"Травяная улица" - читать интересную книгу автора (Эппель Асар)ВЫ У МЕНЯ ВТОРОЙ— Скажешь ты или нет? — Да… — Дак не прижимайся! С койки скинешь! — Мирый-мирый, мрадший рейтенант… — Отметелю, Ольга! — Да… — Чего да, глушня чертова? Ну дак со сколькерыми ложилась-то? С восемью ложилась?.. — Куда вы говорите?.. — В жопу под муда! Открой ты ухо здоровое! Со сколькерыми, спрашивают, ложилась уже? — Вы у меня второй, Васирий… Крянусь вам детьми!.. — Во врет! А первый кто — ходя твой? — Мой муж быр не китаец, а бурято-монгор… Ну я же вам говорира… — Говорира-говорира… Нарком твой, значит, — первый? А я — второй? — Ну поверьте же… Ну зачем так?.. — Во заревела! Подумаешь, на первый-второй рассчитались! Да не реви ты — глаза замглятся! У тебя ж деньрождение… А руки-то гладкие! Стираешь-стираешь, а они гладкие-мягкие! Чего ж они мягкие, ручки-то?.. — Васирий, мирый вы мой, ну зачем вы?.. Стирала она на людей, хотя могла заниматься более легкими и уважаемыми на травяных улицах занятиями. Приклеивать, скажем, ацетоновым клеем булавки к целлулоидным бегемотикам, плести шикарные пояски из кинопленки или гнуть заколки на надомном загибателе. Это сочли бы нормальным, и она бы даже прослыла интеллигентной женщиной. Но она выбрала занятие обстирывать. Очень странное, надо сказать, занятие, ибо даже Ревекка Марковна заметила: «Если она берет стирать…» Последствия Ревекка Марковна прорекать не стала, но неотвратимость их стала всем ясна. И потом — кому и зачем стирать? Все это делают сами. Белье же от времени чужим показывать неудобно! Однако нашлись люди с деньгами, пожелавшие широко пожить, и начали давать стирку. Да и брала Ольга Семеновна недорого; причем за работой приходила, потом приносила, синила, гладила, вымачивала в жавели и щелоке, хорошо отстирывала кровь — упаси Боже, Олечка, не чужую! — следы от разных летних ягод, пятна от подсолнечного масла, а отстирать тогдашнее подсолнечное масло было большим делом, недаром же мальчик напрасно пытался к обмениваемым на жужжалки и мячики бутылкам приложить подсолнечную — остановивший на травяной улице тачку старьевщик э т у посуду не брал, ибо отмыть бутылку от подсолнечного масла было невозможно. Сейчас — возможно: вода, вероятно, едкая стала. Но тогда не было ни сил, ни способов удалить со стенок особой фигурной бутылки толстую липкую пелену. Насыпаешь песок, взбалтываешь его с водой, трясешь полдня, и песок стукается о стенки, как больное сердце. Увы! Когда жижа в бутылке устоится, на мутных стенках видны разве что прозрачные царапины. Еще задвигал мальчик в бутылочное горло растрепанный конец веревки, потом вталкивал остальную ее длину и поворачивал бутылку вокруг скрутившихся внутри веревочных кишок — результатом, и единственным, бывала порча веревки, измаслившейся и непригодной теперь для очистки бутылок податливых — от синьки, скажем, или чернил, правда, не фиолетовых — эти тоже были неотмываемы. Сейчас можно предположить, что мальчику просто не хватало терпения, что казавшиеся ему нескончаемыми усилия на самом деле были недолги, как недолго время между детским намерением и решением. Однако он не оставлял попыток, потому что однажды своими глазами видел подсолнечный сосуд, отмытый подростком Леонидом, его соседом, который умел делать всё. Разгадав секрет вещей, Леонид стал их или изготавливать, или покорять. Правда, старьевщик, по вере своей начисто отрицавший отмытие подсолнечного масла, Леонидову бутылку тоже отверг, но Леонид на это плевал — опилочный мячик на резинке он мог сделать и сам, причем красивей и прочнее. Возможно еще, Леонидова победа вострубила и потому, что его не пугала непобедимость слова «подсолнечное»; он ведь называл масло «постным», а в слове «постное» неприступности не ощущал, так как еда его по скудости жизни всегда бывала постной и побеждать ее, то есть съедать, труда не составляло. Возможно также, что не Леонид, а эта самая скудость извлекла из бутылки все, какие были, следы растительного жира, тем самым дочиста освободив стенки, ведь «постное» масло в Леонидовом дому было редкостью, ибо на его каши и сковородки обычно шло масло конопляное — елей крестьянского растения, исчезнувшего в наши дни из-за борьбы с наркоманией. Самое, однако, большее, чего кроме прозрачных царапин достигал мальчик — это удаления словно бы накеросиненной, ставшей желтой и полупрозрачной этикетки. Посопротивлявшись, она совлекалась ссученными волокнами наподобие окатышей грязи, недомытой в бане и сдвигаемой в предбаннике со своего места на коже. Ольга же Семеновна, как сказано, отстирывала пятна любые, а в единственной ее большой и светлой комнате, где стирка производилась, всегда