевелюрой и большими глазами в Париже кажется более своим, чем в Москве, где он выделялся в толпе как “черный”. Я же кажусь слишком “белой”, вернее — чересчур, приметно рыжеволосой. Еще в самолете один пожилой господин принял меня за немку и, узнав, что я впервые лечу в Париж, решил предостеречь от тщательно скрываемой французами недоброжелательности к немцам. Как долго живет, оказывается, потайная вражда оккупированного, но непокоренного народа к давнишним завоевателям! “Как будто в истории Франции не было кровавых периодов, дикости и резни”, — возмущенно втолковывал мне спутник, похожий на остзейского барона. Еще в полете я прослушала и свою первую лекцию о француженках.

В Америке обожают блондинок того немецкого типа, который когда-то был общенациональным идеалом Германии. Француженки же тощие — настолько тощие, что их при всем желании невозможно назвать привлекательными.

— Грудастые женщины улыбаются только на рекламных фото, — заявил сосед, одобрительно окидывая взглядом мои формы. — Да, в эстонских девушках в самом деле заметно влияние немецкой пышности, полезное влияние! Тела француженок не нуждаются в дополнительном изучении в сауне или в бассейне — на них и так все просвечивает, все декольтировано, большинство не надевает лифчиков.

Моя куртка достаточно мешковата, как и подобает порядочной “немецкой” женщине, но в этот момент мне захотелось, чтобы она скрывала все, на манер плащ-палатки. Избавиться от чрезмерно любезного пожилого господина было невозможно. Он и пальцем не касался меня, однако лицо его все багровело, и он шарил глазами по моему телу уже с хозяйской основательной требовательностью.

Когда я в аэропорту повисла на шее Размика, старый господин бросил на меня осуждающий взгляд. Он свое дело сделал, предостерег попутчицу насчет французских охотников за юбками, предложив взамен их легкомыслия германскую добродетель.

Я чувствую себя униженной как словесной похотью старого господина, так и тем, какими очаровательными оказались француженки. Я выбита из колеи лишним шампанским, рассеянностью Размика, болезнью его ребенка и выставкой. Этот человек, о котором я тосковала, грезила, к которому стремилась, рвалась, к которому, черт возьми, прилетела, мог стать моим единственным утешителем в Париже. Но именно в день прибытия все, волею случая, против того, чтобы мы встретились по-настоящему. Я здесь, но мы еще не встретились.

Кусаю губы.

Не хватало еще приехать в галерею зареванной.

Размик раскинулся на сиденье рядом с таксистом, гордо объясняя ему, как проехать к галерее, расположенной в узеньком переулке. Я успеваю заметить, что в окрестностях станции метро “Одеон” полно узеньких улочек и витрин, в которых красуются произведения искусства. Они ранят мне душу своим недоступным изобилием, таинственностью, притягательностью. Мне уже ясно, что Париж — действительно город художников. Единственный город, где ничто не оскорбляет взора. Взгляда художника! Уборщице здесь есть за что зацепиться, так как Париж на удивление замусорен и неряшлив. Особенно в сравнении с чистенькими немецкими городками.

В галерее присутствуют и русские эмигранты. И, естественно, происходит то, чего я и ожидала: меня тут же осуждают, как “эстонскую националистку”. Старый русский аристократ, чьи предки эмигрировали еще до первой мировой войны, превращает меня в объект внимания и снисходительных усмешек всего общества. Почему, мол, мы в Эстонии так безобразно обращаемся со своими русскими?

Пары шампанского все еще обволакивают мой рассудок, и я отвечаю: “Оккупацию забыть невозможно. Что же, в конце концов, лучше запоминается? Немцы дали миру Бетховена, Моцарта, Шиллера, Гейне… Но французы помнят скорее Гитлера, чем Бетховена. Несчастье томит сердце вечно. Так женщина не в состоянии забыть несчастную любовь…”

— Следовательно, эстонцы хотят запомниться тем, что найдут своего Гитлера? — бросает из угла некая худосочная красотка, которую явно раздражает, что я ни на шаг не отхожу от Размика. — Преследование русских в Эстонии — такая же трусливая подлость, как преследование евреев и цыган. Ведь своих эстонцев, которые находились у кормушки при Советах, вы не трогаете? На словах вы осуждаете и нацизм, и коммунизм, а на деле создаете новый коммуно-нацистский гибрид?

