"Травяная улица" - читать интересную книгу автора (Эппель Асар)ХУДО ТУТВеликий педагог Ян Амос Коменский выступал за отмену розог, за просветительную педагогику и вообще имел дело с опрятными чешскими детьми, смирными и воспитанными. Великий педагог Ушинский боролся за прогрессивную педагогику, за полезную школу, и все у него получалось, правда, за партами перед ним сидели тихие, социально-запуганные дети, но, конечно, шалуны. У великого педагога Макаренко был с собой револьвер, и с его помощью педагог проделывал несложные трюки по доверию. Дети, с которыми имел дело он, считались очень большими озорниками, но не надо забывать про револьвер. А у нее был только бидон. Она приносила его на уроки рисования пустым, а уносила — по горло наполненным теплой детской мочой. Бидон — это цилиндрический предмет, то есть превосходная модель для приобретения изначальных навыков по наложению теней. Откуда бы мы и когда бы мы, и где бы мы при свете слева ни разглядывали одиноко стоящий на столе бидон — на поверхности его всегда будут чередоваться свет, блик, свет, полутень, тень, рефлекс. Растушуем это в виде вертикальных переходящих друг в друга полос необходимой ширины и на плоском листе бумаги получим подобие выпуклой поверхности, над которой тем же способом изобразим маленький цилиндрик бидонного горла, и останется пририсовать ручку. Если же мы возьмемся за эту беспомощно согнутую из толстой проволоки ручку и стащим бидон со стола, и пустим по партам, то обязательно наберем его полный, особенно за счет тех, кто ходить в школьную уборную боятся. Жаль, что приходится говорить о вещах столь внелитературных и касаться обстоятельств, какими традиционно увлекались смешливые немцы, но ради правды жизни я не могу не упомянуть этих важных, причем каждодневных, верней, каждочасных, а то и каждополучасных дел: дети ведь — кто простыл, кто чаю с сахарином выпил, верней, только с ним и пьет, кто просто чем-нибудь болеет детским, нежным и беспомощным, и выхаживать бы его в теплой уютной квартире, этого ребенка, давать бы декокты и подогретое питье, кутать бы в горячие махровые полотенца, отогревать бы в ванне, где под потолком яркий-яркий свет, а мама красивая, а няня добрая, а папа сидит в гостиной и разглядывает свою коллекцию марок, и ждет не дождется, когда беззащитная и немного усталая мама окажется в его пижамных объятиях. Да, но как удается стащить с учительского стола бидон, ибо о том, почему некоторые боятся ходить в школьные уборные, разговор будет ниже? Бидон удается стащить, потому что учительница рисования в этот момент находится в безвыходном положении. В каком точно — сказать не берусь, уже не помню. Но, кажется, она остолбенело глядит на доску, где собиралась изобразить чередование освещения, а там написано: п е с д а М а р ь я И в а н о в н а, или, быть может, хочет поймать руку ученика, который на последней парте колотит и колотит крышкой, да исступленно как! (прошу помнить, что в классе еще сорок мальчиков, и они небезучастные свидетели любого события). А может быть (не может быть! — ужасаетесь вы), повторяю, а может быть, ей метко и увесисто ударила в седой пучок мокрым комком клас-сная тряпка; ну хорошо — не может быть! — тогда она ищет мел, который был, но которого больше не будет, или просто бегает по классу, ловко уворачиваясь от одного мальчугана (остальные сорок, кроме тех, кто наполняют бидон, восторженно шумят, шалуны!), так вот, ловко уворачиваясь, она бегает между парт, а за ней бегает один мальчуган, совсем почти дитя, а в руке у него ловко сжатый двумя пальцами за один из своих концов большой бледно-розовый глист! Думаете, дождевой червяк? Не червяк. Червяки бывают летом, а летом — каникулы; глисты же бывают всегда, вот он и принес его, специально опоздав на урок — у него же глисты идут все время, у озорника. Почему же она не уйдет из класса со всеми вытекающими педагогическими и административными последствиями? Потому что две парты подъехали к дверям и к дверям не подойти со всеми вытекающими отсюда садистскими и гельминтологическими последствиями… …Из темных всех углов под это танго выходят все они и она выходит… девочка тоненькая… выходит и идет навстречу… вызывается всё из тьмы из состояния из горлового спазма… Как же все эти дети попали в школу? Они что — особые? Школа что особая? Нет — школа обыкновенная, неполная средняя. Дети обыкновенные. Есть среди них даже особоодаренные. Например, я, пишущий эти слова. Согласитесь, что школьника, который когда-нибудь наладится заниматься написанными словами, можно с полным основанием назвать особоодаренным. А попали все они в школу просто. Зимой приехали на валенках. Весной приплелись из разных травяных улиц и неимоверных захолустий. Некоторые всю дорогу шли босиком, один ловил по пути мух и на потеху приятелям съедал. Другой, придя в класс, сразу же съедал мел, третий вообще в класс не приходил, а шел на самолетную свалку — а туда пойти стоило! — или за жмыхом, и за ним пойти стоило, или еще куда-нибудь — туда тоже стоило. На валенках же в школу приезжали вот как (кстати, один очень грустный поэт, которого сейчас больше нету, хотел приехать на валенках даже в свое детство, и я его понимаю), на валенках, значит, и не только на валенках могли быть сапоги, могли быть и коньки, прикрученные к валеночным галошам или сапогам особой деревянной закруткой — сучком в веревке, отчего галоша особо, по-галошному, драпировалась на лобастом и глянцевитом своем