"Лабиринт Два: Остается одно: Произвол" - читать интересную книгу автора (Ерофеев Виктор Владимирович)

В руках его мертвый младенец лежал

эстетика балладного триллера

Когда баллада пугает — мне страшно. Но об этом — не сразу, не вдруг. Начнем же с ярмарочного воззвания, балаганной заставки. Если вам нравятся леденящие кровь истории о таинственных событиях, роковой любви, побеждающей смерть, страшных судьбах бесстрашных героев, заповедном мире духов и оборотней, если вы способны ценить благородные рыцарские чувства, женскую преданность и дерзкое слово, обращенное к могущественному врагу, вы, безусловно, полюбите мир баллады и быстро поймете: баллада бессмертна!

Сонет всегда оставался сонетом, а вот баллада в своем многовековом развитии не только видоизменялась, но и полностью обновлялась. Слово «баллада» в исторической ретроспекции оказалось столь же устойчивым, сколь его смысл — подвижным.

Баллада как понятие, как жанр родилась в романских странах в средние века и первоначально представляла собой народную плясовую песню (что отразилось в ее названии, происходящем от народно-латинского глагола «плясать») главным образом любовного содержания, причем ей был свойствен непременный рефрен. С течением времени балладу перестали петь, а стали декламировать, ее художественные возможности привлекали к себе как безымянных поэтов, так и великих мастеров. В Италии балладой увлеклись Данте и Петрарка, во Франции — Франсуа Вийон, который в XV веке создал свой особый строй баллады, весьма изысканный в формальном отношении.

Если в романских странах благодаря высоким образцам баллада рано вошла в литературный обиход и интерес к ней то повышался, то падал в зависимости от требований ведущих литературных школ, в более северных широтах: в Шотландии, Англии и Германии — баллада долго находилась в «диком» состоянии, цвела не как садовый розовый куст, а как вольный шиповник, сохраняя свою первозданную свежесть. Не став преждевременно литературным фактом, «дикая» северная баллада пронесла через несколько столетий чистое дыхание народной средневековой культуры. Но, говоря о свежести и чистоте, я не думаю, что они в данном случае синонимы радости и безмятежности. Северная баллада сложилась как песня с острым сюжетом, в которой страстно и напряженно звучит прямая речь ее страдающих героев. Этот звук полноправных голосов, не скованных ни чем, кроме своей судьбы, свидетельствует, что в центре народной баллады оказывается не событие, не исторический эпизод, а человеческая личность, действующая на фоне тех или иных событий. Однако событийный фон баллады не нейтрален и не абстрактен, он насыщен национальным колоритом, конкретен и узнаваем. Баллада не желала превращаться в мини-эпос, втиснутый в непривычно малый объем, а жила сама по себе, сдержанно и с достоинством повествуя о людях с роковой судьбой.

Значимость личностного момента в балладе породила немалые споры среди позднейших ее исследователей. Может ли народная баллада быть столь персоналистичной? Англичане полагали, что авторами баллад были неведомые профессиональные певцы. Немцы, со своей стороны, считали балладу коллективным народным творчеством, и эта точка зрения повсеместно распространилась в Европе во второй половине XIX века. Однако уже в нашем веке были высказаны критические соображения о «прекраснодушной» концепции коллективного творчества, и многие исследователи поддержали эту критику. Вопрос о генезисе североевропейской баллады скорее решился в пользу англичан, хотя этот факт никоим образом не умаляет фольклорную сущность баллады. Важно отметить при этом, что баллада народна, но не простонародна, ей несвойственны грубость, фамильярность.

Что стало бы с народной балладой, если бы ее не открыли романтики, сказать трудно, и прежде всего потому, что это открытие было неминуемым. Европейский романтизм в своем творческом порыве обновить литературу, порвать с канонами классицизма, рационалистическими концепциями Просвещения увидел в народной балладе подарок небес. Это были естественные союзники, близкие друг другу по языку, тематике, чувству. Их отличала лишь степень самосознания: баллада была спонтанной и стихийной; романтизм — сгусток творческой воли. Романтизм хотел высвободить язык от риторики, хотел быть не назидательным, а увлекательным, он подозревал, что реальность не ограничивается срединным уровнем долга и порядка, а включает в себя поле бунта и мятежа, надземных и подземных сфер. Рассуждая о сущности поэзии, английский романтик У.Вордсворт писал в предисловии к книге «Лирические баллады», отказываясь от такою стилистического приема классицизма, как персонификация абстрактных идей:

