"Зеленая кровь" - читать интересную книгу автора (Яровой Юрий)

Глава третья Ожидание

За эти четверо бесконечных суток что-то произошло и с Таей.

Я был освобожден от дежурств на пульте — работа шла своим чередом, вся бумажная документация, все графики и данные анализов стекались ко мне на стол, все это надо было «переварить», осмыслить, доложить резюме Хлебникову… Но за всей этой канительной, угнетающей своим однообразием работой я все время помнил: сейчас Тая в лаборатории — сводит данные телеметрии в таблицу, сейчас Тая у пульта — принимает данные по крови от Михаила, сейчас Тая должна ехать домой — отдыхать.

И тогда я отбрасывал бумаги и шел ее искать. Найти было нетрудно: у гермокамеры, в лаборатории или у микробиологов — на третьем этаже. Иногда я ее находил и у самой Мардер. У Руфины она обычно пила черный кофе.

— Домой, хватит, — приказывал я как можно строже.

Тая в зависимости от настроения, а настроение в эти дни, как правило, было скверным, смеялась или с показным — недоумением пожимала плечами: «Скажите, пожалуйста, раскомандовался!» А сегодня вечером вдруг в ответ на мое «Хватит, домой!» (я ее нашел у Мардер) посмотрела на меня долгим, тягучим взглядом, так что я вынужден был отвести глаза, и согласилась:

— Домой так домой.

— А вы, Руфина Карловна?

Руфина сняла очки, тщательно протерла стеклышки и ответила:

— У меня нет командовать мужа.

Это у нее вырвалось так неожиданно и прозвучало так грустно, что я тотчас, сделав вид, что не расслышал, выскочил в коридор: милая, милая Руфина — почему Боданцев не магометанин?

Так что же произошло с Таей? Все эти дни, по крайней мере внешне, она избегала меня. Совсем избежать встреч и разговоров, работая в одной лаборатории и занимаясь одним делом, даже крупно поссорившись, конечно, невозможно. А мы даже и не ссорились, просто на нее накатил очередной «стих»! люблю ли я ее так, как… Не знаю как. И она, по-моему, сама не знает, как я ее должен любить, но тем не менее почему-то убеждена, что и люблю я ее не так, и сам не такой, каким должен быть. И вот — она опять перестала меня замечать. Все, как прежде, и в то же время я для нее исчез. Пропал. Или она для меня пропала?

Иногда мне казалось, что она притворяется, что специально ведет себя так, словно мы чужие, в наказание. Но чем больше я об этом думал, тем больше меня охватывал… страх не страх, но что-то в этом роде: а вдруг она не притворяется, а все так и есть на самом деле? Бывает же, не тот человек, ошиблась… И от этой мысли, не дававшей покоя, саднившей, словно порез, я не находил себе места и при первой же возможности искал с ней встреч: нет, все тот же равнодушный взгляд… И в голосе нотки раздражения: вот, понимаете, привязался на мою голову начальник!

И вдруг так покорно: «Домой так домой». Что за этим скрывается? Просто я ей надоел, отмахнулась от меня? А может… О каком она доме говорила? Я-то знал о каком: о моей квартире. А вот она…

— Дай закурить.

Я дотянулся до выключателя бра — сигареты лежали на стуле. Вытряхнул одну, взял зажигалку, раскурил как следует и вложил ей в рот — сама она раскуривать сигареты не умела. Или не хотела.

Тая потянулась. Есть в ней что-то… кошачье? Гибкая, спортивная фигурка, грациозность… Не знаю. Но мне доставляет огромное удовольствие видеть, как она потягивается, ласкается, дышит в ухо, устраиваясь на моем плече…

— Саша, — заявила она вдруг безапелляционным, прямо-таки хлебниковским тоном, — тебе нужно жениться.

— На ком? Ты же не хочешь.

— Хочешь — не то слово. Не могу.

— Почему? У тебя кто-то есть?

— Не говори глупостей. Не в этом дело. Женщина может быть и одна. А мужчина не должен.

— Опять ты за свое…

— Что поделаешь, я — врач. Ты ведешь физиологически неверный образ жизни. Одиночество на мужчин влияет вредно — угнетается психика, нарушаются гормональные циклы и все остальное.

— Перестань.

— Нет, не перестану. И еще я тебе хочу сказать, что комплектовать экипаж из одних мужчин больше чем на неделю, без предварительных тестов на психологическую совместимость, это… Это может плохо кончиться. Нельзя так подходить к серьезным вещам.