передке, и на валенках, значит, приезжали, зацепившись крюками за борта редких полуторок и прочих грузовиков. А полуторки эти, хоть и проезжали редко, зато вид их по части техники был очень убедителен. Расходовали они не бензин, а дрова, вернее, березовые или ольховые чурки. Дрова эти загружались в два больших цилиндра (а вы цилиндр в своем воображении нарисовать теперь сумеете), и цилиндры эти высились за ушами кабины от подножек до крыши. Чурки горели, образовывался газ, и на газу этом газовали уже не первенцы, а вторцы или третьецы отечественного автомобилестроения, а вслед, ухватившись за длинную веревку или веревки, привязанные к крюку или крюкам, газовали дети и подростки, и совсем взрослые лбы. Грузовик долго подстерегался у поворота, и, когда появлялся, с обеих сторон, с обеих снежных обочин выбегали подстерегавшие, и начинало казаться, что грузовик убегает от них, как волк, а они, как собаки, сейчас на нем повиснут. Так и есть — крючки накинуты на борта или на подбортные железки, накидыватели этих длинных, загнутых по концам прутьев толстой железной проволоки суетливо передают веревку кому-то из бегущих сбоку, веревка мгновенно обрастает остальными, и вот уже по ухабистой, очень ухабистой зальделой дороге, со вмерзшими в нее навозом и клоками сена, в школу или просто в свое удовольствие мчатся дети и подростки, и совсем уже взрослые лбы; кто присел на корточки (это обычно, задние), и его всего подкидывает на ухабах и ямах, кто присогнул колени, и — поглядите! — как замечательно придуманы человеческие ноги: они все время — вверх-вниз, вверх-вниз амортизируют в коленных суставах. Сейчас такое можно увидеть только в подвеске высококлассных машин марки «мерседес-бенц», а тогда это запросто делал каждый (а сейчас только — на «мерседесе»), причем запинались на полном ходу о каменный навоз, теряли скольжение на вмерзшем сене, однако ноги, дерганувшись, засеменив, спасительно раскорячившись, снова складывались и пружинили, как суперподвеска «мерседеса-бенц»… …Бенц! Это школьники явились в школу. Во вторую смену. Раз приехали на валенках, значит — зима! Значит, ранние потемки. Бенц! — ударяет один, пересидевший долгие годы на здешних партах, ногой по выключателю. Вдребезги. Это малоупотребительный грубый способ. Не от невоспитанности, а просто от нетерпения, хотя, когда курочат выключатели, директор звереет. Но — бенц! сегодня истерия почему-то неистовая. И света не будет, и уроков тоже. А надо бы поступить вот как: спокойно вывинтить единственные три лампочки, а затем ввинтить их обратно, предварительно положив в патрон опять же напитанную мочой промокашку. От лампочного тепла промокашка станет медленно сохнуть, свет медленно тухнуть, и в результате, когда промокашка высохнет, он померкнет совсем. И шума не будет, и уроки прекратятся не на один день, потому что такую технологию разгадать очень трудно. Нет! Все-таки эта школа какая-то особая. Сказано вам — не особая! Обыкновенная, четырехэтажная, из красного кирпича, а в вестибюле — в рамке под стеклом — висит письмо, в котором учащихся и педагогов благодарят за сбор ста пятидесяти рублей (пятнадцати по нынешним временам) в фонд обороны, и скромная подпись — И. Сталин. А в уборных (их две на каждом этаже, одна — для мальчиков, другая — для девочек; но девочек в школе нет, потому что И. Сталину больше нравится обучение раздельное, так что обе теперь для мальчиков), а в уборных лампочки вообще не горят, их даже и в патронах нету, и, значит, там вовсе потемки, только краснеют огоньки чинариков, а жидкость на полу стоит выше подшивающих валенки толстых полос войлока, однако фаянсовые унитазы все целы, зато нет ни одной дергалки. Есть потемки, чинарики, и всё чин чинарем. Входи сюда, нуждающийся безотлагательно войти! Входи, захлюпай валенками и ощути бьющие в тебя со стороны тлеющих огоньков горячие струи, и, пока, расковыривая мертвые узлы, управишься с сухой резинкой своих байковых шаровар, ты будешь весь облит, осквернен, поруган. Дергай лучше что есть сил резинку, рви ее быстрей да не упусти кончиков, подхвати их, слышишь, управься со своим делом, но кончики не отпускай и бегом назад из веселой уборной, матерящейся и несмываемой даже в памяти, а кончики держи! На уроке, если не вызовут, свяжешь, найдешь время… …Есть в осени первоначальной… в тиши Останкинских дубрав… дворец пустынный и печальный… а в нем… влюбленный ходит граф… Шереметев… столп с Помоной… и первый в жизни поцелуй… и на скамье той потаенной… начертанное кем-то… «хуй»… Хуже будет! А то хуже будет! Гляди, хуже будет! Многие многих пугают, многие многим грозят, обещая наказания, издевательства, измывания и огорчения. — Дай бараночки, а то хуже будет! — Скотина! Мерзавец! Исключат — хуже будет! — Выйдешь из школы — хуже будет! — Не скажешь — хуже будет! — Скажешь — хуже будет! — Хуже, сукой буду, будет! А хуже вроде бы некуда. Взять, скажем, игры и забавы. На протяжении учебного года они прокатываются эпидемиями. Один мор сменяется другим и вполне компенсирует энергичность и выразительность предшествующего. Но неизменно в течение года то вспыхивает, то угасает удалая, уходящая корнями глубоко в историю родимого образования, воистину хватская-залихватская, воистину молодецкая забава. Вот, скажем, прошел по коридору воевавший еще в Галиции старый солдат и прозвякал в ручной колокольчик. Перемена. Двери классов разлетелись, и коридор наполнился зверством. «Кокын насрал! Кокын насрал!» — вполне