было ярко и чисто. И хотя комнату уставляла богатая гостиничная обстановка, стирка никакого лишнего беспорядка в опрятное жилье не вносила. Цинковый бак, правда, где под крышкой отмачивались подштанники и нательные вещи, стоял все же не в комнате, а в черном углу кухни. Зато в комнате стояло солнце, а мыльная пена своим чистым перламутром и само белье, тяжело белевшее на серой гофрированной доске, радостного свету добавляли. Вода никуда не подтекала, что, вероятно, и было главной причиной ощущения опрятности и аккуратности — ведь, если стирают, тут и брызги всюду, и пол измочился, и мыло, улетев из рук, облепляется сухим сором, оставив на полу тусклый полупузырь, сохнущий хуже, чем просто вода. И пол вроде взбух от проливаемой мути. Нет же! Пол был крашеный, ровный, в окно светило солнце, белье белело, пена шипя лопалась и ужималась, руки Ольги Семеновны, дочиста отстиранные, делались размокшими и неправдоподобно белыми, а ультрамарин синьки в здоровенной бутыли совершал свое дело и всю эту белизну понуждал сиять. Такою казалась комната и мальчику с девочкой, очень часто приходившим в гости. Иногда почти каждый день. Дома были не против этих посещений — Ольгу Семеновну знали хорошо. Она веселая, молодая, красивая, но — что делать! глупая. Берет стирать, хотя могла бы, раз война, пороть парашюты или пришивать пуговицы к бумажкам. Правда, у нее завелся этот деревенский, Василий Иванович — тормози лаптёй! Она, дура, пустила его в дом, так теперь и живет с ним. Нет! Зачем говорить! Она не гулящая, но у него же осталась Нюра с ребенком, а эта глухая Оля, она честная, но не надо было пускать военного — теперь он решил, что он у себя дома… Так дети, чем ходить черт его маму ведает куда, пусть ходят к ней. — Ну, чем кормила вас эта Оля? — Жареной картошкой. — Что, на сале? — Нет, на лярде. — Разве он ей не привез подсолнечного масла? — Ну на лярде же вкусно! — Она стирает, а вы сидите? Они действительно сидят, но она не все время стирает. Она иногда задумчиво на них глядит, однако не унывает, и в ней вовсе нет тоски, а подозрительность, отрицание и спасительное недоверие ей вообще не свойственны. Еще она вместо «лэ» приятно произносит «рэ» и не очень хорошо слышит. Вернее, одним ухом совсем, а другим — не очень хорошо. Ее самоё забавляет и собственная тугоухость, и невыговариваемое «лэ». — Мои девочки рюбири, когда я про это анекдот рассказывара. Вы ешьте и тоже срушайте. Вот быри у одной барыни три дочки: Рира, Рора и Рара (Лиля, Лора и Лара). Все они вместо «рэ» говорири «рэ», и поэтому никто не брар их замуж. Вот приехар к ним в городочек новый черовек, увидар в окне Риру (Лилю) и решир посвататься. А мама верера им морчать, чтоб не усрышар, как они вместо «рэ» говорят «рэ». Вот он пришер и сидит, а они тоже сидят. Он курит и морчит, потому что смутирся, а они морчат, знаете почему. А у него пепер упар на ковер. Тут Рира, к которой он сватарся, и сказара: — Каварер-каварер, поровик прогорер! А средняя как пихнет ее: — Рира-Рира, чего тебе мама говорира, чтоб ты сидера и морчара, будто деро не твое! А мрадшая обрадоварась, что не она виновата, и говорит: — Срава Богу, проморчара, не сказара ничего! И весь секрет раскрыри! Хороший анекдот, правда? Мои девочки очень смеярись, когда я рассказывара… Девочки ее спят между тем в интернате для детей бывших ответработников в городе Улан-Баторе Хото, в стране Монголии, марки которой хоть не треугольные и ромбом, как у Тувы, но тоже красивые. Девочки ее сейчас в другой какой-то, не в этой, где она сама, комнате, хотя должны быть в этой, а лежат в другой, и очень далеко. Так далеко и недоступно, что лучше не думать — жуть берет. И когда она с ними увидится непонятно. На третье заявление даже ответа не дали… Девочки ее сейчас лежат в другой комнате и спят. В комнате той, наверно, три кровати, и они на этих кроватях спят. Одна девочка некрасивая, другая — красивая, но с монгольскими чертами, а третья слабенькая такая и больная, и она, наверно, скоро умрет. Они там, она здесь. Почему? Потому что, когда она была девушка, то из Полесья (а там все не похожи на московских или украинских, веселые все и открытые, и работы никакой не боятся — хоть редьку сажать, хоть деготь сидеть, хоть на людей стирать), вот из этого-то Полесья поехала она по призыву поселяться возле Амура на рыбалке у реки и по дороге, на митинге, встретилась с большим человеком. Ну он вскоре семью бросил, они поженились, и девочки пошли. А потом нарком заболел, и надо было срочно ехать лечиться в Москву, а детей оставили его родственникам. Болел он долго, в правительственной больнице, а ей дали эту комнату и