"Три мешка сорной пшеницы" - читать интересную книгу автора (Тендряков Владимир Федорович)19Позднее утро, сквозь окна в избу сочится натужный нечистый рассвет, освещает на неприбранном столе пустые бутылки. За занавеской спит пьяным, обморочным сном Кирилл. Шуршит на печи старуха. Евдокия звенит в сенцах ведром, собирается доить корову. Позднее утро. Сегодня никто не бегал по деревне, не стучал в окна: «Бабы! На работу пора!» Адриан Фомич успел управиться до приезда Уткина — вчера кончили перемолачивать последний омет. Колхоз остался без руководителя. Кого вместо Фомича?… Женька даже представить не может — мужиков в деревне нет, из баб председателя?… Женька перебрал в памяти тех, с кем сталкивался, ни одна не подходит. И чего он ломает голову — не ему решать. В районе станут прикидывать, примеривать и скорей всего пришлют человека со стороны. Тот будет изо всех сил — правдами и неправдами — отказываться от Княжицы, где весной в поля выйдет полтора десятка голодных баб, где своих семян нет, их выдадут в счет будущего урожая, да и они, эти семена, до земли в целости не дойдут — порастащат: детишки голодные. Кому охота взваливать па шею неподъемное хозяйство!… И прибудет такой сторонний председатель с одной лишь мыслью — потянуть до случая, пусть снимут, пусть даже с нагоняем, но без особых мер, портящих послужную биографию. Нот большей беды для колхоза, чем такие вот птицы перелетные — руководители. Адриан Фомич… Ом но семи и идеи во лбу, не агроном с образованием, не организатор с размахом — простой мужик, кого до войны, пожалуй, и простым–то учетчиком не выдвинули бы. А сейчас этот Адриан Фомич незаменим, потому что свой — не улетит на сторону, потому что его в Княжице знают, ему верят, без хитрости честен, без суемудрия сведущ. Три мешка сорной пшеницы — дорого же они обойдутся для Княжицы. И для государства, в конце концов, тоже… Как этого не понимают Божеумов с Чалкиным? Ометы перемолочены, все, что можно было сделать, сделано, торчать здесь Женьке смысла нет. В полевой сумке весь его дорожный скарб: полотенце, мыло, зубная щетка, бритва–безопаска и «Город Солнца» Томмазо Кампанеллы. Кирилл спал, старуха на печи не откликнулась на «прощай», шуршала, постанывала. С исчезновением Адриана Фомича больную старуху мир, что дальше края ее лежанки, интересовать перестал. Евдокия в сенцах процеживала молоко. — Дуся, я уезжаю. Она разогнулась — лицо темное, в резких морщинах, губы спеченные, глаза вдавленные — за одну ночь стала старше лет на десять. Вытерла фартуком руку, молча протянула. Женька подержал ее черствую, безжизненную ладонь, сказал горячо: — Лоб расшибу, а докажу — не виновен! Евдокия, судорожно сглотнув, кивнула головой. На том и расстались. Женька не пошел даже в контору — там пусто, дежурит на стопке бессменный Тютчев, — направился прямо в конюшню. Он решил не брать с собой провожатого. Лошадь обратно пригонит Вера — лишний раз съездит к себе в Юшково. Не спеша ехал по гулкой, окаменевшей от мороза земле, среди доверчиво распахнутых полей, под высоким умыто–бледным зимним небом, на котором без вражды жили косматое холодное солнышко и сквозная, как клок легкого облачка, луна. Подъезжая к сельсовету, Женька насторожился — что-то тут происходит. Две машины стоили под окнами: черная изношенная «эмка» и приземистый, как лягушка, «виллис», превратностями судьбы выброшенный с фронта на тыловые нижнеечменские дороги. Две легковые машины, — значит, здесь, в Кислове, районное начальство. Должно быть, и Чалкин тоже… У крыльца, как всегда, лежали положив угрюмые морды на лапы, два кистеревских пса. Их присутствие говорило: раз мы здесь, то здесь и хозяин, раз мы спокойны, то и с хозяином все в порядке — не болен. Вера вскинулась при виде Женьки: — Я вам звонила, звонила!