И дама надменно затягивается сигаретой, прекрасно понимая, что этой тирадой восстановила против меня все общество. В своих стоптанных туфлях и мешковатой одежде, хватившая через край шампанского, я в самом деле кажусь ярким образчиком коммуно-нацистского гибрида.

И тут совершенно неожиданно нервы мои не выдерживают и я разражаюсь рыданиями.

— Ах, теперь вы плачете? А когда вы заставляете плакать других, это вам нипочем? — комментирует мстительная русская красавица.

— Эстонцев, на которых не было никакой вины, ссылали в Сибирь. Наш народ вообще пытались свести к нулю… Весь Северо-восток Эстонии кишмя кишит русскоязычными, — сквозь слезы пытаюсь объясниться я…

Но одна против всех я совершенно беспомощна. А Размик молчит. Хотя хозяин здесь он. Он, пригласивший меня сюда. И они еще говорят о справедливости! Те, кто у власти, всегда притеснители. Эта девица с сигаретой — лучший тому пример. Русские здесь в большинстве — и им не до любви к ближнему, не до милосердия. Каждого заставляют отвечать за всех. Они ведут себя точно так же, как и эстонцы.

Свирепая красотка считает, что она тут сойдет за прокурора и судью в одном лице:

— Просто у вас нет своей Сибири, а то бы вы отправили туда всех русских. В душе вы готовы на все. Так чем же вы лучше? Вы не ссылаете “инородцев” на свои островки, но вы объявляете их чужаками, оккупантами… Вы многих оставили без родины. Своим нынешним поведением вы задним числом доказываете, что заслужили ссылки! С точки зрения вечности, не имеет значения, что было раньше — деяние или кара! Сначала наказание, авансом — затем преступление!

Ее голос становится все крикливее.

Только теперь я замечаю, что она вовсе не так молода, как мне поначалу показалось. Скорее ровесница моей матери, чем моя. И явно тоже успела злоупотребить крепкими напитками.

Я в шоке. Не столько от слов — похожих слов я ждала. Меня потрясает тон, остервенение и та безапелляционность, с которой выносится приговор.

Но почему я должна все это слушать? Я художница, я сблизилась с Размиком в Москве, у меня множество друзей самых разных национальностей; могли бы меня в мой первый парижский день оставить в покое!

— Я-то тут причем? — выкрикиваю я, наконец, самую ужасную глупость, которая только возможна. …И окончательно вызываю весь огонь на себя. Даже те, кто с некоторым сочувствием разглядывал меня, выплескивают свое возмущение: эстонцам, которые были верными псами коммунистического режима, у нас все сходит с рук только потому, что они эстонцы. И мы еще смеем говорить, что “не причем”! Это бесчеловечно, несправедливо, возмутительно и ужасно.

Ужасно, в самом деле ужасно!

Я выскакиваю из галереи. Сердце колотится, как безумное. Чтобы устоять на ногах, я хватаюсь за стенку.

Размик сердито берет меня за локоть. Это грубая хватка преследователя, а не дружеское пожатие.

— Я отведу тебя спать! — гневно шипит он. Кажется, я сорвала ему вернисаж и подорвала репутацию в глазах всего Парижа. — Нечего было накачиваться шампанским. Это тебе не мороженое!

И все. И никаких слов утешения.

— Ты-ы-ы, — тяну я в отчаянии, — я здесь из-за тебя. Из-за тебя надо мной издеваются.

— Из-за меня?! — вскидывается мой армянский друг, и впервые я вижу его в такой ярости. — Не удивляюсь теперь, что эстонцы настолько тупы! Ни одной разумной фразы ты не сказала. У вас там в Эстонии все беды от русских, а у тебя — от меня. Вы только и способны, что обвинять — ты и твой народ. А в особенности твоя матушка!