обстановку: кровать никелированную — тут вот только шарика не хватает, — трельяж, тумбочки, комод, одеяла, этажерку — всё, как в гостинице, чтоб она пока временно жила. И стал ее муж умирать. А пока умирал, в Монголии против него что-то началось, и попал он тогда в Москве под следствие, но месяц никак не мог очнуться, а его родственники в Монголии как раз отправились кочевать и девочек в Улан-Баторе Хото в приют поместили. Но тут муж умер и всё следствие закрыли. А девочки теперь как иностранные подданные остались — ведь очень скоро война началась. А там старая семья не хочет, кажется, детей отдавать. А если отдадут, то кто привезет, ехать же два месяца на поезде? А если разрешат и она поедет сама, то два — туда, два — обратно. С детьми же. И война идет, и вот вся мебель не ее, а казенная, а тут еще с Василием Ивановичем познакомились. — Тетя Оля, а самую большую дочку Нарина зовут? — Да. — Видишь, я говорила, а ты говорил «солнце». — Я «Нарина» говорил, а это значит «солнце»… — Тетя Оля, а Василий Иванович ведь младший лейтенант? — Торько пока. Скоро его повысят. — Видишь, а ты говорила, что лейтенант… — Тихо, она же услышит!.. Сказано тебе про него не спрашивать… Эти мальчик и девочка — брат и сестра. Сестра — подросток, а мальчик мальчик. Ольга Семеновна их подкармливает, но приходят они не только за этим — мол, сходим и поедим шоколаду или колбасы американской. Они приходят, вероятно, и потому, что встречают здесь заботу и любовь, хотя собственная мама в этом им тоже не отказывает, но в гостях же всегда лучше. Девочку привлекают, кажется, и тайны здешней взрослой жизни; девочка через года полтора станет совсем девушкой, и даже переписывается уже с фронтом, и даже получила письмо от отделенного Гарика Дука, правда, вскоре Гарик писать перестал. Наверно, погиб, но это трудно представимо. Иногда Ольга Семеновна в стороне от братишки что-то объясняет девочке. Девочка краснеет, но слушает внимательно, и сама, опустив глаза, что-то бормочет. Она очень злая и нравная эта девочка, и с матерью не станет говорить, о чем секретничает, чтобы брат не услыхал, с Ольгой Семеновной. Еще она с интересом разглядывает всякое женское белье, приносимое в стирку, и смеется с Ольгой Семеновной над старинными панталонами старухи Балиной, в которых специальная прореха между штанин. Такой раньше был фасон! Так они и ходят, так и заходят. И, возможно, это инстинкт самосохранения, а возможно, инстинкт жизни, ради которого дочиста съедают картошку с тушенкой и девочка и мальчик, ради которого девочка изучает всякие застежки и тесемки взрослых женщин, ради которого спят в приюте и проснутся, чтобы грызть на час против нашего недоваренное по монгольскому правилу мясо, девочки, ради которого, выпив с Василием по рюмке водки «Тархун», как бы забывает о своих далеких детях Ольга Семеновна, и ради которого сам младший лейтенант Василий Иванов сын Суворов, бывший оголец из города Кеми, приноравливается к травяной улице. — Ольга! — Да… — Ольга! Как я люблю глубину твоих ласковых глаз! — красиво шепчет Вася красивые слова песни в полуздоровое ухо Ольги Семеновны, а это можно сделать, только когда лежишь у стенки. — Мирый! — Как я хочу к им прижаться сейчас! Гу-ба-ми! — Пожаруста, мирый рейтенант мой… — Не лейтенант пока, Ольгуня. Но ништяк! Будем лейтенантами! Слышь, Ольга, ты честно за наркомом была? — Вы же знаете… — Забожись. — Я же паспорт даже… — Хрен там в твоем паспорте прочитаешь! Он же не русский! Ла-а-адно, поверим. Ну ты, видно, мужиков поперекидывала через ногу, пока до наркома достигла! Со сколькерыми ложилась-то? С восемью ложилась? — Васирий! Я же вам сторько раз… — А целовалася со сколькерыми? Апя-я-ять плачешь! Сама врет и сама плачет… А если они выпьют по две рюмки зеленого «Тархуна», то Вася к стенке не ложится, чтобы с руки было налить по новой. Тут, имея над подушкой глухое ухо Ольги Семеновны, он, бывает, и позабавляется. — Эх, Ольга! — шепчет он задушевно. — Ну, Ольга! Ну буфера у тебя и здоровые! А она, уловив в глазах его что-то ласковое, полуугадав отдельные слова, отвечает: — Вот и неправда — средние у меня граза и горубые! И счастливо смеется. Вообще-то она часто и весело смеется. А плачет редко. Правда, ей делается грустно, когда Вася уезжает по своим интендантским делам, на прощанье сурово декламируя: «Верю в тебя, дорогую подругу мою!» или «Жди, когда наводят грусть желтые дожди!», однако грусть ее — просто грусть — не тоска, но об этом уже сказано, и вообще она очень хорошая женщина. Сойдясь с такой хорошей женщиной и узнав, что ее мужик был наркомом и штефкал в Кремле с Калининым, и она там с ими была, Вася сперва