по-монгольски орет летящая орава мерзавцев. А это вовсе не по-монгольски, это по-русски, и значит следующее: «Кокын» — прозвище, а что оно значит не знаю; н а с р а л — следует понимать как навонял, испортил воздух. Дело в детском возрасте нехитрое, особенно если глодать жмых, но не подсолнечный, а гороховый, что Кокын и делал, обсасывая горчичного цвета базальтовую плитку и выкусывая из нее каменные с волоконцами крошки, похожие на крупицы ископаемой половецкой халвы. Вот и мчится он теперь по коридору, понимая, ч т о последует за степным криком «Кокын насрал!». Традиция — великая вещь, она — основа всего истинно национального, допетровского, родимого, и некоторые выводят сейчас прозвище это от знаменитой загадочной строки, кажется, в «Задонщине» — «Око кынулъ кънязь…», в которой — в строчке то есть — одни подозревают ошибку писца, мол, на самом деле должно бы стоять «ококынлъ кънязь», другие же полагают, что это созорничал Василий Львович Пушкин, заехав к Пушкину-Мусину откупить для перепродажи шесть крепостных архитекторов и, трижды шагнув, сыграть в бабки. Но даже если обвинить писца, то выражение «ококын лъ кънязь», то есть «кънязь» стал «кокыном», все равно не разъясняет слова «кокын», но это уже неважно. Важно, что оно, словцо это, и было, и есть. А значит, есть традиция, и носитель этой традиции, голодный недоросток Кокын удирает, пока может, но не удерет, хотя он и носитель традиций, а носители традиций бурсацкой игры (берусь доказать это ниже) с криком «Кокын насрал! Кокын насрал!» до-о-огоняют его и… фольклористы, пишите! Диктую вам приговорку старинной потехи: Четырехстопный хорей, традиционный народный метр. Удобен, кроме прочего, еще и тем, что в сумятице под него легко бить человека, даже маленького. Это сейчас в коридоре и происходит. Но заметьте, как все осмысленно — ведь налицо начатки коллективной ответственности: «Кто на драку не придет, тому хуже попадет!» — и дураков, которые не приходят на драку, нету. Пришли в с е. Но это уже начатки коллективной безответственности, ибо на такую мелкую работу употреблять в с е х глупо, да и к испытуемому кулачным боем не пробьешься, так что коридорное сборище топчется и машет кулаками впустую. Причем — не после драки, что, как известно, нелепость, а во время ее, что просто головотяпство и дурость. Но тут мы традицию ворошить не будем. За все послепетровское она ответственности не несет. Давайте лучше вникнем в приговорку и обнаружим еще одни начатки. Теперь уже — справедливости. Кстати, как уместно и самородно вводится в игровой стих во многом противоречивое и сложное понятие «палачи»! Но сейчас не про это, а про обнаруженные вторые начатки. Испытуемый кулачным боем, как известно, н а с р а л, то есть осквернил воздух неуместным и, главное, никому не нужным зловонием, за что и наказуется. Да! Самосуд! Но зато скорый и с п р а в е д л и в ы й, ибо Кокыну предложено решить собственную участь с помощью жребия, то есть выбора. У него есть выбор! «Дуб, орех или пшено — выбирай из трех одно!». Испытуемый знает, ч т о сулит ему этот выбор, знают, конечно, и мучители, но игра есть игра — всякий раз всё как бы внове, к тому же выбор какая-никакая, а пауза в побоях и хоть напрасная, но надежда: все-таки выбор! В зависимости от ситуации решаешься на что-то единственное. Проследим все три возможности, четвертая отпала — на драку пришли все, а то Кокын, крикнув: «Вон те на драку не пришли! В Ташкенте отсиживаются!» сразу бы отвлек от себя внимание, но пришли все, так что рассмотрим три возможных кокынских жребия: Первый — «дуб!». — Получай в зуб! — орет орда, и от каждого получаешь в зуб. Если у тебя как раз меняются зубы и какой-то шатается, он вылетает, а вместо него вырастает потом зуб косо сидящий и желтее других. Берусь доказать и показать. «Пшено!». — Это дело решено! — вопит орава. — И поставлена печать, чтобы снова начинать! Драки-драки-дракачи! Налетели палачи! Кто на драку не придет, тому хуже попадет! Дуб, орех или пшено — выбирай из трех одно!.. И получается, что налицо начатки апелляций и обжалований приговора, то есть как бы подключение инстанций. Если же Кокын крикнет «орех!» — «на кого грех?» — завопят все, и в этом усматриваем мы начатки открытости и неутомимого гражданского рвения. Никаких тайных доносов! Слово и дело! Открыто покажу на другого; мол, бес, овладевший мной и заставивший смердеть, пусть перейдет на вот этого, а все потом поупражняемся в скором и справедливом судоговорении на нем. Потом — вот на нем, потом на другом ком-нибудь, и все пострадаем, все пострадаем. Насрал о д и н, а пострадаем в с е — идея древняя, соборная и не заемная. Но это — идея, а Кокыну надо сказать на кого грех, а ближайшие колошматившие — самые рослые, самые второгодники, и, если указать на кого-то из них, расплата будет сокрушительной, и не то обидно, что заплывет у него от фингала левый глаз, а то обидно, что не осуществится идея поголовного покаяния, по сути своей доброносная, искупительная и великая. Но Кокын никого подходящего вблизи не видит, да и слезы мешают, и тогда он говорит: «На Розю!» Он инстинктивно находит, этот недомерок и недоносок, виноватого. «На Розю!» «На Розю! На Розю! На Розю грех! — вопят все. — Где он? Где Розя? Я знаю! Я! На драку не пришел! Упрятался! На Розю!» — вопит коридор… А Розя и вправду упрятался. Когда свирепствует вспышка вышеописанной и нижеописанной забавы, Розя отсиживается в шкафу с картами или под задней какой-нибудь