«…Истинная поэзия представляет собой стихийное излияние сильных чувств…»

Со своей стороны, С.-Т.Кольридж, второй автор «Лирических баллад», рассказывал о цели книги: создать цикл стихотворений, в которых «события и лица были бы, пускай отчасти, фантастическими, и искусство заключалось бы в том, чтобы достоверностью драматических переживаний вызвать в читателе такой же естественный отклик, какой вызвали бы подобные ситуации, будь они реальны. В данном же случае реальными их сочли бы те, у кого когда-нибудь возникла иллюзия столкновения со сверхъестественными обстоятельствами…»

Созданию литературной баллады предшествовал период изучения баллады народной. Английский епископ Томас Перси в 1765–1794 годах с большим успехом выпускает собрание старинных баллад и песен. У него появились последователи, среди них замечательный писатель Вальтер Скотт, который в 1802–1804 годах опубликовал три тома народных баллад под названием «Песни шотландской границы», причем в третий том Скотт поместил и свои собственные, стилизованные под народные, баллады. В Германии Иоганн Готфрид Гердер (автор известной баллады «Дочь лесного царя») в 1778–1779 годах выпустил фольклорную антологию «Голоса народов в песнях», которая включала немецкие народные баллады. Прославленная антология Людвига-Ауима Арнима и Клеменса Брентано «Волшебный рог мальчика» появилась в 1806–1808 годах. И это — лишь начало.

Своим рождением литературная баллада обязана немецкому поэту Готфриду Августу Бюргеру, который в двадцать шесть лет, в 1773 году, написал балладу «Ленора». Как это нередко бывает в литературе, «Ленора» оказалась не робкой попыткой, а шедевром и образцом, вызвавшим многочисленные подражания и переводы в разных странах Европы. Вместе с произведениями Гёте и Шиллера «Ленора» способствовала открытию новой немецкой литературы европейским читателем. Приверженец радикального направления «Бури и натиска», возникшего на рубеже 1760–1770 годов как реакция на «старый порядок» в эстетике, Бюргер в своих балладах опирался на самобытный немецкий фольклор. Причем вопрос о том, использовал ли он в своей «Леноре» народный сюжет, не столь уж важен: главное, автор сумел отразить дух народных представлений о добре и зле, жизненных идеалов и верований.

Бюргер начал литературную деятельность с подражания поэтам рококо, эстетского декаданса классической поэтики. Развлечение человечества в его несчастьях составляло цель рококо. Каждая тема становилась объектом иронии, сама жизнь — игрой. Идеи рококо ясно выразил Парни в стихах, переведенных Пушкиным:

Давайте петь и веселиться, Давайте жизнию играть; Пусть чернь слепая суетится: Не нам безумной подражать!

Поэты рококо осваивали жанр бурлеска, шутовским языком излагая возвышенную тему. Контраст темы и языкового оформления стал одним из важных признаков этого жанра. Для бурлеска характерно обыгрывание чудесного события, взятого, к примеру, из античной мифологии, но сам автор в это событие изначально не верит и выбирает для его описания такие способы, чтобы насладиться издевкой.

Если в рококо игра — самодостаточный принцип, то в романтической балладе применен принцип двойного и множественного зрения, отчего жанр с самого зарождения получил право на многозначность. Бюргер снял откровенный контраст между формой и содержанием благодаря серьезности изложения, которое ведется на простом, доступном широкой публике языке. Представьте себе: чудесный страшный сюжет, рассказанный серьезно и захватывающе, — немудрено, что балладе был обеспечен успех!

Легендарный сюжет всегда защитит автора баллады от прямого вопроса: верит ли он в то, что рассказывает. Он вовсе не обязан верить, он может только сделать вид — в этом свобода стилизатора. Наконец, создавая свой сказочный сюжет, автор, пользуясь тем, что его персонажи существуют изначально и «объективно», может показать лишь малую часть событий, лишь поведенческую линию героя, не вдаваясь в тонкости психологического и лирического характера. Тем самым баллада близка некоторым направлениям романа XX века, описывающим героя «снаружи».