растерялся и долго не попадал в тон. В тон он так и не попал (и не попадет!), зато к своему хозяйничанью в ее жизни привык, но очень гоношился. Это понятно. Юркий дурной и наивный молодой мужичок из пригорода Кеми, он в армии закомандовал, попал в Москву, стал мотаться по каким-то базам, на кого-то кричать, чего-то добывать, за что его забывали похвалить, чего-то не добывать, за что на него топали ногами здоровенные мужики из дивизии; так что оставалось отыгрываться или на шофере Лукоянове, или на безымянном солдате, которого Вася просто называл челдоном, и уж, конечно, на Ольге Семеновне, привязавшейся к дурацким его глазам, хотя был он слободским похабником, грубым и паскудным, каким и должен быть кемский оболдуй. Единственный, к кому младший лейтенант по-свойски шился, был мальчик. У Васи просто в одном месте еще играла молодость. А всё потому, что сам он не только не доиграл в детстве, но и не мог доиграть в детстве в кемской своей слободе, как бы удачно оно, детство, там ни складывалось. А оно там вообще никак не складывалось, будучи зря потраченным временем, когда бьют тебя по золотушным ушам и больше ничего. Никто же в Кеми не мог сложить из газеты мячик, никто не знал разных карточных фокусов, и стандартный репертуар городского мальчишки был для младшего лейтенанта потрясением, так что он экстерном проживал — теперь с явной пользой — детство во второй раз, тем более что мальчик, репертуар которого был очень нестандартным, старался заслужить благосклонность военного, а знал он немало всякого, да и школьные науки располагали кунсткамерным набором диковин: потрет, скажем, мальчик о Васину расческу Васиной суконкой, и расческа притягивает мелкие бумажки, а Вася разинув рот глядит. Рот разевается шире, когда по столу, возбуждаемая магнитом, елозит или, вздымаясь на собственной нитке вверх, тянется к тому же магниту, как пес на привязи, иголка, а Вася ажник взвизгивает, если не слушает в телефон, сделанный из двух консервных банок и опять же нитки, закрепленной в продырявленных донышках этих банок спичками, разные мальчиковы приговорки, на которые Василий, скажем из кухни, расторопно отвечает. — Товарищ младший лейтенант! — А? — Ворона кума! — Брунет! — Вася иногда называет мальчика «брунетом». — Чего? — Села баба на чело! И тому подобное. А на улице, между прочим, май месяц и солнечное утро, и мальчик с девочкой пришли, не ожидая застать Василия Ивановича, а он стоит возле трельяжа и чистит вымытые уши. Он в галифе, босиком и в одной майке. Девочка обычно старается не сталкиваться с Васей, тем более когда он босиком и в майке, тем более что с ней он всегда разговаривает мало, а один раз — или она слышала, или ей показалось, как младший лейтенант сказал другому военному: «Вы, товарищ капитан, маленько погодите, она хотя и сисястая, но еще пацанка!» — так что девочка скрывается на кухню к тете Оле, а мальчик остается, хотя младший лейтенант пока что дочищает уши. Делает Вася это, скручивая уголки вафельного полотенца в тугие цилиндрики и вращая эти цилиндрики в ушных дырках. Когда он цилиндрики вытаскивает, они полураскручиваются, и ушная нечистота выглядит на белом, как коричневый солидол. Мальчика гигиенические Васины приемы не поражают, ибо на травяных улицах население очищает уши точно так же. — У меня наган немецкий скоро будет. С отравленными патронами! говорит Вася и морщится, потому что резко завел полотенечную закрутку, больно ткнув ею в ушное устройство. — И маузер выдадут в деревянной кобуре. Я уж из маузера три раза стрелял! — Мы тоже из кой-чего стреляем! — говорит мальчик. — Из патронов, из стрелялок… — Дак ведь звуку нету! Не бахает! — А это видали? — И мальчик достает из кармана соединенные дратвой ключ и гвоздь. На ключе дратва привязана к кольцу, а гвоздь подвязан под шляпку. — Как же оно бахнет? — И дурацкие Васины глаза наполняются обдумыванием, а мальчик достает спички в синем бумажном кубике, дело, между прочим, тогда не дефицитное — дефицитными были чиркалки, и спички зажигать было не обо что; правда, мальчик умел зажигать об оконное стекло, но о школьный подоконник научиться не мог никак, хотя почти у всех выходило. Не удавалось остаться одному в классе и потренироваться, а больше нигде подоконников из мраморной крошки не было. Так вот — достает мальчик спички, достает затем в потертой на сгибах голубой бумажке бритовку «Стандарт» от самобройки (морфология по слову «броешься»), разворачивает ее и на снятую обертку начинает срезать серу со спичек, стараясь не прихватить древесину. Младший лейтенант, имея в руках полотенце с полураскрученными гнедыми уголками, очень внимательно следит за