— Прости меня, но гермокамера — это… — Я никак не мог подобрать подходящего слова, едва не сказал «дом свиданий». Чепуха, конечно, она же права, люди должны привыкнуть друг к другу, а тут словно пожар: давай, давай, скорей! И вдруг сообразил:

— Позволь, а откуда ты знаешь про экипаж? Ты же в отпуске!

— Оттуда, откуда и ты.

— От Хлебникова? — в недоумении уставился я на нее. — Но как он тебя нашел?

— Очень просто; позвонил.

— Разве у тебя есть телефон?

— Здравствуйте, — усмехнулась Тая и слегка постучала пальцем по моему лбу. — А еще предлагаешь стать твоей женой. Что ты вообще знаешь обо мне?

— Позволь, но я ведь точно знаю, что у тебя телефона нет.

— Не было, Александр Валерьевич.

— А-а… — сообразил я. — Опять, значит…

— Если бы мне еще было понятно, что скрывается за твоим «опять, значит»…

— Когда же он тебе устроил телефон?

— Кто — он?

— Хлебников, конечно. Кто еще может устроить телефон?

— И квартиру.

Это было уже слишком. Я даже сел от изумления.

— Он устроил тебе квартиру?

— Тебе, — снова усмехнулась Тая. — А мне обещает. Возьми, накурилась.

Я совершенно машинально сунул недокуренную сигарету в рот и затянулся. Что он сказал вчера по поводу женского экипажа? «Во главе с Сониной? По-моему, ее место не в гермокамере…» Ну и скот же! Телефон устроил…

— Не воображай, пожалуйста» больше чем есть на самом деле.

В голосе Таи прорвались нотки раздражения. Она начала злиться. Я» знал, чем это кончится. Зачем она только пришла! Чтобы еще раз поссориться? Сколько уж их было, этих ссор…

— Да я не воображаю. Я что, Хлебникова не знаю?

— Опять ты за свое… — вздохнула Тая. — Скажи, почему ты такой зануда?

— Таким уж уродился.

— Нет, — тихо рассмеялась она. — Родился ты славным, милым ребенком. Я очень хорошо представляю тебя маленьким. Таким беленьким, теплым, ясноглазым… — Протянула руку и разлохматила мне волосы. — И лохматеньким. Вот таким.

— Тая… — У меня что-то сжалось в груди от ее ласки, от ее голоса, а главное — от самих слов: никогда не приходило в голову, что она, эта дразнилка, хочет иметь ребенка. — Тебе нужен малыш?

— Я ведь женщина, дурачок, — привлекла она меня к себе. — Что ты понимаешь в женщинах? Что ты понимаешь…

— Чепуха все это, — сказал я сам себе, сказал вслух, чтобы отсечь дальнейшие мысли на эту тему, сделал две глубоких, в полный объем легких, затяжки, так что в висках заломило, тщательно затушил окурок о подошву ботинка, выбросил в урну и пошел вниз, в зал гермокамеры.

— Как дела?

— Без изменений, — ответила дежурный врач, и я поразился: раньше было «Нормально», так врачи говорят о здоровых, а теперь я слышу «Без изменений»? Так, насколько я понимаю, принято говорить о тяжелобольных. Невеселая трансформация, невеселая…

Расстроенный, я вернулся в свою комнату. Что же делать? Ждать дальше?

А в комнате меня, оказывается, ждала Тая. Я даже растерялся от неожиданности, когда понял, почему она сидит у меня в комнате одетой.

— Опять останешься ждать симбиоза? — спросила она, глядя в сторону, мимо меня.

— Тая… Я ума не приложу, что делать. Ты же видела, как растет кислотность крови. Михаил, конечно, успокаивает, но как он может узнать, до какой стадии ацидоза мы уже докатились. Хоть останавливай эксперимент.

Тая молчала. Ей это было известие не хуже меня. Я подошел к ней, взял за подбородок. Как же она устала, измучилась за эти дни! Сама на себя не похожа… И тут я понял: не только из-за ребят в гермокамере она так измучилась — из-за меня тоже. Видно, все эти дни жила в ожидании: а вдруг что-то изменится? Вдруг что-то изменится со мной… Я ведь сделал ей предложение, мне и в самом деле без нее пусто, не хватает ее, места себе не нахожу. А у нее в глазах все одно: а меня ли ты любишь? Но вот сегодня сдалась — кончился у нее, видно, запас воли: раз ты такой, раз ты иначе не можешь… Домой так домой.