— Ты до сих пор помнишь, что сказала моя мать сто лет назад! — кричу я, да так, что на нас оборачиваются прохожие. — Теперь понятно, почему армяне только и заняты войной и кровной местью! У вас слишком хорошая память — для мести, не для любви!

— Ах, любовь! — Размик произносит это слово с презрением, словно я обвинила его в карманной краже, и заталкивает меня в подворотню. — Вот мое ателье, ты, страдалица горемычная, можешь здесь ночевать. Я тебе не помешаю; я денька на два смотаюсь к жене, на море. Когда сын поправится, ты, возможно, успокоишься и образумишься…

— Я? Образумлюсь? — я совершенно раздавлена. В первый же вечер Размик покидает меня…

— Вот именно! Поймешь, наконец, чего тебе надо! Да в состоянии ли ты оценить Париж? Париж — город художников? И художника как самоценную личность?

Он закончил свой монолог — и ушел. Был таков.

Вернулся к худосочной обвинительнице?

От ревности мне хочется выть. От невозможности что-то изменить, исправить…

Но, если быть честной, я ведь предчувствовала нечто подобное. Армян нужно любить покорно, особенно в Париже. Покорный никогда не чувствует себя униженным. Он сам виноват во всех своих бедах.

Пытаюсь уснуть, но хотя я разделась догола и сплю без одеяла, мне все равно жарко. Конечно, в такую ночь намного разумнее уехать на побережье, где морская прохлада и жена.

Выплакавшись, я засыпаю.

Неожиданно проснувшись посреди ночи, вижу склоненное надо мною лицо Размика. Не очнувшись от дремы, вскрикиваю от счастья и сонно обнимаю его за шею.

Мгновение спустя понимаю, что это не Размик, хотя похож на Размика, как фантастический его двойник. Похож до неотличимости — и вместе с тем чужой! Сильные руки тискают меня куда грубее, чем это позволял себе Размик. И мое тело чует, что эти руки не только бесцеремонны, но и очень опытны.

И на миг я доверяюсь проснувшемуся во мне сексуальному безумию… Но кто он, это пришелец, бесцеремонно вторгшийся в мой сон? Даже в полумраке комнаты я замечаю взгляд — такой же безумно страстный, как у Размика, такие же глаза …

Слабея, пытаюсь высвободиться — ведь не мог же Размик в Париже так измениться телесно! Или у меня в самом деле крыша поехала и я уже не узнаю своего желанного? Неудивительно — в конце концов, мы так редко были с ним близки! С чего это мне кажется, будто я вообще его знаю? Этот взгляд — такой чужой и в то же время такой родной… А может, мой армянин — маньяк, которому до поры удавалось скрывать свои пристрастия? От гения до идиота один шаг. Пригласить в Париж женщину, которую он почти что не знает… Вот уж в самом деле безумие!

Мои попытки высвободиться беспомощны и совершенно неуместны.

Этот человек почему-то вовсе не противен мне, как были противны все, кто пытался ко мне клеиться. Наверное, он слишком похож на Размика, чтобы быть мне неприятным.

Однако ситуация нестерпимая. Сколько мне еще находиться в странном лунатическом полузабытье?

Но чем настойчивее я пытаюсь вырваться, тем настойчивее становятся его руки. До сих пор он меня только мял и исследовал, словно лепил из глины фигурку. Теперь вдруг я замечаю, что он не владеет собой. И этот взрыв страсти окончательно убеждает: это не Размик.

Я издаю вопль ужаса.

Он прикрывает рукой мой рот. Я раздавлена и расслаблена. Голая женщина не в состоянии сопротивляться столь мускулистому телу.