его действиями. Срезанную с четырех спичек серу мальчик ссыпает в полый стержень ключа и туда же вставляет гвоздь. Можно заметить, что острие гвоздя старательно закруглено и зашлифовано, но не идеально — вероятно, доскональная шлифовка, как и бутылочное усилие, мальчику тоже не удается. Вставляет он, значит, в дырочку плотно вошедший гвоздь, берется за середину дратвы, на концах которой в виде удлиненной конструкции повисли ключ с гвоздем, говорит младшему лейтенанту «отойдите», и тот сразу же отходит подальше, а мальчик, слегка размахнувшись, ударяет шляпкой гвоздя о торец открытой из кухни двери. Раздается громкий хлопок пистонного типа, ключ с гвоздем, разъединившись, качаются по концам дратвы, из отверстия же ключа истекает дымок. Младший лейтенант изумлен, а из кухни никто не прибегает — Ольга как раз колет щепу для плиты, а сестра мальчика давно знает все виды его огневой подготовки. — Дашь мне? — с интонациями кусошника говорит младший лейтенант, и мальчик протягивает ему свой бечевочный снаряд. — Спички мои, не боись! — Вася суетливо и не так умело, как мальчик, сковыривает головки со многих спичек. — Разорвет, — говорит мальчик. — У нас не разорвет! Мы горохом кормленные! — отвечает Василий Иваныч, обскребая спички и при этом напевая: — Знаешь эту песню-то? — успевает спросить он, желая, вероятно, хоть чем-то компенсировать свою образовавшуюся второстепенность. Мальчик эту песню знает давно. Вообще он знает все песни, которые горланит или хрипло выпевает Вася, а Васею исполняются песни либо блатные, либо такие, которые Достоевский называл лакейскими. Тут Вася замахивается и нагло — хрен с им! — бьет в лакированную створку ответработниковского шкафа, а мальчик отскакивает. — Ты-дын! Во зафигачило! — орет Василий, а увидев, что гвоздя на дратве нету и ключ разворочен, приходит в полный восторг. — Во разворотило! — но, поняв, что сломал не свое, говорит в сторону: — Я те другой ключ достану, и из нагана поцелишься, сколько хошь. А патроны лучше не держать — взорвутся. У нас у взводного взорвались, дак у него сердце испугалось. Это хуже нет, когда сердце пугается. Я вот — берегусь. На фронте многие от испуга сердца в госпиталя кладутся. — Домой пойдешь? — спрашивает из кухни голос девочки. — Слышь, сейчас время нету, жена ща штефкать притаранит, — при мальчике с девочкой он называет Ольгу женой. — А на воскресенье я тушенки привезу. Приходи, в пристенок сыграем! — Да у вас грабки вон какие! — пользуясь ситуацией материально пострадавшего, фамильярничает мальчик. — Это точно, грабки у меня ой-ёй-ёй! Приходи! Сеструху приводи… — Я в воскресенье майских жуков ловить буду! — уклончиво говорит мальчик. — В-во! — кричит Василий. — И я! Ну половим — девкам в сиськи посодим! Мальчик, подобрав неповрежденный гвоздь, уходит, а Василий, взбудораженный спичечной пальбой, а также идеей подсаживанья девкам карябающихся жуков, начинает есть, начинает хватать Ольгу Семеновну, хотя с ночи вроде бы мог угомониться и пока еще вроде утро. — Хорошо питаешь, Ольгуня! Шкварки у тебя ем! Как у хохлов! А вы же, как хохлы, — жили с ими и стали, как хохлы! Ну, Ольга, ну товаристая ты, ну я тебе жучка заложу… Оль, а Оль? Ну, Оль?! — Светро, Вася… — Ща маскировку! В энскую часть еду, ой не вернусь! … Жди меня! — строго внушает он ей уже в дверях. — А мы с командиром прискочим в воскресенье-то… — Васирий! — бормочет она свое. — Ну, Васирий, правда же вы у меня второй… С травяной улицы слышится гудок приехавшего за младшим лейтенантом грузовичка. А он и правда у нее второй. Как ни считай. Потому что нарком был первый, а до наркома она только целовалась за смолокурней с Семкой, но Семке мешал длинный загнутый нос, и они так и не смогли толком узнать, что такое целоваться. А он и в самом деле второй… Как считать, конечно, как считать… А тот, который, когда муж болел, приезжал интересоваться, как она устроилась, и намекал, что по мужу есть подозрения, и сказал, что остается ночевать, и накинулся, а она мычала и стискивала ноги, и м-м-могро быть хуже, но он почему-то слез, отступился, только всю обслюнявил… Так что Василий и вправду второй… Правда, когда она приносит белье Балиным и Сони Балиной нету дома, а Боря Балин, Сонин муж, дома, тут что-то как бы возникает, потому что Боря называет ее «Олечка», и она всегда про себя отмечает, что Борис Аркадьевич — интересный брюнет. На нем красивые бурки и полувоенный френч, а на френче нашивка за скрытое ранение руки. Еще она чувствует, что при нем ей спокойно. Спокойней, чем с монгольским мужем, спокойней, чем с Василием, не говоря уж о том, слюнявом. Ей с ним так же спокойно, как возле Семки на