«Скромность» автора баллады — который видит не всех и, может быть, даже не все понимает — отличается от всепроникающего взгляда автора героической поэмы (взгляд сверху) и рефлексии лирика (взгляд изнутри). У автора баллады в основном взгляд сбоку — не имеющий возможности глобального обобщения, взгляд одновременно и достаточно проницательный, и посторонний. Читатель баллады, получающий возможность — порой фиктивную, порой весьма реальную (все зависит от баллады) — решать самому, что здесь правда и что ложь, что сказка и что быль, чему верить, чему нет, оказывается в положении свободного человека, который может сделать выбор.

Я не оговорился, сказав и о фиктивности выбора. Например, баллада Шиллера «Порука» использует античный сюжет лишь как маску, сквозь которую виден прекраснодушный апофеоз возвышенного чувства дружбы: от ее воздействия преображаются даже тираны.

Куда более свободный выбор у читателя «Леноры», который может прочесть балладу как простую сказку о призраках и как притчу о недозволенности богоборчества, даже если оно проявляется в самых наивных формах, и как повествование о бесконечной сложности понятия справедливости. Внешне эта баллада архаична и наивна, но внутренне насыщена заковыристым смыслом. Вот этот сплав наивности и изысканности, простоты и сложности, примитива и высокой культуры, архаичности и современности — сплав полярных начал и создает особый климат литературной баллады.

Жених Леноры не вернулся с войны, пал жертвой «монархов вражеских держав». Ленора убита горем. Вместо того чтобы смириться с несчастьем, как ей подсказывает осторожная мать, Ленора бунтует. Но она метит не в монархов, а выше, предъявляет счет за убитого жениха не королю Фридриху, а Богу — адресат выбран на том основании, что именно ему молилась Ленора о возвращении жениха. Встав на богоборческий путь, Ленора перестала ходить в церковь, создала свое представление о рае и аде:

О мать, на что мне светлый рай, Что для меня геенна! Где мой Вильгельм — там светлый рай, Где нет его — геенна.

Мертвый Вильгельм приезжает за своей невестой и увозит ее в могилу. Он — исполнитель высшей воли, жестокого приговора. За свое «преступление» Ленора понесла страшное наказание, причем обезумевшая девушка не сразу поняла, что происходит, обозналась, не увидела в Вильгельме мертвеца, о чем говорит зловещий рефрен:

— Красотка, любишь мертвых? — Зачем ты все о мертвых!

Так богоборчество грозит безумием и смертью:

И вой раздался в тучах, вой, И визг из пропасти глухой, И, с жизнью в хищном споре, Приникла смерть к Леноре…

При этом, венчая балладу и подводя моральный итог, хор скорбных духов «воет» песню терпения и смирения:

Терпи! Пусть горестен твой век, Смирись пред Богом, человек!..

Балладный сюжет оказался значительнее страшного случая. Размышляя о философском смысле баллады, можно заметить, что он далеко не однозначен. Видимо, преображение народного сюжета в философский символ и составляет основу поэтики литературной баллады. Неразрешимое, в сущности, противоречие между земной и небесной справедливостью предопределяет трагическую философию баллады Бюргера. Однако это не значит, что Бюргер разделяет призыв скорбных духов к смирению. Он лишь свидетельствует о неразрешимости противоречия.

Выходит, балладу можно читать по-разному. И как развлекательное произведение, щекочущее нервы, и как жуткую, философскую притчу. Причем автор баллады не призван ответить на все поставленные вопросы. Он — в тени, как бы вытеснен из баллады своими персонажами, и на любой вопрос, обращенный к нему, может ответить: «Это не я. Это они».

Вместе с тем поэт романтической баллады изначально знает то, чего не знали или не хотели знать поэты ни классицизма, ни рококо. Он знает: мир многолик и гораздо более сложен, чем принято думать, ибо силы человека, открывшиеся в Ренессансе и воспетые Просвещением, не всегда дают ему возможность стать хозяином своей судьбы.

В балладе сильные стороны человека, не боящегося бросить вызов небесам, уравновешены его слабостью. В этом есть что-то по-человечески привлекательное.