партой, ибо отлично знает, что грех все равно будет на него. И это тоже древняя, давняя традиция. Корневая, истинная и уж точно допетровская. Когда выклянчивание бараночек, выдаваемых каждому в количестве одной штуки в день, не имеет смысла, потому что бараночек не завезли, или холодно очень, или темно, или почему-то всем страшно, или у всех жуть на душе — так бывало (то есть осуществляется трансцендентальное пророчество «хуже будет»), — тогда описанная забава пресуществляется в свою фольклорную мутацию. Но тут я требую от фольклористов и всех заинтересованных в отечественной культуре оказаться на высоте сообщения, каковое сейчас воспоследует. А именно — прошу не пользоваться ручками автоматическими, ручками шариковыми и карандашами тож; это всё — наследие ассамблей и проклятого Лефорта. Будем писать или киноварью с голубцом, или процарапывать. Или-или. Причем не на бумаге. Можно на пергаменте, по левкасу можно, а у кого нет на бересте. Готовы? Отматываем пленку назад. Нет, пленка тоже неуместна! Хорошо. Доверяем Кокыну снова засмердеть, он с этим справится. Чуете, справился? Накидываемся на него и орем. Записывайте же! Процарапывайте же! Это же оригинальный бурсацкий текст, сейчас докажу: Сразу бросается в глаза милое сердцу «мать учила», и встает картина: изба, тихая крестьянка-мать, а может, и богомольная раскольница-боярыня во имя благорастворения воздухов учат свое чадо «не срать, не пердеть». Простые женщины, неспешный уклад, древнее материное начало. А то, представляете, тот же Илья Муромец, сиднем сидевший на печи тридцать три года, не учи его мать, сколько бы он насрал и напердел? — Олово! — тявкает Кокын. — Три колотухи в голову! — решают второгодники и все остальные. Ужас. — Медь! — говорит Кокын. — Начинаем снова чичиреть! — складно сообщают ему второгодники и все остальные. И по новой бьют… Чичира-чичира, тебя мать учила!.. Ужас. Заметили? — третий выбор — передоверение греха — отсутствует. Нету идеи коллективного покаяния. Соборное братство в страдании — исчезло. Старинный текст обнаруживает новые недобрые смыслы. Чуждые влияния. Но в чем дело? Дело в «чичира-чичира». Это латынь. Ц и ц е р о, или ч и ч е р о горох. А горох (в случае с Кокыном — гороховый жмых) отродясь пучил живот, и человек, объевшийся гороху, ведет себя так, словно гороху объелся. Латынь! И почему бы, скажем, не придумать по-русски: «Горох-горох, кто насрал, того и бздёх!»? Так нет же — латынь! Латынщики-попы. Запад. «Римская блядь» — как говаривал протопоп Аввакум. Значит — бурса. Текст аналогичен приводимому Помяловским и уж сто лет ему точно есть. Вот как заигрался народ в удалую игру, а она уже вон когда была с червоточиной. И пошли от этого бурсацкие зверства, пусть с отголосками добра («тебя мать учила»), но уже не с мягким приговором, а с двумя безвыходностями вместо трех послаблений: все-таки «олово — три колотухи в голову» и «дуб — получай в зуб» — вещи разные. Голова, хотя и шут с ней, все же необходима думу думати, а без зубов можно размачивать жмых слюнями… «Медь — начинаем снова чичиреть» (с нерусским корнем глагол-то!) и «пшено — дело тут не решено» тоже сравнение не в пользу первой дефиниции. А отсутствие общедоступной возможности переложить грех на Розю говорит уже о коварных происках известно кого. И это умение подладиться! — мол, тебя мать учила… …Из темных всех углов выходят они… и она выходит… девочка тоненькая… я приду — говорит она… куда… ну к статуе за музеем… к какой… которая как в кофточке… и мы краснеем… остальные получаются без кофточек… краснеем и даже слезы… и горло перехватывает… вызывается все это из тьмы… из состояния… из неуловимого смолкающего отголоска… «Драки-дракачи» сменяются заразой маленьких напалечных рогаток, ничего общего не имеющих с толстыми квадратными резинами, кожаным камнеприемником и сучочной рогулькой нормальной рогатки. Напалечные — компактны, просты в изготовлении, легко маскируемы, менее заметны в применении и, хотя недальнобойны — в птицу не попадешь, но на коротком расстоянии, если пулька металлическая, то есть согнута из гвоздика или медной, алюминиевой или железной проволоки, наносят удары страшные. Попади такая в глаз, можно гарантировать, что глаз пропал, поэтому страшными пульками пользуются нечасто и почти всегда бьют сзади. Чаще в рогаточку — тоненькую резиночку, вытянутую из бельевой резинки, — вкладывается скатанный из бумаги и согнутый пополам столбик. Хороший удар такой пульки тоже вышибает слезы, а при прямом попадании в глаз в большинстве случаев опять же лишает глазевшего человека глаза. Но я ни одного такого случая не помню и думаю, что все остались с глазами, благодаря мастерству стрелков. — Сесть я сказала! Се-есть! На парты! Скоты, не на парты! За парты! Отдай, Евменцев! Евменцев, отдай журнал! Скотина, гадина, идиотина, отдашь ты или нет? Нет, я не-е-е могу! Ну не могу! А-о-ой! Кто стрелял? Мерзавцы! Мее-ааав-цыы! Аа-а!!! Что это? Что вы подложили?! Ну что вы подложили? Сало? Почему сало? Почему этот грязный кусок сала? Что это значит? Что это значит отдай ты мне журнал Евменцев! Нет, вы меня не затравите! Ай-й! Больно же! Нет, я вам не Марья Ивановна… Это вам не рисование! Это вам… Не-е-ет! Меня не затравишь! На! На! На! Журналом тебя скотину, идиотину, гадину! Ста-рос-та-а-а! Он!.. он!.. он меня ударил в грудь! Мать! Мать! Мать приведешь в следующий раз! В следующий раз мать приведешь… Слышишь, бандит, слышишь, идиотина! Приведешь, понял! — Понял! Хер