— Тая… У нас с тобой что-то нехорошо. Не могу понять, в чем дело. Я ведь очень хочу, чтобы ты стала моей женой и была счастлива.

Смотрит на меня в упор своими карими с косинкой бездонными глазищами, и такая тоска в их глубине! Тая, Тая…

— Счастлива? — наконец доходит до нее смысл моих слов. — Да, я хочу быть счастлива.

— Тогда в чем же дело?

— В чем? — Горькая усмешка. — Мне завещал тебя Андрей Михайлович. — Вздох. — Но грустно выходить замуж по завещанию.

— Тая, что ты говоришь? Что за ерунда?

— Почему ерунда? — Она так и не сделала попытки освободить лицо из моих ладоней, и говорить ей было трудно. — Андрей Михайлович чувствовал, что скоро умрет, задыхаться стал. Я его провожала домой. И ночевать последние дни оставалась у него. Ужасный дом. Мыши бегают. Тараканы. — Я привлек ее к себе. Она положила голову мне на грудь и продолжала рассказ безучастным, тусклым голосом: — Как-то ночью вдруг позвал: «Таюша, подойдите ко мне». Я подошла, думала, лекарство ему нужно, а он говорит: «Таюша, врачом я вас сделал. Правильно сделал?» — «Правильно, — говорю, — Андрей Михайлович». — «Тогда послушайтесь моего второго совета. Вашим мужем должен стать Саша Стишов». Я его спросила: «Почему?» Ведь мы тогда с тобой уже были… Ну, в близких отношениях. А он ответил: «Таюша…» Тебе интересно?

— Даже не знаю. Странно это слышать.

— А он ответил: «Вы будете счастливы».

— Ну вот, видишь…

— А я вижу, что… Что тебе со мной стыдно.

— Тая! Опять ты за свое.

— Почему — опять? Я тебе об этом никогда не говорила. Если бы я была уверена, что ты всегда такой, я бы вышла замуж, закрыв глаза от счастья. Но я боюсь, что ты можешь быть совсем другим. — Повернула ко мне лицо, а в глазах — слезы. — Не могу понять: неужели он Мог ошибиться?

— Кто — он? — не понял я.

— Андрей Михайлович. Он к тебе относился совсем иначе, чем ко всем остальным. Мне это трудно объяснить, я это чувствовала. Заходит Хлебников, а он только глянет на него и сразу: «Так. Слушаю. Выкладывайте». Он всегда знал, почему пришел Хлебников. И знал, что ему сказать, что он должен сделать — все знал. Он про каждого знал, что в нем главное, а что — нужно развивать. А вот про тебя… Разве ты не замечал, что он сразу бросал все дела, как ты только заходил в нашу лабораторию?

— Не так уж часто я и заходил.

— Да. Ты редко к нам приходил. Я думала, из-за меня… А он так менялся, когда ты заходил… Знаешь, мне кажется, он в тебе искал… что-то утерянное. Сидит слушает, а сам на тебя так смотрит… Как я, да? Теперь вот я что-то в тебе ищу.

И снова в глазах прежнее: а любишь ли ты меня? Я понимал: Тая… Как это поточнее выразить? Не Андрей Михайлович видел меня таким, а она сама — глазами Андрея Михайловича. Что же касается его…


Профессор Скорик обладал редким даром оглуплять людей, даже не ставя перед собой такой цели. «Я допускаю, мяснику незачем знать, что он имеет дело с композицией белков. Но биолог, равнодушно поглощающий говядину, мне представляется патологическим отклонением…» Почему, спрашивается? Да здравствует вегетарианство? Нет, все дело, оказывается, в том, что биолог не может равнодушно поглощать бифштекс просто так, без размышлений о его белковой структуре. «Творческий процесс ученого Должен быть непрерывен. Простите меня, но даже в туалете». И все это назидательно-ироническим и таким скрипучим тоном, словно в горле у него что-то заржавело.