В сущности, любая романтическая баллада представляет собой стихотворение с роковым сюжетом. Так прочитывается и «Лесной царь» Гёте. Сюжет этой баллады менее развернут, чем в «Леноре», но ее философская емкость поистине уникальна. В «Лесном царе» происходит скрытый зловещим, но внешне наивным сюжетом вековечный спор жизни со смертью, надежды с отчаянием. Это прорыв за «невидимый» пласт жизни, в неведомый мир лесного царя. Охота смерти за жизнью и красотой, воплощенными в образе младенца, грозит уничтожением:

Дитя, я пленился твоей красотой: Неволей иль волей, а будешь ты мой.[142]

Возможности баллады оценили поэты не только Германии и Англии. Этот жанр возродился к творчестве французских романтиков (хотя в такой стране классицизма, как Франция, этот антиклассицистский жанр прививался с трудом), им увлекались скандинавские поэты и поэты Америки. Баллада пользовалась популярностью и в славянских странах. У.Блейк сохранил за балладой возможность мистических углублений. Беспокойный характер Байрона придал его балладам общественно-исторический смысл. Река европейской баллады дробилась на множество рукавов, тематически создавалась очень пестрая картина. Возникла героическая баллада, прославляющая подвиг и непримиримость к национальному врагу, что видно на примере «Верескового меда» Стивенсона. С ней перекликается баллада «Белое покрывало» М.Гартмана, повествующая о матери, обманувшей своего сына ради того, чтобы он мог умереть героем. Мицкевич, естественно, тоже вложил в баллады патриотическое содержание. В исторической балладе воскресли легендарные фигуры, от Валтасара до Наполеона:

Из гроба тогда император, Очнувшись, является вдруг; На нем треугольная шляпа И серый походный сюртук…—

так писал австрийский поэт Цедлиц в балладе «Воздушный корабль», которая известна нам всем с детства в переводе Лермонтова. Отметим значение любовной баллады — это один из наиболее распространенных видов баллад, причем речь, как правило, идет о несчастной любви.

С появлением реализма в XIX веке баллада волей-неволей подчиняется новому «закону» и приобретает черты произведения социального. Пример тому — баллада Э.Гейбеля «Данте», в которой социальный мотив торжествует над метафизикой: печаль и гнев Данте автор объясняет не тем, что певец нисходит в ад, а тем, что:

Все горе, воспетое мною, все муки, все язвы страстей Давно уж нашел на земле я, нашел их в отчизне моей!

В откровенно социальном ключе решена баллада Г.Гервега «Бедный Яков», в которой тема смерти героя имеет разоблачительный смысл:

У нас обычно небо чтут, Гнездо уютное свивая. Долги народу отдают, Как векселя под кущи рая.

В России опыт «современной», социальной баллады встречается у Некрасова («Секрет»). Порой реалистическая баллада получала и непосредственно политическое звучание, становилась памфлетом, свидетельство чему мы находим в балладе И.С.Тургенева «Крокет в Виндзоре»: крокетные шары превращаются в глазах английской королевы в обрызганные кровью головы болгарских жертв турецкого ига. Баллада имеет публицистическую концовку в духе концептуализма:

— Нет, ваше величество! Вам уж не смыть Той крови невинной вовеки!

Здесь, однако, следует говорить об использовании жанра, а не о его развитии. Баллада по своей природе избегает однозначности. Что хотел сказать Гёте в «Лесном царе»? Ведь не то, чтобы не ездили ночью по лесу с детьми верхом на лошадях! Разве это конкретный призыв к осмотрительности? Баллада — жанр по преимуществу двусмысленный. Вот почему, когда в Европе начала подниматься волна символизма, баллада стала вновь возрождаться, ее образцы встречаются и во французской поэзии конца XIX века, и в русском символизме (Бальмонт, Брюсов, Сологуб). Однако при всех достижениях символизма в области баллады нельзя не признать, не заметить, что символистское обращение к рыцарскому средневековью принимает порой искусственный характер, «наивность» баллады исчезает из-за чрезмерной эксплуатации символа. Баллада оказывается стилизацией стилизации, «второй свежести» по сравнению с ее романтической порой.