… Никто не отвечает в Княжице. — Некому отвечать. — Идите быстрей, там вас ждут! — Вера кивнула на дверь кабинета. За столом, который в последнее время по–хозяйски занимал Божеумов, снова восседает Кистерев. На этот раз он выглядит необычно, словно сразу же из этого сельсоветского с продавленными стульями кабинета собрался отправиться па военный парад: на глаженой суконной гимнастерке от плеча до плеча по впалой груди — пестрота ленточек, блеск серебра и эмали. И вторая рука у него сегодня на месте: бережно положена на стол, рукав гимнастерки облегает ее торжественно–мертвыми складками. Кистерев кажется сейчас выше ростом, шире в плечах, хотя лицо синюшное, глаза беспокойно поблескивают откуда–то издалека — из–подо лба. У стены, локти в стороны, короткопалые руки давят в разведенные колени, выпирающий под пиджаком живот, поднятые плечи, крупная седая голова — секретарь райкома Бахтьяров. Лицо у него утомленно–озабоченное, угловатое, отражающее суетные тревоги этой нескончаемой, неприметливой осени, что тянется за окном. Напротив него, у другой стены, Чалкин, шея обмотана теплым шарфом, нос лакированно красный — простужен, — глядит сквозь слепенькие очки в железной оправе, очень похожие на те, какие носил поэт Тютчев. Божеумов — рядом с Чалкиным, сцепил костлявые пальцы на остром колене, выкинул вперед хромовый сапог с отчетливым следом снятой галоши, надломленный нос нацелен на Бахтьярова. С появлением Женьки все пошевелились, оглянулись на него: Чалкин пытливо сквозь очки, Божеумов пренебрежительно поведя носом, Бахтьяров с отрешенной терпеливостью, так как что-то говорил, пришлось прерваться, Кистерев с коротким кивком. — Садись, голубчик, — указал Чалкин на свободный стул рядом с собой. Женька сел и оказался напротив Бахтьярова. Все ясно — два лагеря, предстоит бой. Женьке указали место — в каком лагере быть. — Продолжайте, Иван Васильевич. Внимательно вас слушаем, — произнес Чалкин. — Так вот… — продолжал Бахтьяров глуховатым голосом. — Не нужно быть пророком, чтоб понять — новый год для нас будет уже мирным годом. А значит, сейчас мы должны готовиться к мирной жизни. — Разве для этого нужна какая-то особая подготовочка? — ласково спросил Чалкин. — Нет, не подготовочка, — твердо ответил Бахтьяров. — Придется менять весь образ жизни. В войну жили одним — выстоять, выжить сегодня, сейчас! Кто сомневается теперь, что выстояли?! А раз так, то думай о будущем, о том урожае, который вырастет в конце следующего года, не будь врагом самому себе. — А посему?… — подкинул Чалкин. — А посему — сменим педали, товарищ Чалкин, не станем выжимать из колхозов последние силы, побережем их. — Инте–ре–есно! — протянул Божеумов. — Эт–то выходит, что лозунг: «Все для фронта, все для победы!» — уже снят с повестки дня? Узкое лицо Кистерева при звуке голоса Божеумова дрогнуло, он уставился, но не на Божеумова, а куда–то мимо него, вдаль. — Пока нет, товарищ Божеумов, но нужно быть слепым и глухим, чтобы не готовиться к тому дню, когда фронт, как таковой, перестанет существовать, наша победа окажется свершившимся фактом, а военный лозунг сам собой снимется. Божеумов нетерпеливо дернул навешенным сапогом: — Вот когда он снимется, когда будут поставлены новые лозунги, тогда и начнем по–новому действовать. Пока что не снят! У Кистерева топкие губы в брезгливом до страдания изгибе. Бахтьяров же, но шевелясь, раздвинув локти в стороны, тяжело опираясь на колени, изучающе, в упор разглядывал Божеумова. В маленьких, упрятанных