тебе, а не мать! — отвечает ученик пятого класса Стенюшкин своей учительнице по истории древнего мира Марье Павловне, и даже не уворачивается, потому что кусок хмурого сала, по-женски неумело брошенный в него ополоумевшей учительницей, пролетает мимо. Тут за дверью брякает звонком инвалид и кончается урок, на котором можно было бы прочитать вслух, скажем, вот что: «Ксенофонт же сказал: Я слышал, что у вас в войске есть родосцы, а из них, как говорят, многие владеют пращой, и снаряд их летит вдвое дальше, чем у персидских пращников. Те пользуются камнями величиной с кулак и потому мечут недалеко, а родосцы умеют бросать и свинцовые слитки…». И кажется мне сейчас, что результатом чтения стало бы куда более меткое метание сала или же отказ от салометания вообще… Что же касается использования дополнительного материала, то Марья Павловна из-за звонка просто не успела задать его по книге Сталин, Киров, Жданов (имеется в виду тот самый Сталин, письмо которого висит в школьном вестибюле). Кстати, о Евменцеве. Он вообще — Юмянов. Правильная его фамилия Юмянов. Но он почему-то откликается и на Евменцев. Нет, это не фамилия его отчима, не фамилия его матери. Прозвание Евменцев вообще не имеет к нему отношения. И всё же четыре первых класса Юмянов проучился под фамилией Евменцев. Просто в первую в его жизни перекличку первая в его жизни учительница выкликнула — Евменцев! И, наверно, поглядела на него, поскольку был уже конец списка и только он ни на что пока не откликался. Когда же на него взяли и поглядели, он и сказал — я! Скорей всего было неразборчиво или неверно записано. Учительница даже подправила что-то в журнале, а он, решив, как решает, оказавшись у новых владельцев, собака, что теперь надо отзываться на новый окрик, под вопрошающим взглядом и откликнулся. А может быть, в самый торжественный день своей жизни, когда он в первый раз пришел в первый класс (приходил он в него еще и во второй раз, на следующий год), он просто не знал своей фамилии или вообще не знал, что на свете существуют фамилии, то есть был ужасно наивен, как, скажем, был наивен другой мальчик, всех уверявший в первом классе (слушатели тоже были наивны), что раз у матери Климова (очень пикантная была женщина) двое детей, значит, она е б а л а с ь (заметьте, какая наивная еще форма глагола — вместо «-лась», «-алась») в своей жизни уже два раза. Утверждал он это упорно, хотя спал вместе со своей матерью на казенном топчане в четырехметровой комнате при совхозе «Марфино» и всякий вечер бывал рад приходу на широкий топчан дяди Вити, и очень хорошо умел объяснить практические приемы соития быстрого и затянувшегося, и многократного. Увы, детская наивность все же мешала собственный опыт переосмыслить в закономерность, отсюда и домыслы насчет мамы Климова. Сам же Климов по этому делу достоверными сведениями не располагал и утверждений марфинского заморыша не мог ни подтвердить, ни опровергнуть… …Из темных всех углов выходят они… и она тоже… карманные круглые взятые из дому часы показывают два часа ее промедления… она идет небыстро… на березовом дворе ветеринарной лечебницы тихонько ржет больная лошадь… и не касаясь… в метре друг от друга… мы идем откидывая камешки… вызывается это все из травы… из лета… из где-то увиденной тихой лошади… из камешков которые давно не откидываются… Учительница рисования уходит в почтальонши. Лишенная женского рельефа, с бесплодным и обмякшим лицом старой революционерки, с комком пористого носа, с неодинаково свисающей по бедрам юбкой, в нитяной, болтающейся во все стороны лежалой кофте, она таскает суму с чужим общением и появляется иногда у калитки, чтобы когда-нибудь не появиться никогда… — Вышел, ребятки, месяц… Из тумана! Вынул ножик, ребятки, из кармана. Буду резать. Буду, ребятки, бить. Все равно т е б е водить! — говорит он, войдя впервые в класс, и неожиданно указывает на одного из вставших столбом возле своей парты ребяток. — Я уже дежурил. — Хрен мне в твоем дежурстве! Тебе — водить! Ходи к доске! — Во, — изумляется кто-то из ребяток, — дает! — Всем давать, не успеешь вставать! — говорит учитель геометрии. Поэтому предлагаю сидеть. Причем тихо. Буду резать. Буду бить… — У ты, мать твою ебить! — тихо, но слаженно, не разжимая губ, вторят несколько голосов. — Та-а-ак! А ведь я, ребятки, из бывших беспризорников, типа произведений «Республика ШКИД» и «Педагогическая поэма». Поэтому… говорит учитель и между рядов подходит к тому, к кому надо, берет того, кого надо, за нос, зажимает между своими указательным и средним пальцами тому, кому надо, нос, причем видно, что зажимает не слабо, и, как бы забыв про стиснутого, начинает прохаживаться и между рядов, и перед рядами, а стиснутый прохаживается тоже на пределе боли. Вырываться он не вырывается, понимая, что, если повырываешься, будет больней. К тому же — авторитет учителя. А так, пока терпимо, он и ходит вперед головой, а новый учитель расхаживает себе по свободным пространствам пола, а все внимательно наблюдают, а тот, кому водить, стоит у доски с деревянным треугольником и мелом. — Ну! — Восстанавливаем перпендикуляр… — раздается бредовое предложение у доски стоящего. — К чему? К животу? — балаганит учитель. — Как его зовут, ребятки? обращается он к увлеченному событиями классу, которому не ясно, ч т о намерен педагог совершить рукой левой, ибо правая еще не отпустила нос того, кого надо. — Осип! — хором орет увлеченный класс. — Ты, Осип, чудишь. Понял? — Понял… — Отчего