У него была какая-то мания подозревать и уличать всех в невежестве. Словно в воровстве. Самое обидное, что в ответ и возразить-то было нечего, никто и не рискнул бы оспаривать знания и интеллект профессора Скорика! Максимум, на что можно было рассчитывать, — что он выслушает твое мнение, однако лишь для того, чтобы ироническим тоном в две минуты доказать, что ты дилетант. А видя твое замешательство, назидательно поучал: «Джон Бернал, надеюсь, вам это имя, милейший, известно, утверждал, что всякий уважающий себя ученый должен быть учеником Бернарда Шоу… Вам понятно, о чем я говорю?» — «Да, конечно, Андрей Михайлович…» Смешок: «Хе-хе… Тогда вы, быть может, приведете формулировку Шоу?» — Полное замешательство: — «О чем, Андрей Михайлович?» — «Простите, старческий склероз, совсем выпустил из виду: вы же узкий специалист… А Шоу, милейший, утверждал, что настоящий ученый должен жить под сенью парадоксов. Вы верите в свою науку, милейший?» — «Конечно, Андрей Михайлович!» — «Хехе… Тогда вам в науке, милейший, делать, пожалуй, нечего. Науке нужны люди, которые видят недоказательность ее выводов, шаткость ее законов…» И это говорит тебе твой непосредственный начальник!

После одной из таких «душеспасительных» бесед я подал заявление об увольнении. Надо мной посмеивались: «Что ты этим докажешь? У каждого свои причуды, а тем более у стариков. Благодари бога, что он тебя учит уму-разуму…»

Я стоял на своем: грош цена ученью, которое тебя унижает. Это не бурса, где знания вбивали розгами. Я сам знаю, что мне нужно знать — необъятного не объять. И у меня нет такой возможности, как у Сварога, — сидеть целыми днями в вытяжном шкафу и читать все, что тебе заблагорассудится. Да, конечно, он не только читает, но и пишет. Но как пишет! Все его книги и сотни статей — все до единой пронизаны той же иронией ученого сноба: читайте, читайте, набирайтесь ума-разума! Не хочу…

Мне возражали: «Ну и что? Разве дело в форме? Важна ведь суть, а суть эту никто, кроме него, не знает и не понимает. Пусть себе на здоровье иронизирует, разве он не имеет на это права?»

Я считал, что не имеет. Я готов был к любому объяснению со Сварогом — терять мне было нечего. Но никакого объяснения не получилось. Я опять слушал, а он говорил своим привычным назидательно-скрипучим голосом, отметая все мои попытки вставить в его монолог хоть слово.

«Я прочел ваше заявление и должен признаться, что более глупого документа в жизни не читал. Я бы мог вас понять, если бы вы проявили озабоченность тем, что вам что-то непонятно. Мне лично, например, никогда не стыдно признаться, что я имею весьма смутное представление о том, как и куда в моем организме расходуется завтрак. Меня лично гнетет это мое незнание биоэнергетики моего ожиревшего организма. Меня гнетет, почему я не знаю механизма роста волос. Я облысел со всех сторон, но не это меня гнетет, не сам факт, а объяснение его: почему так произошло? К сожалению, я не знаю ни единого человека, и это меня огорчает еще больше, я не знаю ни единого человека, который смог бы ответить хотя бы на вопрос о том, почему я должен иметь волосы…»

«Но…»

«Не рискуйте попасть в смешное положение: вы тоже этого не знаете. Но мне приятно было бы узнать, что вас это хотя бы беспокоит. Ничего подобного! Из вашего заявления я узнаю лишь о вашей нетерпимости. По отношению к собственной невежественности, разрешите поинтересоваться?»

К счастью, мы были лишь вдвоем. Иначе я не знаю, как бы перенес этот позор. Я встал, я бы ушел, не прощаясь. Но я не мог уйти — вся эта тягостная сцепа была бы бесполезной, если бы я не дождался конца его монолога и не потребовал подписать заявление.

И вдруг меня поразила фраза: «Не то удивительно, что умные люди поступают неумно, а то, что кажутся себе при этом героями». Эта фраза прорвалась в его желчном монологе как-то неожиданно, да и тон, которым он ее произнес, был совершенно другой — усталый. Я понял, что выиграл: раз уж сам Сварог причислил меня к умным… Прав, значит, я, решившись на заявление. Раз уж сам Сварог понял мою правоту… Как бы не так!