смолокурне, и она вдруг начинает стесняться, что принесла белье и что вообще стирает белье, и она говорит, жаль вот Сони нету, и быстренько уходит. Нет, как ни считай, а Василий — второй… И наступает воскресенье. И приезжает Василий Иванович Суворов. И приезжает он лейтенантом! Присвоили ему очередное. Стал он лейтенант. Он больше не младший! И слово-то какое вредное — «младший»! Со словом же надо осторожно — помните «постное»? А приезжает он с капитаном. Лейтенант с капитаном приезжают. На «виллисе». А с ними еще — старший сержант Лукоянов и солдат-сибиряк, чтоб не сказать челдон. Ольга управляется на трех керосинках и примусе. Низкая коптит, и пускай! Зато пирог будет с гречневой кашей под названием «кныш». Тушенка есть. Шоколаду навалом. Папиросы «Таран», выпущенные в честь летчика Талалихина, первым совершившего таран, и водка «Тархун» зеленого цвета. Хлеб есть, сгущенка есть, картошка. Колбаса и наша есть, и консервная американская. И омлет можно сделать из яичного порошка, и бульон прекрасный кипит, бидон которого Вася взял с пенициллинового завода как отходы. Пока туда-сюда, Вася ни с того ни с сего — мол, службу он знает! принимается чистить оружие — первый свой пистолет. Но отличник сборки и разборки трехлинейной винтовки Мосина образца 1891 года он запутывается в незнакомых железках и, свалив их на газету «Британский союзник», убирает тяжелую кучу в комод. Гуляем-торопимся. Дурацкие Васины глаза совсем охренели. Капитан через два часа поедет дальше, и Василий, жуя и выпивая, рассказывает ему, что вот, мол, у хозяйки нашей, у Ольгухи, муж, мол, монгол был, товарищ капитан, монгольский нарком речных путей, поняли? А у монгол и у ходей, товарищ капитан, у них по дружбе полагается насрать, извиняюсь, другу на огороде, и повадился речных путей срать на огород наркому по коневодству, верно, Ольгуха?!.. Смеху жуть! Ольга немного краснеет и смеется тоже, и, уйдя к патефону, ставит пластинку, а Вася пока успевает сообщить капитану, что тут к моей одна пацанка приходит, товарищ капитан, дак через годик можно будет, если захочете… Начинаются танцы, и Вася, танцуя с Ольгой, говорит теперь ей: — Ты, Ольгуня, если капитан потрогает, не обижайся. Разрешаю. Ему в энскую часть — в действующую уезжать. А тебе что? Все равно с восемью-то… А Ольга положила ему голову на плечо, и у Васиных губ сейчас ее недействующее ухо. горланит Вася знаменитый «ответ» на знаменитую песню, намеренно перевирая строчку «от майоров и выше», дабы комсоставский текст одомашнить. Уж и гуляет он, и поет, и несет такую околесицу, что забывает помочь вытащить капитанов чемодан, а просто провожает начальство до дверей, бесшабашно вопя лакейскую переделку другой известной песни: Остальные ведут себя тихо. Челдон, молодой парнишка, завороженный трельяжем, то и дело подходит к сверкающим створкам, шевелит их и всякий раз изумленно обнаруживает, что можно видеть себя сразу со всех сторон. По этому случаю ему идеально удается создать позади на гимнастерке встречную складку, точно сориентировав ее по центральному шву галифе. Лукоянов же соскабливает крепким, но треснувшим в одном месте ногтем водоотталкивающее вещество с коробки от яичного порошка и на спичке проверяет — воск ли это, потому что на глаз получается, что это воск без обмана, к тому же глубокая бороздка от ногтя на серой картонной поверхности по виду точь-в-точь такая же, какая бывает на свечке. Но вот пир кончается. Вот уже всё поели-попили, всё допили-допили. Окурков на столе больше, чем объедков, хотя кажется, объедков тоже полно. Кажется даже, что одни объедки и есть, а их как раз и немного — корок нету, всё съели; большая сковородка, черная и неприкасаемая, имеет на своем дне стеариновые пятна и полосы, не прихваченные вытиравшим ее хлебом. Консервные банки тоже являют нутро с клочками белого жира, меж которых видны синеватые разводы по олову. Три пустые бутылки — прежде, пока в них был «Тархун», зеленые-зеленые, — теперь прозрачны и бесцветны, но стекло их все же как бы зеленится, особенно недоброкачественные линзы дна. Все это делается резко видно, когда Вася распоряжается включить электричество. И хотя лимит уже исчерпан, и может быть большая неприятность от соседей, МОГЭС'а или милиции, Вася велит Лукоянову свет включить, и тот делает это с помощью небывало уважаемых в народе шила и гвоздя, воткнув гвоздь и шило, острое стальное, в провода на подходе к ограничителю. И стало резко, ярко, но не хорошо. Все вдруг оказались бледными, а комната, лишившись потемочных теней, непривычная уже к электрическому свету, утратила величину и объем. И свет выключили. А Вася мельтешится и суетится. Он