кот хвост поднял! — к радости ребяток заключает педагог-беспризорник. — Садись. Будешь неуспевающим. А тебя как звать? — Тутудашеф… — гундосит на зажатых ноздрях стиснутый. — Татарин? — Дет. Гордный шодец… — Это ты врешь! Нации своей стесняться не смей. Сходи, умой рыло, шорец… Геометрией увлеклись самозабвенно. Выучили всё что возможно, постигли магический смысл ее непреложных повелений и гордых доказательств, а всё затем, чтобы в течение жизни начисто забыть постигнутое. Таскание же человека за нос с тех пор стало осуществляться всеми, кто мог себе это позволить, по отношению к тем, кто не мог себе этого позволить. Правда, последним в течение жизни удалось в общем-то забыть и это, но на отрезке времени под названием «детство» казалось им, что унизительная эта беспомощность есть самое большое горе, и они возмещали его счастьем ущемления носа у вовсе слабых, вовсе беспомощных, то есть у тех, по отношению к кому могли себе это позволить… Дорога в школу идет через стенд. Стенд — это пять отдельно стоящих деревянных трибун, похожих на пагоды, а вокруг — странный пейзаж: бесконечный розоватого цвета пустырь, колорит которого определяют невысокие бесчисленные кучи розовой щебенки и грунта, добываемых метростроевцами в кембрийских глубинах московской земли и свозимых сюда годами. На стенде стрелки-охотники сажают из двустволок по внезапно вылетающим из-под земли смоляным тарелочкам и влет разбивают их. Судит соревнования этих меткачей Василий Сталин, сын того самого, который прислал известное нам письмо, а до письма придумал раздельно обучать мальчиков и девочек. Насчет девочек не знаю, но мальчиков — всяким гнусностям. Нас, однако, стенд сейчас не так чтобы интересует, хотя пальба в косо и вдруг вылетающие невесть откуда тарелочки, разносимые выстрелом вдребезги, словно небольшая птичка с хохолком от большого заряда, была сама по себе очень даже притягательна. Но ни выстрелы, ни пальба, ни взрывы не могли отвлечь бредущих в школу подростков от наваждения главного и нестерпимого. Однако сперва все-таки о пальбе. …Рядом с той школой была самолетная свалка, а на свалке было все что хочешь. Вероятно, это была свалка вообще всякого военного снаряжения, а возможно, и в самом деле только самолетная; таскали оттуда неимоверные множества нужнейших и всегда занимательных вещей. Фасонный алюминий, проводки, защитного цвета заклепки, защелки, вовсе безродные детали — и все хитроумно приспосабливалось для всяческих коварств, проделок, мучительств и милых проказ типа следующей. Говорят, это были клапаны от моторов. Размером и видом с небольшую полуторакилограммовую гантель, они имели не пухлую и небрежно отлитую гантельную перемычку, а ровненькую, точеную. По концам — вместо гантельных шаров — располагались как бы небольшие тарелочки шлифованными плоскостями наружу, точь-в-точь тарелки вагонных буферов. Дело это распиливалось, а внутри стальной оболочки оказывался металлический натрий. И в тарелочках, и в перемычке. Металлический натрий — субстанция мягкая, вязкости сильно загустевшего белого меда. Он выковыривался чем-нибудь железным, и добытые кусочки можно было бросить, допустим, в чернильницу, где натрий начинал бегать-бегать, бегать-бегать и, потихоньку раскаляясь, вовсе самоуничтожался. Чернила тоже. Однако, если в конце раскаливания по нему чем-нибудь стукали — скажем, гвоздем, причем даже слегка, — он сумбурно, неожиданно, во все стороны, разбрызгивался страшными маленькими каплями, неимоверно горячими и прожигающими одежду вместе с кожей тела. Это были простейшие опыты по окислению нестойкого металла в воздухе или в жидкости, а вот если распиленную гантельку положить в унитаз, в ту часть его, где маленьким колодцем стоит вода, точнее, погрузить гантельку в эту самую воду, то можно спокойно уходить на урок, что все и делают, включая тех, кто в продолжение школьного дня из уборной не выходит, изображая — для домашних, — что школу посещают, а для учителей, — что плевать на нее хотели. Они, значит, тоже уходят. Причем — тоже на уроки, где, зверея от того, что нельзя покурить, затевают какую-нибудь мерзость типа обесцвечивания чернил карбидом. При этом из чернильниц, куда положен карбид, начинают ползти пенные бороды, а в воздухе устаивается такая сероводородная вонь, что хоть начинай ч и ч и р е т ь самоё атмосферу, а чернила превращаются в почти бесцветную жидкость и хуже держатся на пере, особенно на 86-м, так что на страницы тетрадок ложатся едва зримые тени великих слов великого языка типа «есть в осени первоначальной…», но эту строку мы уже приводили выше. Еще могут пришедшие на урок залечь под задние парты, предварительно расстелив для уюта физическую или политическую карту нашей Родины. Лучше политическую, так как реки, горы и долины физической, если ты не Князь Тьмы, делают лежание неудобным и жестким; а политическая похожа на лоскутное одеяло, которое есть, можно сказать, в каждом доме, в домах же у лежащих подавно, поэтому лежишь, как будто из дому не уходил. Лежат лежащие тихо, причем только у тех учителей, которые в междурядья удаляться не решаются. Спокойно, значит, лежа, лежащие мучают и терзают сидящих, тоже в общем-то ученичков не смирных — задние ведь парты! настригают им на частые полоски мокрые снизу от сортира и тяжелые брючины, тихо поджигают зажигалками, что ни попало, а сидящие тушат, терпят, елозят, попискивают, но лежащих не выдают, ибо… …Ба-бах-бах-бах! Ба-бах-бах-бах! Это