«Ваше заявление вы можете выкинуть в мусорную корзинку — оно никому не нужно, — перешел он на свой обычный назидательноиронический тон. — Я бы мог понять ваш страх оказаться жертвой информационного кризиса, когда все знания, весь багаж ученого оказываются устаревшими, на грани девальвации и надо иметь мужество признать правду и начать все сначала, но ваше заявление содержит в себе страх принципиально другого качества. Чего вы боитесь? Своей необразованности? Но образованным человек мог стать лишь в прошлом, в золотом девятнадцатом веке, когда господствовала формула: «Надо знать все об одном и многое обо всем!» Сейчас эта формулировка вызывает смех. Знать все больше и больше о все меньшем и меньшем — вот удел сегодняшнего ученого. Да, это прямо противоположно классическому понятию образованности. Но такова сегодняшняя наука. Если вас одолевают страх и неуверенность в своих знаниях — все правильно, для нормального человека это естественно. Это, конечно, стыдно, но это так! Но если вам стыдно от сознания своей необразованности — ликвидируйте ее! В сутках двадцать четыре часа, на сон и прочие физиологические потребности нужно восемь часов, но остальные-то шестнадцать в вашем распоряжении! Объясните мне, пожалуйста, чем вызвано ваше заявление?»

Это был первый вопрос за все полчаса, которые уделил мне Сварог. Это был призыв к тому самому объяснению, к которому я готовился, идя к нему. Но сейчас, оглушенный, я не мог выдавить из себя ни слова. Я был сражен его глухотой — как иначе назовешь эту неспособность понять, что человек испытывает стыд не только из-за своего невежества в тех или иных вопросах, но и потому, что этим невежеством его тычут, словно Ваньку Жукова, не так ободравшего селедку? Я был буквально смят его совершенно искренним недоумением: «Объясните мне, пожалуйста, чем вызвано ваше заявление?» У меня не было ни малейших сомнений, что его недоумение абсолютно искренне!

«Так что же вы молчите? — спросил он с раздражением. — Вам стыдно?»

«Стыдно, Андрей Михайлович», — признался я.

Я хотел объяснить, в чем именно заключался мой стыд, но он опять не дал мне сказать ни слова.

«Возьмите вашу бумажку и уничтожьте», — брезгливо, не дотрагиваясь, а только указав на мое заявление, которое он в ярости зашвырнул в глубь вытяжного шкафа, приказал Сварог, и я взял свое заявление и порвал у него на глазах.

Он так и не понял причины моего стыда — и тут он был абсолютно глух. Ему важен был сам факт: доказав несостоятельность моих аргументов, моей позиции, он еще раз подтвердил свое неоспоримое кредо — человек может стыдиться только своего невежества…

Он умер в такой же холодный зимний день. Все произошло очень просто: мы собрались на очередное чаепитие, которое сохраняли скорее по традиции, чем по необходимости, — в новом корпусе открылась отличная столовая. На этом чаепитии должны были обсуждать возможность кристаллической жизни (да, правильно: «Кристалл как форма самовоспроизводящейся материи»), мы уже разбирали бутерброды и чашки с чаем, а его все не было. Тая, видно, первая почувствовала неладное, прошла в соседнюю комнату… Она в то время была уже дипломированным врачом, полгода стажировалась патологоанатомом, казалось, привыкла к смерти, но как она закричала!.. Волосы дыбом.

Видимо, она не сразу сообразила, что произошло:

Сварог сидел как обычно — на своем высоком лабораторном стуле перед вытяжным открытым шкафом — его, оказывается, уже давно мучила астма, не хватало воздуха, но об этом знала лишь одна Тая, сидел в своей обычной позе — обложенный со всех сторон книгами и рукописями, только голову уронил на руки. Знаете, когда устают глаза от напряжения, опустишь голову на руки…

На похоронах с Таей было плохо. Плакали многие женщины, у профессора Скорика оказались две племянницы — сами уже старушки. А плохо было только с Таей. Ее от могилы увели силой.

Над гробом говорили только хорошее. Всячески подчеркивали подвижничество профессора Скорика. Тот же «дир» вдруг вспомнил когда-то произнесенную профессором речь перед студентами университета (когда он там еще преподавал), приведя ее по памяти дословно (так он выразился):