Гёте принадлежит мысль, что баллада — синтез трех начал: эпического, драматического и лирического. Этот синтез нельзя считать неподвижной моделью. Напротив, в балладе заметно скорее соревнование всех трех начал: то одно, то другое, то третье занимает главенствующее место и затем утрачивает его в зависимости от развития действия. Вместе с тем существуют баллады, где один из элементов в целом развит больше других. Тогда баллада принимает черты или эпического произведения, или драматического диалога, или лирического стихотворения. Так, «Лесной царь» близок драматическому произведению в силу значения, которое имеет в ней диалог:

— Дитя, что ко мне ты так робко прильнул? — Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул; Он в темной короне, с густой бородой. — О нет, то белеет туман над водой.

К этому диалогу добавляется прямая речь лесного царя, которая принимает характер не то внутреннего голоса, не то слуховой галлюцинации. В переплетении разных по своей природе голосов и возникает неповторимый сюжет баллады. Образцом эпической баллады считается «Песнь о вещем Олеге» Пушкина, построенная как стилизованное воспоминание об исторической легенде («Бойцы поминают минувшие дни и битвы, где вместе рубились они…»), хотя диалог также играет в ней структурную роль.

Лирические баллады — приоритет Лермонтова.

В зависимости от тяготения баллады к тому или другому началу меняется всякий раз роль автора. То он полностью исчезает (все центральные строфы «Лесного царя»), то принимает роль сопереживателя (тогда баллада приобретает лирические интонации). Чем ближе автор миру баллады, тем она лиричнее.

Сестра таланта — краткость — суть баллады. Если поэма многоречива и обстоятельна, то баллада, напротив, похожа на скрученную пружину, зажатую между завязкой и развязкой. Краткость размера ограничивает эпические «претензии» баллады. Она сообщает лишь о самом главном, отказывается от деталей, заботится об экономии фабульного материала, сосредоточивает внимание читателя вокруг решающего момента. Такая экономия ведет к фрагментарности балладной композиции.

Фрагментарность роднит балладу с общей эстетикой романтизма, видящего в ней признак живого, ненасильственного отображения мира. Фрагментарность баллады выражена прерывностью ее действия, которое не длится, не развивается последовательно, а организуется в ряд сцен, связанных между собой единством темы. При этом «монтаж» в балладе, если говорить языком кинематографа, построен на контрапункте.

Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой…

Топот коня, так явственно слышимый в первой строфе «Лесного царя», вообще характерен для ритма романтической баллады. Композиционная скачкообразность баллады порождает пропуски в сюжете, способствует созданию атмосферы недосказанности, умолчания. Недосказанность, в свою очередь, создает балладную тайну полумрака.

Возникает противоречие, даже парадокс. С одной стороны, баллада вся — движение, с другой — она предпочитает в тесных рамках отведенного ей поэтического пространства изъясняться на языке метафор. Щедрость сравнений — и скупость, лаконизм композиции. Путь к истине оказывается не прямой, а окружной: через отказ все называть своими именами.

Баллада имеет и другой парадокс. В ее рассказе о происходящем действие сиюминутно и окончательное слово еще не произнесено; в то же время баллада — это описание давно минувших дней, и поразительный переход от настоящего времени на протяжении всего повествования «Лесного Царя» к прошлому в ударной строке производит эффект шока, будто конь на всем скаку налетел на стену:

Ездок оробелый не скачет, летит; Младенец тоскует, младенец кричит; Ездок погоняет, ездок доскакал… В руках его мертвый младенец лежал.

Развязка баллады неминуемо катастрофична. Баллада устремлена к развязке с первой строфы, нацелена на нее, может быть, даже создана ради нее.

В России, как и на Западе, литературная баллада тесно связана с романтическим умонастроением. Впервые русская переводная баллада появилась в журнале «Приятное и полезное препровождение времени» в 1795 году Переводчица, поэтесса Анна Турчанинова, в качестве оригинала взяла балладу Перси. В 1804 году казанский поэт Г.П.Каменев выступил с балладой «Громвал», которая обратила на себя внимание публики, однако подлинное рождение русской баллады связано с именем В.А.Жуковского. «Гений перевода», по словам Пушкина, Жуковский не только приблизил новейшую европейскую поэзию русскому читателю, но и создал самобытную русскую балладу.