взрывы настоящие. И по звуку, и по силе. Это рванул в водяных колодцах трех оставшихся на весь этаж унитазов мягкий, как загустевший мед, металл натрий. Все двери в коридор распахиваются! Все вываливают в коридор! Скакание тяжелозвонкое и вопли звонкие. Учителя, те, которые догадываются в чем дело, идут пятнами от ярости. Которые не догадываются — бледнеют от испуга. Радость, фестиваль, клики, осколки унитазов и — а-а-а! — больше ни одного фаянсового устройства на этаже не осталось. И на складе нету. И в природе не существует. Может быть, к следующему учебному году их расстараются достать и поставить, но ведь и самолетная свалка никуда не денется, так что не пропадем. Пока повсюду неразбериха и кишмякишение, лежавшие под партами готовятся к возвращению тех, кто выскочили в коридор. Они, просунув ножку стула в дверную ручку, быстро запираются и начинают мстить за что-то несчастному недоноску и недоростку Кондрашке. Вот он уже раздет догола. Вот уже измазан бледными чернильными помоями. Все это купно с имевшейся на его теле натуральной грязью делает Кондрашку, и так не сопротивляющегося, совсем жалким и болезненным. Его так жаль, что лучше даже запереть его в шкаф, откуда были изъяты карты для лежания. Места хватит, хотя шкаф и неглубок, но Кондрашка ведь маленький — вот он там целиком и помещается. А его изукрашиватели и обнажители начинают возбужденно бегать по партам — у них же от лежания все просто одеревенело! Дверь заперта стулом. В коридоре переживается и расследуется событие — там свой бедлам. А тут свой, и мчащиеся друг за другом по партам идиотины не принимают во внимание, что в коридоре все классы разошлись в свои классы, и только один класс войти в свой класс не может, потому что в дверной ручке — стул. Но в двери есть круглое отверстие от кем-то когда-то выломанного английского замка, и учительница в дырку заглядывает. Однако видит она только мелькающие фигуры бегающих в истерике идиотин, а чтобы учительница их не распознала, те, кто толпится в коридоре, напихивают на нее друг друга, и она у глазка сосредоточиться не может, и идет за завучем, а ученики заглядывают в дырку и шепчут: «За завучем пошла», но бегающие гулко бегают и, пробегая мимо дырки, либо суют в нее на бегу ручки перьями наружу, либо прицельно харкают, так что, когда к дырке прикладывает глаз прямая седая и строгая завуч, делает она это зря, потому что в глаз ей харкают. Без промаха и обильно. В коридоре возникает тишина. В классе тоже. Завуч, ведомая под руку учительницей, идет отмываться. Из второго глаза ее, как у амазонки, текут слезы, потому что есть такая — только мне известная легенда, что амазонки, выжигавшие себе для удобства пускания стрел на полном скаку одну грудь, по-бабьи плакали не тем глазом, который приходился над выжженной для ратных дел грудью, а другим вторым. Вот и завуч идет, точа слезы не тем глазом, в который ей харкнули, а тем, который в класс не заглядывал, а пока что коридорные идиотины потихоньку дают уйти классным гадинам, те разбегаются в свои каторжные норы, а коридорные идиотины рассаживаются по партам и, когда в класс возвращается учительница уже с директором, сидят тихо. Никто и предположить не может, что в шкафу, сложенный, как в утробе, свернулся нагой недоносок: пока была беготня, он сидел тихо, чтобы не привлекать внимания и без того уже много уделивших ему внимания товарищей. Теперь же, когда установилось безмолвие, он возьми и заворочайся, дурачок, идиотик; ну тут учительница с директором к шкафу, ну думают, ну поймали ну этих, которые в завуча! а ну выходи, мерзавцы! а оттуда голый лиловатый Кондрашка прыг-скок — а-аа-аа! — а весь класс — га-а-аа! — а Кондрашка, голенький, маленький, лиловенький, синенький, бегом-бегом, а за ним училка — журналом его, журналом, а он, маленький, изворотливый — между парт, по партам от нее, а все ему — подножки и тоже лупят, хоть он, гад, изворотливый, никак по нему не попадешь маленький же ростом и шириной, но, конечно, по яйцам ему разок все же дали, по маленьким. Как-никак — пятиклассники. Изловчилися… …Из темных всех углов под это танго выходят все они… и она выходит… я не могла прийти… но ведь он же шел с тобой… никто со мной не шел не выдумывай… я на велосипеде ехал видел… не надо за мной следить… возникает это все из такого сожаления… такой безвозвратности… такой растерянности… …Влачась через стенд, мы отвлеклись на пальбу, ибо на стенде палили из двустволок по тарелочкам. А на подступах к стенду или где-то неподалеку были невероятные заросли каких-то полудеревьев — то ли боярышника, то ли калины. В их узловатых кронах, в листьях их резных, не таких, конечно, совершенных, как листья клена или смоковницы, а в небольших, словно бы неумелой деревенской рукой резанных под безупречный кленовый, фиговый или дубовый шедевр, фигурных листьях, в мельтешне этих листьев стояли плотные и потные девушки — девки из каких-то неизвестно зачем существовавших в окрестности уму непостижимых сельскохозяйственных ферм и собирали непонятно зачем то ли боярышник, то ли калину. Старинная история. Бабье лето. Жарко еще, прозрачно и ягоды. И девки. Девки с фермы. И стоишь внизу, а она одной ногой на одном суке, а другой ногой на другом суке, а ты стоишь внизу, как раз где надо, и голову задрал, а там, во мглистых потемках, розовых от просвечивающей юбки, такое сложное зрелище, составленное из мягких ляжек, байковых трусов, заплат не заплат, перетяжек от