«Нынешний апофеоз интеллекта повлек за собой девальвацию многих других качеств, считавшихся для человека обязательными еще двадцать-тридцать, лет назад. Боюсь судить, насколько это плохо или хорошо, но это процесс, по моему глубокому убеждению, закономерный, и ведет он к утверждению типа ученого, способного подчинить все свое существо неутомимой жажде познания. Можно сколько угодно оспаривать справедливость и нужность такого самоограничения, но раз мы согласились с тем, что «узость» ученого — следствие творческой поглощенности своим делом, мы неизбежно придем к идеалу, в котором все подчинено одной-единственной цели: познанию истины. И вряд ли справедливы в этом случае упреки в духовной ограниченности. К счастью, это упреки невежд, не имеющих ни малейшего представления о тех муках и угрызениях, которыми сопровождается подобное самоограничение. Но даже невежда может понять, что чем уже тропа и чем прямее ты ее проложишь, тем быстрее достигнешь цели…»

«Дир» объяснил эту речь профессора Скорика следующим образом:

«Нет никаких сомнений в том, что Андрей Михайлович в этом случае говорил о собственных муках и угрызениях, ибо в его лице мы как раз и имеем дело с ученым, который подчинил в себе все, саму жизнь подчинил единственному — познанию Истины. Да, дорогие коллеги, друзья, мы сегодня прощаемся с человеком, который пришел к нам из будущего, который сумел разрешить целый ряд вопросов, невероятно сложных и не менее фундаментальных, чем эволюционное учение Чарльза Дарвина. Я имею в виду теорию симбиоза, над которой Андрей Михайлович работал всю свою сознательную жизнь ученого и в которой достиг вершин, порой кажущихся нам, его современникам, парадоксальными и невозможными. И, отдавая сегодня последний долг ученому-мыслителю, мы не можем не поставить его в один ряд с такими выдающимися естествоиспытателями, как Сеченов, Мечников, Тимирязев и Вернадский. Идеи Андрея Михайловича, как и мысли великих русских естествоиспытателей о жизни, о живой природе, будут служить пищей для умов еще многих поколений биологов, биофизиков, ботаников, зоологов и экологов, конечно. Простимся, товарищи…»

На его могиле по желанию племянниц была уложена гранитная плита с эпитафией: «Страстью твоей была наука…»


Да, все это так. Возможно так, хотя и сказано уже над гробом. Но я очень сомневаюсь, что профессор Скорик когда-нибудь выступал перед студентами, даже в то далекое время, когда еще читал им лекции, — слишком он дорожил своим временем. Хотя тут все правильно, нечто подобное о самоограничении ученого он говорил нам не раз, Другое дело, насколько он при этом был искренен. Терзали ли его на самом деле муки или что-то подобное? Сомневаюсь… Хотя… «Удивительно только, за что тебя так любил Андрей Михайлович?..» Может, он и в самом деле нуждался в людях? Кто у него был? Племянницы, которые откликнулись на некролог? Тая, которая была его тенью и говорила только то, что говорил он сам, и видела только то, что хотел он видеть сам? Хлебников, наконец, которого он муштровал не менее безжалостно, чем старшинасверхсрочник? Поистине надо было обладать характером Хлебникова, чтобы вынести смиренно все то, что Сварог называл «школой ликбеза»: все его бесконечные монологи-обличения, нравоучительно-иронические сентенции и притчи с цитированием Библии, Канта, Будды, Вернадского, Шоу и Козо-Полянского; безжалостные анализы методики эксперимента, от которых горели не только уши, но даже руки, казалось, краснели за чушь, написанную ими; указания о том, что и как читать и как вести конспекты, чтобы все это осело в памяти на всю жизнь. Я мог поверить Хлебникову, что он ходит к Сварогу, как на Голгофу, и я думаю, что они оба — и Сварог и Хлебников — отлично понимали, что скрывается за этой «Голгофой»: терновый венец мученика науки, который должен обернуться сияющим нимбом непогрешимости. Не так уж глуп был Сварог, чтобы не разобраться в сущности Хлебникова — это ведь он окрестил его «научным суворовцем»! И однако он и в самом деле его учил — порой хоть рот разевай, когда Хлебников начинал вдруг анализировать — Сварог, Сварог… И как бы там ни было, мы ведь работали сейчас по его указаниям — Хлебникове, и работали, зачем лукавить, — без срывов. Пока во всяком случае.

Однажды Сварог вызвал в свой «вытяжной шкаф» меня сам — это было вскоре после того, как я приходил к нему с заявлением. Дело было вечером, у симбиозников было тихо, пусто, даже Тая, помню, почему-то отсутствовала, и сам Сварог казался от этой неуютной тишины чуточку потерянным.