ведь сейчас ляжет на койку с Ольгой, а оставшиеся с ночевой однополчане — на пол, куда сложено все пригодное для постелей. Ситуация будоражит его, и он даже не подозревает, что немного стесняется. — Отделение ложись, за муде свои держись! — выкрикивает Вася прибаутки, а когда керосиновая лампа, будучи сперва прикручена, задувается и по жилью ползет несильный керосиновый смрад, и потемки становятся тьмой, Вася еще мотается по комнате, переступает подчиненных, ударяется об стол, и на что-то падает пустая бутылка. — Ща, ребя, маскировку отогнем, Ольга вот токо расстегнется! Вот он отгибает маскировку — лист черной, мятой и ломаной от скручиванья и раскручиванья толстой бумаги, с двумя рейками по верху и по низу, — от этого в комнате светлеет потолок и слегка обозначаются серые рельефы. Наконец он забирается к Ольге, которая из-за глухоты что-то неслышно-неслышно и на всякий случай непонятно и умильно шепчет, чтобы не обнаружить ненужное посторонним ласковое слово; а Вася и на койку ложится с прибауткой: — Челдон в Челябу, а Русь на бабу! И нескончаемо вертится в постели, прислушиваясь, уснули однополчане или нет, а те вроде и всхрапнули по разу, и слюнями поперхнулись, и на бок перевернулись, а он все никак не уймется. — Лукоянов! — вдруг орет Вася, хотя наконец вроде бы затих, а Лукоянов уже даже и носом свистнул. — А? — выдергивается Лукоянов. — На! Проверка слуха! — А вот — два! — дерзит пожилой Лукоянов и с места засыпает. Но Вася есть Вася и в накопившейся тишине он снова гавкает: — Челдон! — Чо? — Через плечо! Молчание. Челдон сильно хочет спать. — Челдон! Челдон спать хочет ужасно, но пересиливает себя, чтобы подслушать командирскую любовь. — Челдон! — Ну? — Баранки гну! Тут мезозойская нервная система челдона, таежным инстинктом поняв, что толку не будет, сдается сну, хотя приказ есть приказ и челдон держится, за что велел держаться отделению лейтенант. Так что вскоре, вместо упущенной командирской, челдону снится любовь собственная, да с такой встречной складочкой посередке, что, как поедешь, так доедешь, только сперва догнать никак не выходит. Василию между тем надоедает кричать и дергаться, он притискивается к Ольге и шепчет ей в более или менее здоровое ухо, хотя впопыхах улегся не к стенке, куда переместится потом, но говорить получается можно, потому что Ольга от посторонних постелила головами наоборот, и, значит, возле его губ ухо женщины, нежное и всегда внемлющее любви. — Ольга! — шепчет он. — Как я люблю глубину твоих ласковых глаз! — Правда, Васирий? — Я о-очень люблю глубину твоих ласковых глаз! — настаивает Вася и в коечной тесноте принимается как попало шарить ладонью по лежащей рядом с ним женщине. Делает он это недолго, потому что, торопясь, начинает втискивать спутанные казенными кальсонинами колени в узкое пространство раздвинувшейся для него простынной поверхности. — Вася… Вася… Вася… — этого челдон, догоняющий в углу под шинелью стыдное свое сновидение, уж точно не слышит. Утром Лукоянов с челдоном исчезают по делам, а Вася, с похмелья проснувшись попозже, слышит голоса в кухне: — Вы, Олечка, постарайтесь! У вас же все в руках горит! Соне нет времени, поэтому пришлось принести самому. А почему не заглянуть к молодой дамочке? Тут три рубашки и, я извиняюсь, мое белье. Пожалуйста, Олечка, на сегодня, а то завтра я рано уезжаю, чтобы привезти, Олечка, сырье для работы. Разве у вас нет нашего пояска из кинопленки? Я вам устрою, и девочкам вашим тоже… Ну, так постараетесь? — Постараюсь, Борис Аркадьевич. Я над притой высушу, а то дождь. Накрахмарить жестко, Борис Аркадьевич?.. — Конечно! Что не мягко, Олечка, должно быть жестко!.. — Хорошо, Борис Аркадьевич, уже замочира… — Так! — мрачно говорит Вася. Потом встает, натягивает галифе и подходит к трельяжу. А в трельяже полуодетого народу, как в военкомате на комиссии. Из центрального зеркала уставился на него он сам, а из боковых створок, хитро отрегулированных с вечера челдоном, глядит он сам еще пять раз. И у всех пятерых дико болит голова, не считая тех, кто повернулись в далеких пространствах затылками. — Так! — говорит Вася и отходит к окошку. На улице пасмурно, в траве мокнет бутылка из-под подсолнечного масла, кажущаяся совершенно прозрачной оттого, что под дождиком блестит, и, если к вечеру не прояснится, майских жуков следует ждать дня только через три. — Так-так-так! — говорит Вася. — Так-так-так! — трещит подъезжающий мотоциклет. Это его далекий перестук спутался, оказывается, со стукотней в похмельном Васином затылке. Мотоциклет сопровождает черную эмку. Из эмки выходят военные люди, смотрят сперва в записные книжки, потом на номер