Жуковский сыграл важную роль в развитии русской поэзии именно как балладник (так шутливо окрестил его Батюшков). Баллада нашла в Жуковском уникального популяризатора. Она соответствовала его внутренним запросам. Большое значение имели и биографические моменты: любовная драма Жуковского, длившаяся многие годы; его обостренный интерес к метафизической, мистической тайне.

Становление Жуковского как балладника в немалой степени связано с «Ленорой» Бюргера. Трижды в течение жизни обращался Жуковский к теме этой баллады, достигнув наибольшего успеха в «Светлане», где впервые намечены черты русского женского характера, использован стиль сказочного повествования. Жуковский очистил балладу Бюргера от просторечья. Новаторская баллада тут же вызвала спор. П.А.Катенин, который в 1816 году опубликовал свое переложение баллады Бюргера — «Ольга», настаивал на том, чтобы народный элемент оригинальной баллады был углублен «народным» языком, однако, с точки зрения Жуковского, это выглядело бы искусственно, поскольку русский фольклор не знал средневекового балладного творчества. Неожиданную для многих эстетику Жуковского отметил Белинский, который писал о его «Людмиле»:

«Тогдашнее общество бессознательно почувствовало в этой балладе новый дух творчества — и общество не ошиблось».

Баллады Жуковского, несмотря на тематическое многообразие, несмотря на то, что являются переложениями баллад разных авторов из разных стран (Бюргера, которого Жуковский особенно выделял, предпочитая Шиллеру, однако он переводил и Шиллера, его знаменитую балладу «Ивиковы журавли», а также Уланда, Гёте, Саути, Вальтера Скотта), связаны смысловым единством. И дело тут не в том, что Жуковский подгонял оригинальные баллады под собственные эстетические мерки, — как раз ему-то было свойственно необходимое для переводчика чувство самоограничения и такта, уважение к чужому тексту, — а в том, что Жуковский выделял истинное ядро романтической баллады — поведение человека в сложном, запутанном мире. При этом, считал поэт, человек всегда может сделать выбор — и прежде всего выбор между добром и злом. Этическая основа баллад Жуковского — это одна из тех нитей, которые, сплетясь, дали русской литературе этическую направленность.

«Вчера родилась у меня еще баллада — приемыш, т. е. перевод с английского, — писал о своей работе над балладой Саути Жуковский в частном письме. — Уж то-то черти, то-то гробы! Но это последняя в этом роде. Не думай, чтоб я на одних только чертях хотел ехать в потомство…»

Это признание во многом объясняет дальнейшее движение как русской, так и общеевропейской баллады. Всякая литературная школа исчерпывает себя. Всякий прием вырождается в штамп. «Черти» в конце концов перестали выглядеть символами, превращались в заезженный прием, к которому потянулись эпигоны.

Романтическая баллада после Жуковского могла существовать либо при обнажении ее приемов (которое могло получить ироническое или подчеркнуто стилизаторское значение), либо насыщаясь философским смыслом. Первый путь избрал Пушкин, второй — Лермонтов.

Пушкин никогда не был балладником в том смысле, в котором им был Жуковский: то есть он никогда не ощущал жанр баллады как близкий и адекватный своему умонастроению и эстетическим привязанностям. В балладах Пушкина почти всегда чувствуется отстраненность от жанра. Но это не значит, что «чужой» жанр нельзя творчески использовать. Его можно довести до чистоты, которая и не снилась балладникам, о чем свидетельствует «Песнь о вещем Олеге». Однако Пушкина больше привлекали иронические возможности стилизаторства. Ироническую ноту можно встретить и у Вальтера Скотта в балладе «Клятва Мойны», где торжественность девичьей клятвы иронически контрастирует с ее невыполнением, однако в пушкинских балладах «Утопленник» и «Жил на свете рыцарь бедный» ирония торжествует уже откровенно, хотя и не является самодостаточной. В «Утопленнике» решается традиционный балладный конфликт между «метафизикой» и «социальностью». Крестьянин, со своей «земной» смекалкой, сообразил, что с властями лучше не связываться, и отправил утопленника плыть дальше по реке, однако недоучел действия потусторонних сил: вечное возвращение утопленника, его зловещий стук «под окном и у ворот» составляют черты «жуткой» истории, которой, однако, поэт придает сниженный, полушутливый характер, введя балладу в несвойственный ей мир крестьянской среды и простонародного языка.