… А зачем сопротивляться? Размик сейчас добросовестно пыхтит над своей Гаянэ. Усердно исполняет свой законный долг! Страсть в одной кровати священна, в другой непотребна; все зависит от акцептированного обществом клочка бумаги. В глазах людей священна не любовь, священно свидетельство о браке. Любовь всегда можно предать…

Я так решительно прекращаю вырываться и сопротивляться, что мужчина удивленно вглядывается в меня.

И тут меня осеняет:

— Тигран!

— Да! — улыбается он с несколько неуместной учтивостью. — Разве мы знакомы?

— Жаль, что вы не в шляпе. Вам бы вежливо приподнять ее! — сквозь истерический смех выдавливаю я.

Париж меня вывернул наизнанку и опустошил, словно коробку игрушек с Севера. От смеха, сотрясающего мое тело, мужчина снова приходит в возбужденное состояние, и я с пугающим меня наслаждением отмечаю, как искусно ласкают эти руки. Никакой стыдливости, никаких запретных мест, “белых пятен”. Мой бывший жених так и не сумел по-настоящему раскрыть все то, что кроется в женском теле; ласки Размика приподнимали меня над собственным телом, в них было нечто иное, божественное. Руки, ноги, все земное растворялось в небесной неге — оставалось только чувство, превращавшее для меня Размика в полубога.

Но этот мужчина, столь похожий лицом на Размика, умеет найти самые сокровенные мои местечки, складочки кожи, которых никогда не касались мужские пальцы. Все мое тело охвачено томлением, и, чтобы скрыть нарастающую сладкую боль, я издаю крик протеста.

— Я подруга вашего брата, — решительно заявляю я. — Подруга вашего брата!

— Ну до чего же сладенькая подружка! — весело подтверждает Тигран, и я с ужасом чувствую, как углубляются в меня его пальцы, продолжая свою чарующую разрушительную работу.

— Я была невестой вашего друга Тармо, — выкрикиваю я свой последний козырь.

Он бормочет — и в этом бормотании я слышу скрытую угрозу:

— Так это ты наставила Тармо рога аккурат в канун свадьбы? Да, я понимаю Тармо… Что за тело у тебя! Такое тело — с ума сойти! … Блядям всегда везет! Значит ты с твоим чертовским везением добралась до Парижа? И прямиком в мастерскую моего простодушного братца?! Надеюсь, он знает о твоем торжественном прибытии? Но отчего же ты, бедняжка, валяешься здесь в полном одиночестве, когда весь свет собрался на открытие выставки знаменитого живописца?

— А вас отчего там нет? — я уже ничего не боюсь и не стесняюсь. Раз уж блядь — так и веду себя по-блядски!

Очевидно, вкус на женщин у братьев одинаков. Воспользуюсь хоть этим.

— Я только прилетел. И вообще это ателье скорее мое, чем Размика.

— Вы что, тоже художник? — я стараюсь вложить в свой голос как можно больше высокомерия. — Вы же спортсмен.

— Неважно, кто рисует, важно, кто платит! — Тигран чувствует себя слегка задетым и перестает меня лапать.

Было бы в Париже этой ночью попрохладнее и спи я в своей мешковатой кофте, мне бы удалось спастись от этих рук. Но Тигран возвышается между мной и кофтой. Голой перелезть через него? Простыни соскользнули на пол, поблизости нет ничего, чем прикрыться.

— Подайте мне кофту! — я пытаюсь, чтобы это прозвучало строго, но раздается какой-то мышиный писк.

— В такую жаркую ночь кофта — излишество, — иронически ворчит он.

Зря я дала ему понять, что смущаюсь своей наготы. Это его веселит. И возбуждает.

— Не надо стыдиться, Я на своем веку повидал всяких… Но такой гладенькой белой кожи еще не видал. Ты у себя в захолустье небось сливками питалась, а нашим здешним блядям доставались только снятое молоко и жидкая сметана.

— Никакая я не блядь! — смешно всхлипываю я.

— Для меня ты блядь, — он сжимает в горсти мою грудь, словно теннисный мячик. — Ты сделала несчастными двоих самых близких для меня парней — сначала Тармо, а потом Размика. Мой брат, конечно, тот еще баран, но это не снимает с тебя вины, скорее, наоборот. У него есть Гаянэ, очень достойная супруга. И я не позволю тебе разрушить семью моего брата.