«Я познакомился с вашей статьей о биохимии клетки, — пожевав толстыми губами, начал он, — Вы повторяетесь, Александр Валерьевич, и это грустно. Кажется, Алексей Толстой сказал о том, что если хотите стать писателем — пишите нахально. То же самое, к глубокому прискорбию, я должен сказать и о профессии ученого: если хочешь что-нибудь сделать для науки — действуй!.. В данном случае лучше разозлить святош, чем молиться на святость. Почемуто считается нормой поведения в нашей среде плыть по течению — в русле узаконенных идей, теорий и представлений. Запомните: науке не нужны ремесленники, изо дня в день повторяющие копии. А у вас, к сожалению, в каждой строчке Франк или Энгельгардт. Я ничего не имею против этих солидных и уважаемых ученых — они правы по-своему. Но почему вам обязательно нужно на них молиться? Даже если вы и верите в правоту их взглядов? Знаю, вы ответите на это, что ваши опыты лишний раз подтверждают, что Франк был прав? Плевать тогда на ваши опыты — кому они нужны? Но почему бы вам, скажем, мембранную теорию клетки не вывернуть наизнанку? А? Представьте, проявите элементарную фантазию, что наука ошибается, что клетка не гармоничный организм, а симбиоз ядра и цитоплазмы — что вам стоит! Можете даже при этом сослаться на Козо-Полянского — это тоже не дурак был, а тоже достойный для цитирования и ссылок ученый. Пусть вам за эту статью набьют шишек — прекрасно! Это все же лучше, чем быть сосунком чужих идей. Это заставит, обида лучше всяких других хлыстов стимулирует творчество, заставит вас искать собственную истину!»

Он опять раскричался — до кашля. А откашлявшись, продолжил более миролюбиво, даже грустно:

«Как мы все любим себя — ужасно. Боимся уронить себя, свою честь, свое имя паче чаяния не запятнать скандалом… Служим науке, а любим себя. А науке ведь наплевать, тысячу раз наплевать, кто вы такой — ей важен результат, некая сигма ваших научных поисков. Меня давно уже объявили приверженцем Козо-Полянского, пытаются, впрочем, это делали и по отношению к самому КозоПолянскому, противопоставить мои взгляды и труды эволюционному учению Дарвина… Какая чушь! Больно уж стали тихие, добропорядочные, с эдакой непоколебимой верой в непогрешимость авторитетов. Опровергайте! Но опровергайте новыми материалами, новыми фактами, новыми исследованиями. Я ведь зубастый, и я коечто знаю — только попробуйте подсунуть мне прошлогодний снег! Я вам такое устрою… Молчат. Вот что плохо — молчат. А в пустоте, знаете, не то… Нет точки опоры — вот что.

Но вернемся к вашей статье. Мое мнение вам ясно; макулатура. Употребите по назначению. Но можете послать в «Физиологию». Опубликуют. Может, даже похвалят. Очень даже может быть, что похвалят. Вы так старательно доказываете, что Франк прав… Это любят. Выбросьте все эти листки в мусорный ящик! Вон! Вон! Не потакайте невеждам! Не оглупляйте себя больше, чем надо! От вашего невежества, сердоболия и подхалимажа веет старческим маразмом!»

«Заберите». — Он отшвырнул от себя машинописные листки. Листки упали на пол, рассыпались, и я не знал, что делать. Пакостное такое чувство на душе — пусть уж топчет до конца, ногами топчет. А он даже взглядом не удостоил — что уж там говорить об извинении, — как я ползаю по полу и собираю свою «маразменную» статью, на подготовку которой потратил больше года — больше сотни опытов, бессонные ночи, мечты, надежды, диссертация, наконец. И самое обидное, что не цитировал я Франка, не копировал его. Просто так получилось — к такому выводу привели меня мои собственные эксперименты.

«Позвольте мне сослаться еще на одну литературную аналогию, — откашлявшись, сказал он. — Паустовский, кажется, говорил: есть писатели, которые хотят быть безошибочными в процессе работы. Упаси бог сделать стилистическую ошибку! И в голову не приходит таким ревнителям стиля, что они обкрадывают не только себя — литературу тоже. Им и в голову не приходит, что ошибка ошибке рознь: когда ошибка идет от невежества, от безграмотности — это преступление. Но когда ошибки проистекают от таланта, то они неизбежно перерастают в достоинства. Вот вы, к моему глубокому огорчению, как раз и представляете собой классический образчик такого стилиста: все у вас правильно, все верно… Тошнит от вашей правильности. Идите!»