глазах мерцала колючая искорка. — Пока не подстегнут вожжой… Хороший конь сам выбирает дорогу, не ждет понуканий. А может, вы не верите и близкий конец войны, Божеумов? Божеумов снова пнул сапогом воздух: — Верю в конец, жду его, но боюсь, как бы при виде этого близкого конца мы не расслабились, не раскисли благодушно. — Вы видели наш район, Божеумов? — Да уж видел, во всей, так сказать, обнаженности. — Так о каком расслаблении речь, Божеумов? Расслабляют силы, когда они есть. А нам бы здесь, Божеумов, сохранить сейчас остатки сил. Их очень мало, Божеумов! Неужели не заметили? Божеумов решительно скинул ногу с колена, собирался ринуться на Бахтьярова, но Чалкин перехватил его: — Минуточку… Иван Васильевич, дорогой, что вы говорите, все верно, но это, извиняюсь, общая стратегия. Опустимся–ка пониже. Двиньте–ка нам конкретные предложения, а мы послушаем. — Согласен, слушайте… Вы сделали свое дело — нашли в районе какой–то хлеб… — Мало. Ой, мало! — пожаловался Чалкин. — Не того от нас ждали. — Мало. Но я буду требовать от области, чтобы и это малое осталось у нас. — К–как?! — удивился Божеумов. — А вот так: отымете и это — окончательно подорвете район. Богатейший район, когда-то бывший житницей области. — Тэк, тэк, тэк!… — Чалкин даже встал и снова сел. — Что же это получается, дорогой Иван Васильевич? Мы же сюда приезжали не ревизовать, мы сюда за хлебом приезжали… Да! Для страны. А уедем с пустыми руками. Нас не похвалят, да и вас по головке не погладят. — Вот поэтому–то я к вам и обращаюсь: давайте встанем плечо в плечо и будем защищать район. Крайне необходимо! — То есть сядь, дорогой товарищ Чалкин, на одну со мной скамеечку? — Не хотите? — Да уж признаюсь откровенно: большого желания не испытываю. На тяжелое лицо Бахтьярова легла тень. — А вы задайте себе вопрос, — проговорил он, — почему я горю желанием помочь этому обессиленному району? — Хе–хе! Не меня, а вас поставили к печке дрова шевелить. Приходится. — Я ведь мог пошевелить да сказать: не разгораются дрова и не разгорятся — тяги нет. Но вот хочу все-таки влезть в печь с головой, исправить тягу, растопить, чтоб грело всех, и вас в том числе. Помогите. Не мне — району. Вас ведь тоже, как и меня, послали сюда… дрова шевелить. — Да очнитесь вы, товарищ Бахтьяров! — холодно, не без пренебрежения одернул его Божеумов. — На что вы нас толкаете? Мы же шутами гороховыми выглядеть будем. Приехали с заданием взять у вас хлеб, приняли для этого ряд решительных мер, вплоть до того, что привлекаем кой–кого — того же Глущева хотя бы — к судебной ответственности. За что? Да за укрытие пшеницы! Теперь эту пшеницу оставить, где лежала? Нас же спросят: что это вы одной рукой отбираете, другой отдаете, караете и по головке гладите — несерьезно, шутовство какое-то! — Верно, — не дрогнув ни одной складкой на лице, ответил Бахтьяров. — Не должно быть шутовства. Поэтому Глущева надо срочно освободить. Он делал то, что, на мой взгляд, сейчас нужней всего, на свой страх и риск пытался сохранить в колхозе силы на будущее. На минуту наступила тишина. Чалкин ерзал и досадливо морщился. Божеумов в упор сверлил глазами Бахтьярова. Парадный Кистерев, сплющив тонкие губы, глядел загадочно скользящим мимо виска Божеумова взглядом, и гримаса брезгливого страдания лежала на его лице. Женька цепенел на своем стуле и ждал, ждал, сам не зная чего — какого–то чуда. Чуда не случилось, вновь раздраженно заговорил Божеумов: — Лихо же вы подминаете под себя. Ну да и мы не дети. Мы приехали не разводить поблажечки, жалостливыми словечками нас не расколешь. И снова на минуту молчание. Бахтьяров пошевелился: — Что ж… Я, признаться, и не надеялся особо… И Женька вскочил. У Чалкина под очками, средь добрых дедовских морщинок, — остановившиеся глаза, в них отчетливое: «Эй, детка! Эй! Не шали!» — Иван Ефимович, — обратился к нему Женька, сдерживая рвущийся голос, — неужели вы не поняли?