Говоря все это, Тигран коварно ласкает меня, доводя до сладкой истомы. На миг я с сожалением думаю: отчего это его брат далеко не такой страстный?… Я ловлю себя на том, что эта мысль неуместная и предательская. И тут меня настигает давняя гневная фраза Размика: “Ты из предательского роду-племени!”

Если месть бывает сладкой, то я впервые понимаю буквальное значение этого. Я уже не соображаю, кто кому мстит. Я Размику, который сбежал от меня на взморье. Или самому Тиграну, который вполне может попасть в расставленную им же западню. Да, он наслаждается моим телом, и это сладкая месть для нас обоих. Постепенно я начинаю испытывать наслаждение в полной мере. Где-то в подкорке вертится мысль, что только наслаждаясь можно заманить Тиграна в ловушку, куда должна была попасться я. Я отдаюсь ему со всей страстью отчаяния, накопившегося во мне за время одинокого ожидания, тоски, надежды — всего того, что в конце концов выставило меня на посмешище. Я хочу запомниться Тиграну, чтобы мое наказание обернулось против него самого. Это — лучшее наказание, ибо никому не дано предвидеть, кого в действительности постигнет кара.

Моя интуиция меня не обманывает.

Тигран не покидает ателье торжествующим; утром он печален и молчалив.

— Отчего мужчина так печален? — спрашиваю я вместо прощания.

— Оттого, что ты чертовски хороша! — Тигран словно бросает мне в лицо тягчайшее обвинение. — Плохие женщины должны и в постели быть плохими, мерзкими, холодными. Это несправедливо — в отношении мужчин!

— Ты бы лучше поучил всяким штучкам благородную Гаянэ, чтобы твой братец сидел дома возле ее юбки! — бросаю я ему столь же гневно.

— Я добьюсь, чтобы тебя выслали из Парижа! — кричит он.

— Я ненавижу Париж, ненавижу всех армян… И презираю — слышишь, пре-е-зи-ираю! — всех мужланов, которые считают, что право имеет только мужчина, — кричу я. — Ты можешь утопить меня, как котенка, можешь засунуть меня в самолет. Но ты никогда не забудешь меня, как не забудет меня твой дефективный братец, который так и прилип к своей ненаглядной Гаянэ! Желаю и тебе такого же счастливого брака!

— Заткнись! И соберай свои вещички! — орет Тигран. — Когда я вернусь, чтоб ты была готова к отъезду!

Однако в этот вечер Тигран не является. Нет его и на следующее утро. За два дня я успеваю исходить весь Париж. Гуляю вдоль набережной Сены, углубляюсь в узенькие улочки, брожу по площади Бастилии.

К вечеру третьего дня я почти валюсь с ног, но заканчиваю свои странствия только поздней ночью. Я блуждаю по Парижу, словно сомнамбула, идущая за лунным лучом. Над городом стоит полная луна; в ее сиянии дома кажутся странными, призрачными. Мне кажется, что я всегда была в этом городе. Ничего подобного я не переживала нигде. Странное чувство, будто меня заставили прибраться в совершенно чужом шкафу — и я нахожу в нем свои собственные вещи, спрятанные в моей памяти. Но как я могу помнить то, что со мной никогда не случалось? Бродя по городу, в котором я впервые?

Глубокая грусть настигла меня вовремя. Это ночное путешествие оказалось последним.

Я пыталась внушить себе, что угроза была пустой шуткой, что Тигран давно уже в Америке. Ведь нелепо же вторгаться в отношения своего брата с его любовницей. Для этого должна найтись всего одна причина, на которую я возлагала надежды как на “наказание”. Он должен быть влюблен. Или хотя бы увлечен. Ревность — великая движущая сила, и даже капля этой силы способна запихнуть меня в самолет.