дома, и один из них в сопровождении другого, волокущего два чемодана, исчезает за углом, направляясь, вероятно, к Ольгиному крыльцу, потому что больше некуда. Вася насаживает на голову пилотку, оставаясь необутый и в майке больше ничего успеть невозможно. В кухне стучат в дверь. Вскрикивает Ольга, и слышится громкий мужской голос: — Ну, здравствуйте! Здравствуйте, милая Ольга Семеновна! Я буквально на секунду… Здоровы девочки, здоровы, вот младшая чахнет что-то, но молодцом, молодцом! Я вам все потом расскажу. А пока вот привез часть вещей и ваших, и покойного Молдока Хулановича. И ордена его тут. Я еще привез, но захватил пока не всё — сейчас ни секунды нету. Командование вызвало. Если б не по дороге, и сегодня бы не заехали. Здоровы, здоровы девочки. Старшие — совсем молодцы, а младшая — молодцом! Вот же карточка, чуть не забыл! Все расскажу, а сейчас извините… Да я у вас и остановлюсь дня на два, если позволите. Как вы устроились-то, можно взглянуть?.. — Разрешите доложить, товарищ генерал-лейтенант! Лейтенант Суворов… — Батюшки! У вас, оказывается, армия уже квартирует. Сам Суворов на постое. Не знал, извините! Вольно, Суворов! Пуля — дура, штык — молодец! — Ничего-ничего! Да я рада буду! Вы переезжайте! Хоть недерю, хоть пормесяца живите… — Вольно, лейтенант! До свиданья и, значит, до встречи! — А Нарина? А Тиночка? А маренькая?.. — провожая гостя, торопится Ольга за закрывшейся дверью. А Вася опять подходит к трельяжу. — Так, значит! Вася, Вася, Вася, Вася и Вася в трельяже с ним абсолютно согласны. — Васенька, смотрите! Вот они, мои маренькие! Сейчас-сейчас разогрею вам поесть! Рейтенант вы мой мирый!.. «Застрелить падлу!» — говорит Вася всем пятерым себе самому, а все, кто в трельяже, одобряют: «Конечно, застрелить!». Он бросается к комоду, но разобранный с вечера для чистки и смазки первый лейтенантский пистолет, так и лежит разобранный. Вася яростно сгребает части, но спохватывается, поняв, что до застрелить предстоит еще потрудиться. Он подходит к окну, где уже улетели в генштаб эмка с сопровождающим, и видит плетущихся в гости мальчика с сестренкой. — Так! — говорит Вася. — Так! — говорит Вася, пока Ольга Семеновна, громко ликуя, показывает на кухне фотоснимок девочке, а мальчик входит в комнату и тихо сообщает: — Сегодня жуков не будет… — Жуков, значит… — тихо вторит Вася, а потом вдруг орет: — Прахаря-то у какой связистки купил, жук навозный! Мальчик даже съеживается. Сапоги у него как бы слегка на каблуках, правда, мать говорила, что это такие мужские. Других все равно не достать. …И правда, как у связистки, откуда же этот знает? Ведь никого не было, когда мальчик подглядывал за связистом и связисткой, которые тянули на учениях катушку и забрели в вишневый сад к Богдановым, и затерялись, а он подглядывал. И правда — в мешанине подошв под кустом он увидел торчащие на него и замиравшие каблучки… — У связисток скупаете, брунеты! У Красной Армии! — орет Вася. Питаться ходите! Сеструха-то впереди в два горба горбатится, а всё конфетки исть хочете… Ольга Семеновна этого не слышит, потому что как раз повернута к двери нездоровым ухом. Но девочка, всегда улавливающая комнатные голоса, быстро вбегает, хватает брата за руку, и вот — нескладные и спешащие — они проходят, не оглядываясь, мимо окна. Девочка быстро идет впереди и вполоборота что-то говорит мальчику, а он то и дело как бы останавливается, то ли собираясь нагнуться за мокрой бутылкой, то ли намереваясь вернуться, но не поспевает за ней, и — Боже мой! — какие они обношенные, какие растерянные! Поглядите на них, запомните их, ведь они уходят. Из рассказа уходят, и никогда уже, никогда больше не вернутся… — Так! — впятером отвечают Васе, упятерив свою и чужую обиду, не по форме одетые безумцы из трельяжа, хотя кое-кто в стеклянных отдалениях, словно специально, повернулись затылками… И вдруг: — Да дай ты ей! Да она же! Да ее же! Каждый же!.. И Васек вылетает в кухню, озираясь, что бы схватить. Ольга Семеновна отшатывается. В руках у нее фотокарточка. В-во, Васек, чем ее, исподниками ее, падлу, из бака… мокрыми ее… и по фотокарточке!.. Тяжелые мокрые кальсоны и — раз! и — второй! За спину спрятала… Успела, падла… А то бы, если по ребру… Хрясь бы! Глянцевая бы карточка враз бы… Ы-ых! Дак по морде ее… кальсонами… Раз еще! и второй еще!.. Ты-дын… Брунеты, бля, генералы, бля… ну правда, второй же… ты-дын!.. ну поверьте же… от майоров, бля, и выше… ты-дын!.. ты-дын!.. ты-дын!.. Все-таки Ревекка Марковна была права, когда сказала: «Если она берет стирать на людей…» И хотя вряд ли что-то провидела, но первопричину ошибки как всегда определила точно. |
|
|