… — Чего, голубь? — Не поняли, что в яму район толкаем. Я понял, а вы — нет? Ну, Божеумов не понял — не удивляюсь. Он нормально глядеть на человека не умеет, только целится — враг! Где тут понять… — Не зарывайся, Тулупов! — бросил Божеумов. — А может, ты, Божеумов, зарываешься? С первого дня, как сюда попал. — Похоже, яйца курицу учат, — сдвинул в усмешечке морщины Чалкин. — Нет, Иван Ефимович, нет! Сам сейчас учусь. Глядя вот на вас, задачу трудную решаю… — Какую, золотко? — Кто вы такой, Иван Ефимович? Трус или… — Или?… Договаривай, детка. — Или наполовину мертвый, кому уже ни горячо, ни холодно от чужой беды. Без сердца надо быть: видеть, что тут творится, и соглашаться — пусть еще хуже будет. — А не кажется ли тебе, молодец: оскорбляешь меня, старика? Могу и не стерпеть, в сознание привести. — Пугаете, Иван Ефимович? Не стоит. Уж как–нибудь смерти не боялся на фронте, а тут струшу… Вы лучше задумайтесь, чего вам–то бояться? Сесть на одну скамеечку с Бахтьяровым страшно? Чем вы рискуете, Иван Ефимович? Самое большее — на пенсию выставят. У вас, я слышал, сын на фронте убит. Так вспомните — он большим пожертвовал. Лицо Чалкина стало прозрачно–восковым, бесчисленные морщинки утонули в бледности. — Не трогай моего сына, паренек, — сказал он. — Я не его трогаю. Мне, может, перед ним совестно, что случайно счастливее оказался. Перед всеми, кто там остался… Не лучше я их, а мне жить выпало, им — лежать. Ну, а раз выпало, то уж хочется жить так, чтобы они попрекнуть меня не могли. А вот вы, Иван Ефимович, наберетесь ли храбрости сказать перед памятью сына: «Верно живу»? — Что я вам говорил: нечего было этого молокососа в бригаду тащить, — чеканно, даже с ноткой торжества произнес Божеумов. — Конечно, нечего! — подхватил Женька. — Чужой, на вас непохожий. Мир жить должен, как Божеумов прикажет. Вот, оказывается, ради чего мы воевали, за что ваш сын, Иван Ефимович, голову сложил. А может, все-таки смилостивишься, Божеумов, посоветуешься с нами, как жить дальше. С ним хотя бы… — Женька указал на Кистерева. — Он же полжизни своей за нашу будущую жизнь в окопах оставил. — Я ем–му рта не затыкаю, Тулупов, но и слушаться его ник–как не обязан. В армии он надо мной был бы старшим, а здесь — извиняюсь! А Чалкин молчал. Кистерев же на этот раз глядел из за стола не скользяще мимо виска Божеумова, а прямо ему в лоб. Женька повернулся к Бахтьярову. — Не знаю, товарищ Бахтьяров, поможет ли вам мое слово, но я его скажу… Я отдельную записку составлю о том, как Глущева за три мешка сорной пшеницы… О том, как в Княжице последние надежды на урожай украли! Напишу и пошлю. Вот и все! Женька сел. Бахтьяров в ответ легонько кивнул тяжелой головой. — Кажется, ясно, — повернулся Божеумов к Чалкину. — Не пора ли нам кончать? Чалкин молчал. И Божеумов ответил сам себе с холодной убежденностью человека, верящего в свою власть над другими: — Поговорили. Выяснили. Вы, Бахтьяров, сулите орла в небе, а нам нужна синица в руки. Все ясно. Будем делать, что делали. — Не все ясно! — поднялся Кистерев, подтянуто стройный, взведенный, на запавших щеках пунцовеют пятна. — Не ясно мне, Божеумов, кто вы? — Может, документы вам предъявить? — усмехнулся Божеумов. — Извинить прошу, раньше не догадался. Кистерев с цветущими пятнами, бледным лицом подался к нему через стол: — До–ку–мен–ты?! — с клекотом в горле. — То–то и