Не хочу покидать Париж с его призрачными ночами, сеющими во мне воспоминания о несвершившемся. Но я хочу избавиться от постоянного напряжения, которое испытываю рядом с Размиком. Я успокоюсь только в Эстонии, затворившись в своей квартире. В Париже мучительная душевная боль усугубилась, став телесной. Если я не могу ни на миг освободиться от этой боли, значит, мне надо освободиться от Парижа.

И завидев в дверях ателье Тиграна, я испытываю мгновенное облегчение.

По крайней мере мне нечего больше ждать. Я гадала, кто успеет раньше: Размик — чтобы спасти меня, или…

— Собирай манатки — и в машину! — Тигран слишком лаконичен, его неуверенный взгляд избегает меня.

Этот беспокойный взгляд такого самоуверенного и опытного мужчины позволяет мне прикинуться дурочкой:

— Зачем? У меня виза на три месяца. Да и Размик в надежном месте — на взморье, под бочком своей глубокоуважаемой супружницы!

Но я недооцениваю Тиграна; там, где Размик пытается уклониться от ответа, он прям и непреклонен:

— Для моего душевного покоя полезнее, чтобы ты была в самолете и летела в свое захолустье. Я многое слыхивал о лапландских ведьмах, а эстонки того же роду-племени. Не хочу, чтобы меня околдовали. А от тебя всего можно ожидать!

— Уж будто нельзя колдовать в самолете! — почти ласково возражаю я.

Еще со школьных лет я поняла, что мало кто может объяснить причины своих поступков. А из этих немногих знающих большинство ни за что открыто в том не признается. Тигран — исключение; об этом я слышала и от Тармо, и от Размика. Он понимает, что делает, и готов открыть это. Может, оттого, что считает меня равной себе? Или наоборот: настолько презирает, что не считает нужным таиться? Для него зависимость от меня — душой, телом, чувствами — кажется унизительной. Пусть так, но ведь есть же она, эта зависимость!

— Вполне возможно, что колдовать можно и в самолете. — Тигран произносит эти слова тихо, после долгой паузы, впервые пристально глядя мне в глаза, в душу и куда-то еще глубже, в самые недра всего моего существа. — Но мне известны способы, как избавиться от колдовства, если ворожеи рядом нет. Послушай, детка, армяне не забывают ни старых друзей, ни старых врагов. А ты и то, и другое. Я тебя не забуду. Но мы освободимся от тебя. Попомни мои слова, золотце, и не обманывай себя напрасными надеждами.

— Надеждами — на что? — печально спрашиваю я.

— Сама прекрасно знаешь, — обрывает меня Тигран. — Ты хотела влюбить меня — и этого добилась. Армянскому мужчине негоже становиться рабом женщины. Это — конец! Моя лучшая жена — свобода. А ты, какой бы беспомощной и несчастной ни казалась, всегда победишь. И проигравших будет еще много.

— Я вовсе не несчастна, — огрызаюсь я, пытаясь сквозь застившие глаза слезы твердо смотреть в лицо Тиграну. — Я давно хочу уехать из этого мерзкого Парижа, я умру здесь, уже умираю. Этот город сплошных армян утомил меня, я больше его не вынесу…

— Ну, ну, золотце! — Тигран почти отечески гладит меня по волосам. — В самолете отдохнешь. Вот тебе деньги на дорогу, и помни, что мы тебя не забудем. Никто из любивших тебя будет не в силах забыть. Доверяй только себе самой, будь осторожна. И научись, наконец, знать себе цену — тогда и другим причинишь меньше боли.

…Я потеряла Париж.

Но я услышала о себе то, что показалось мне откровением.

Я сижу в самолете и беззвучно плачу. Даже не замечаю, что стюардесса предлагает шампанского. Теперь я знаю, что Тигран выпроводил меня вовремя. Париж я бы не вынесла.

И все же я испытываю ужасную жалость, будто схоронила кого-то из близких. Потеряла нечто такое, что было частицей меня самой и отказ от чего делает весь мир бесцветным, бессмысленным, пустым и непригодным для житья.