Такое презрение в этом «Идите!» Сгореть со стыда можно…

— Неужели ты никогда не замечал, как он на тебя смотрит?

— Замечал, как же. Такая убийственная ирония! Провалиться хотелось со стыда.

— Вот что ты замечал… А у меня всякий раз сердце сжималось: что, думаю, он в тебе ищет? Потерянный такой становился. Он любил тебя, Саша.

— Выдумала ты все, фантазии твои. Чего ради?

— Это и для меня загадка. Он и в самом деле с иронией говорил о тебе как об ученом… Вот Хлебников… Ради Хлебникова он готов был расшибиться. Однажды сказал: «Таюша, нам страшно повезло, что у нас есть Хлебников. Он, разумеется, талантами не блещет. Но вот ученый из него, нашего «суворовца», получится. Я рад, что у меня есть такой ученик. Он многого добьется, Тая, поверьте мне». А о тебе, Саша… «Пусть, — говорит, — работает, как умеет. Я ему не нужен — зачем ему электронная машина? Он сам знает, что ему нужно. Это редкий в наше время дар. Мир сейчас жесткий — весь из граней и углов. Нужно уметь ходить по острым углам. И не только ходить, но и подниматься вверх. Хлебников это умеет. Отлично умеет. Ему бы немного таланта… Это был бы ученый с мировым именем. Но что я смогу — все ему передам. Я знаю: у Хлебникова ничего не пропадет — все использует для дела. А вот Саше мне передать нечего…» Ты что-нибудь понимаешь?

— Не знаю… Кажется, немного понимаю. Я так отчетливо вдруг представил его… Его красный, толстый, покрытый капельками пота нос, отвислые щеки, выцветшие глаза. Глянешь в эти глаза… Словно ожог — такая ирония! А может, не только ирония? Да нет, он всех давил своим интеллектом — как прессом. Спорить с ним было невозможно. Да и разговаривать… Тая, пожалуй, только и могла с ним разговаривать, не обжигаясь.

— Понимаешь, Тая, он был настолько поглощен своей работой… Это ведь однобоко, верно? Мне кажется, Андрей Михайлович и в самом деле страдал от… От бездуховности, что ли.

— От бездуховности? Ты думаешь, что говоришь? Андрей Михайлович — бездуховный человек? Тая отстранилась от меня. Глаза потемнели.

— Таюша, успокойся. Я совсем не это имел в виду. — Тая отступила к двери. — Андрей Михайлович был очень крупным ученым, но… Как бы тебе сказать поточнее… Он был философом, понимаешь? Он так или иначе пытался понять сущность человека. И чувствовал, что ему что-то не хватает. Ты говоришь, он искал. Вот это он и искал… чего в себе самом не находил. Но не во мне — какая ерунда!

Тая была уже в двери. Так и уйдет?!

— Тая, давай не будем ссориться. Мы без конца с тобой ссоримся из-за Андрея Михайловича. Просто проклятье какое-то: умер, а все равно… во все вмешивается. Ты решила идти домой? Вот тебе ключ от дома.

Вложил в ее руку ключ от квартиры, сжал пальцы — потеряет еще, привлек к себе — так близко я, кажется, еще никогда не видел ее коричневых, таких испуганных и таких ничего не понимающих глаз. Осторожно, боясь спугнуть ее мимолетную успокоенность, я поцеловал ее.

— Иди. У тебя другого пути нет — только со мной. И у меня тоже. Так сказал Андрей Михайлович. А более умного человека мы с тобой не знаем.

Проводил ее до лестничной площадки, спускаясь на повороте, она еще раз посмотрела па меня вопрошающе-удивленно, я улыбнулся ей: «Иди!». И она ушла»

А я вернулся к себе, к ворохам бумаги на столе, сдвинул все в сторону и долго успокаивал разболевшееся сердце маленькими глотками холодной воды.

Я, видимо, уснул посреди бумаг, графиков и диаграмм. Тряхнул головой, отгоняя сон, с закрытыми глазами протянул руку к телефону, поднял трубку, поднес к уху не тем концом и услышал под носом:

— Александр Валерьевич, кривая капнографа ползет вниз. Уже два с половиной процента…

— Как себя чувствуют испытатели? — Я еще не проснулся, я еще не понял, о чем мне говорит перевернутая «вверх ногами» телефонная трубка.

— Спят. Пульс и дыхание в норме.