страшно — у вас, Божеумов, документы… с печатями, подписями… по всей форме! Кто вы — с начальственным мандатом в кармане?! Вы! Который видит, что богатый район дошел до истощения, и старается истощить до дна! Вы! Который знает, что война кончается, победа близка, и портит эту победу! — Но–но! Полегче, Кистерев! — Полег–че! — Кистерев громыхнул стулом, вышел из–за стола, встал напротив Божеумова — вишневые пятна па запавших щеках, жесткая складка тонких губ, заполненные мраком глазницы. — Нет, вы не портите победы, вы ждете… — Не меньше вас, Кистерев. — Ждете и делаете все, чтоб после нее богатые поля зарастали чертополохом! Чтоб в деревнях жрали траву и толченую кору, а в городе сидели на голодном пайке! Такую победу ждете, Божеумов? — Вы слышали?! — голос Божеумова скололся на тенорок, он оглянулся на Чалкина. Чалкин молчал. А Кистерев, подавшись вперед узкой, украшенной орденами грудью, задыхаясь продолжал: — Вы враг победы, Божеумов! Враг с мандатом в кармане! Враг, порожденный войной! Да, да! Война рождала не только героев, но и разную сволочь — предателей, вроде генерала Власова, полицаев, а в тылу… божеумовых! Да, таких вот, без души и сердца. Когда кипит, пену наверх выносит… Божеумов сорвался со стула, головой под потолок: — Как вы смеете?! — Смею! — Иван Ефимович! Слышите? Оскорбления! — А вы хотите, чтоб я с врагом осторожничал? Целовал вас в сахарные уста? — Иван Ефимович! Но Чалкин глядел в пол, прятал подбородок в шарф. — С врагом — по–вражьи: или он тебя, или ты его! — Угрожающе цветут пятнами щеки Кистерева, бледный лоб лоснится испариной. — Только так, Божеумов! Фронт приучил меня! Чалкин молчал, и Божеумов понял — надо защищаться в одиночку; сутуловатый, с нависшим носом, он тоже подался на Кистерева и закричал: — Война рождает еще и неврастеников, сумасшедших! Вы ненормальны, Кистерев! Не в себе! Больны!… — Да, болен… — тихо, сквозь зубы. — Да, ненавистью… к тем, кто мешает жить. — Вот, вот! Ваше место в больнице! В желтом доме! В смирительной рубахе!… — Мешала гитлеровская сволочь — бил их, не жалел себя… А с вами как?… — Бейте! Давно стращаете. Бейте! Вот он — я!… — Божеумов тянулся к Кистереву, подставлял себя. Кистерев стоял, опираясь здоровой рукой на край стола, пятна слиняли с его лица, оно стало пугающе зеленым, на белом лбу — мелкой росой — капельки пота. — Никакой нейтральной полосы — рядом… — Бейте! Докажите всем, что вы сумасшедший! — Рядом, лицом к лицу… — Да, рядом! И не боюсь вас! — Эй, Сергей! Не вздумай! — колыхнулся всем телом Бахтьяров. — Ага–а! — торжествовал Божеумов. — Ничего вы со мной не сделаете, Кистерев! Руки коротки! А рука Кистерева слепо шарила по столу, наткнулась на чернильный прибор, сбила стеклянную чернильницу. На вылинявшей кумачовой скатерти стало расползаться лиловое пятно. — Сергей! — Бахтьяров поднялся. Кистерев подымал тяжелую подставку чернильного прибора, плитку тусклого серого мрамора. Бахтьяров шагнул вперед, закрыл собой Божеумова: — Не дури, фронтовичок! Кистерев постоял, глядя поверх плеча Бахтьярова на Божеумова, и осторожно–осторожно опустил на стол мраморную подставку. — Да… Да… Ты прав, Божеумов… Я ничего с тобой… Ты не танк, чтоб со связкой гранат… не взорвешь… И вдруг пошатнулся, начал медленно клониться вперед, зеленое лицо стало сонно–равнодушным. Бахтьяров подхватил падающего Кистерева. Женька кинулся на помощь. Придерживая с двух сторон, они повели обмякшего Кистерева к двери. Божеумов, пятясь, уступил им дорогу, встал у стены, сгорбленный, с желтым, перекошенным лицом. Чалкин растерянно блестел подслеповатыми очками, тянул тощую шею из просторного шарфа. |
||
|