Конфликт земного и небесного развивается и в балладе «Жил на свете рыцарь бедный», только речь здесь не о справедливости, а о любви. Влюбленность рыцаря в Богоматерь чуть-чуть кощунственна, однако поэт делает вид, что не замечает опасной грани, и простодушное, наивное повествование венчает умильный «счастливый конец».

Дальнейшая линия иронического стилизаторства вела к прямым пародиям на жанр; их можно встретить у Козьмы Пруткова и Вл. Соловьева, которому принадлежат шуточные строки:

Рыцарь Ральф шел еле-еле, Рыцарь Ральф в душе и теле Ощущал озноб. Ревматические боли Побеждают силу воли.

(В этом двустишии, согласитесь, чувствуются интонации В.Высоцкого.)

И, пройдя версту иль боле, Рыцарь молвил: «Стоп».

В балладном наследии Лермонтова мы также можем встретить шуточные стихи, взять хотя бы его «Балладу» 1837 года («До рассвета поднявшись, перо очинил…»), которая пародирует балладу Жуковского (точнее говоря, его перевод баллады В.Скотта) «Замок Смальгольм, или Иванов вечер», но не они определяют лермонтовскую сущность. В юношеских балладах Лермонтов черпает вдохновение у Жуковского, а также у немецких и английских романтиков; он создает свою собственную версию «Леноры».

Позднее Лермонтов освобождается от поэтики рыцарских баллад, отказывается от традиционных канонов, однако отнюдь не от самого жанра. Он смело расширяет тематические рамки баллады, из средневековья переносит ее действие на Восток, в русскую легендарную старину. Явно ощущая балладу как свой жанр, Лермонтов чувствует в нем себя свободно и уверенно, отчего не ограничивается стилизацией, получает творческое право на его трансформацию. Он углубляет и развивает философский подтекст баллады, достигая емкого лаконизма философской притчи, не утрачивая при этом непринужденной легкости повествования.

Баллада позволяет Лермонтову искать свое решение общественно-исторической, патриотической проблематики («Два великана»). В области лирической баллады он пишет такие шедевры, как «Русалка», где с бесконечной наивностью поведал о трагедии неразделенного чувства.

«Эта пьеса, — процитируем еще раз Белинского, — покрыта фантастическим колоритом и по роскоши картин, богатству поэтических образов, художественности отделки составляет собой один из драгоценнейших перлов русской поэзии».

Лермонтов переосмысливает фольклорные сюжеты в любезном ему духе «мировой скорби», рисуя картину мира, полного антагонизмов: добра и зла, нежности и жестокости, любовной страсти и мертвенной холодности, подвига и коварного расчета, беспечности и прагматизма.

Наибольшее значение имеет в лермонтовских балладах антиномия красоты и смерти, которая получает различные толкования. Порой красота становится союзницей смерти, неумолимым палачом, и тогда раскрываются демонические черты красоты, ее сладкая, пьянящая душу губительность. Такова царица Тамара в одноименной балладе; ее красота принадлежит двум мирам:

Прекрасна, как ангел небесный, Как демон, коварна и зла…

В «Русалке» же красота принимает образ смерти, неотличимый для наивного взгляда русалки от безмятежного сна. В «Трех пальмах» красота становится жертвой смерти. Наконец, как это видно в «Любви мертвеца», земная красота становится вдохновительницей такой любовной силы, которая разламывает роковой барьер между посюсторонней и потусторонней реальностями. Если у Бюргера мертвый жених является посланцем высшей воли, возмездием за «ропот», то у Лермонтова мертвый жених сам преступает божественный закон:

Что мне сиянье божьей власти И рай святой? Я перенес земные страсти Туда с собой.

Так перекликаются начала и концы романтической баллады: любовь, караемая за дерзость божественным промыслом, и любовь, бунтующая против него в самом божественном пределе.

Когда баллада пугает — мне страшно. И в то же время мне весело, мне хорошо. Всемирный балладный триллер — в своей изначальной жанровой чистоте — не блажь слабонервного литератора, не «литературщина» опытного ремесленника, не «чернуха», разлитая по разным векам и странам, а репортаж из подкорки. Прислушайтесь к нему. Он говорит о возможностях слова.

1986 год Виктор Ерофеев