резинок, перевязок от подвязок — это сейчас можно всё предположить, а тогда — все неразличимо, неопределимо, перемешано — может, рубашка всё перемешала, может, она даже в истлевшие трусы засунута и по бокам ляжек торчит бязевыми косынками… Не знаю. Не помню. Не могу рассказать. А девка поджимает ногу к ноге, уйди, бесстыдник, а ты говоришь а я к тебе вот залезу а ты попробуй только еще мал и глуп и не видал больших залуп ты видала что ли вот и залезу а с ветки свалишься с сука навернешься а не свалюся барсук повесил яйца на сук видишь видишь не свалился да я тебя сейчас а ну убери руки спихну сейчас… И кофты у них битком набитые, и вся женская их выжженная байковая знойная одежда полна мягкостью и мякотью, и постоишь так рядом на суке, и тебе, может, перепадет что, поприкасаешься, и во всех кронах идет возня на шатких сучьях и ветках, и горячие девки, чувствуя себя в безопасности, позволяют пацанам вроде бы многое, но особенно тоже не даются, и хохочут вслед съехавшим по стволам и отдавившим на твердых желваках коры желваки своих налитых ядер, не говоря уж про ободранные об кору после самого мягкого на свете ладони, и заливаются вдогонку идущим во вторую смену в школу, и кричат: «Завтра приходите лапаться, токо у матки спроситеся!..». — Я больше не могу, это даже не изверги! — Нет плохих учеников, есть плохие педагоги! — Знаете, я бы в них, как в немцев — из гранаты! — Неплохо сказано — из гранаты… — А ведь мы с вами, товарищи, призваны, я подчеркиваю, призваны воспитать учеников в духе… — Нет, это уже не люди! — А Макаренко? Ему было ку-у-уда трудней! — Нет, я не могу! Я вхожу в класс и уже плачу! И, знаете, они… мне больно делают… — И это бесстыдство! — Сталин, Киров, Жданов в своей известной работе… — Я понимаю — дореволюционная педагогика плоха! Но раньше были розги! — Розги лечат мозги… — Не могу, не могу, не могу! Вот сейчас кончится перемена… не могу, не пойду, дайте закурить… не могу, не настаивайте, я вам даже намекнуть не берусь, ч т о они хотели, чтобы я увидела… — Га-аа-а… Увидели, не умерли же… Ладно, звонок! Пошли… — Не могу, не хочу, не буду!.. — Слушайте, перестаньте рыдать, вы же, как вы говорите, не институтка! Еще в учительской истерик не хватало! Возьмите себя… Слышится подавленный всхлип. Кто-то пьет спасительную воду. …Существует такое повальное весеннее увлечение — «отмеряла». В наших местах употреблялось три способа перепрыгивания через человека. Самый старинный, почтенный и веселый — чехарда. Забава почти чеховская. Папа, мама, мальчики в гольфах, гости в чесучовых костюмах ловко скачут друг через друга по дорожке, ведущей из вишневого, скажем, сада к вешним, скажем, водам. Или к расстеленной на траве скатерти. Скачут и дурачатся. Луг. Пчелы гудят. Бабочки болтаются в воздухе. Всё в пыльце. Улыбка на лице. Барышня в чепце. Слезинка на конце… ресницы. От смеха! От счастливого смеха… Такова чехарда. Однако в другом пейзаже она бессмысленна — упрешься не в вешние воды, а в забор или, если на школьном дворе играть, в угольную кучу. И откуда — барышни, чепцы, вдовцы, отцы и дети? Нету этого ничего. Характер игры пропадает. А если так, чего тогда говорить? Вторая разновидность перепрыгивания — «козел». В этом случае кто-то, согнувшись и уперев руки в колени, встает к остальным боком: он «водит» и вправе, стоя высоко, подкидывать перепрыгивающих, каковые, касаясь его спины руками, проделывают разные обязательные сложности. «Баранки козлу» — это утыкают в склоненного кулаки, «вилки козлу» — это растопыренные пальцы, «пришпорить козла» — стукнуть его в прыжке каблуком по заду. Или ниже зада, что больнее. Но тогда можно и другой ногой по голове, хотя в таком случае может возникнуть свара: «козел» запротестует, приятность развлечения нарушится и недолго самому стать «козлом». Поэтому главное — чистота выполнения. Есть еще «ложки козлу», есть фигура «огулять козла» — она полупристойная, и, надо думать, учительница физкультуры Валентина Кирилловна, совсем молоденькая женщина, поэтому в «козла» не играет, хотя не в пример чинной чехарде «козел» — игра демократическая, общедоступная и легко осуществимая, как на школьном дворе, так и на близлежащих тротуарах. Возможное же в ней мелкое изуверство столь незначительно, что сродни, скажем, случайному попаданию гуттаперчевым мячиком, пущенным Соней в Наташу Ростову, хотя в их время гуттаперчевых мячиков не было, и сказал я это к примеру. Играть в «козла» Валентине Кирилловне в общем-то интересно. Небольшая боль от «баранок» или «вилок», или даже удар каблуком ниже зада, когда она высоко задирает обтянутый шароварами круп, ее вполне устраивает, чтоб не сказать будоражит, хотя никто об этом не догадывается, тем более ученики. Такого даже они, будучи хоть и непотребными, но и нетребовательными детьми натуры, еще не постигли. А вот фигура «огулять козла» и для нее, и для прыгающих невыразимо желанна. Однако урок физкультуры есть урок физкультуры, и Валентина Кирилловна педагогично, хотя и в ущерб себе (почему в ущерб, узнаем; через пару страниц возникнет компенсация) соглашается после разминок, приседов и вольных движений поиграть в «отмерялу». А это уж забава действительно спортивная! Самая что ни на есть спортивная, потому что, если играть умело и честно, развиваются прыжок и волевые качества. Тут выигрывает, то есть почти не водит, то есть не дает через себя перепрыгнуть, сильнейший. Прыгают на этот раз с черты и тоже через по жребию согнувшегося — но задом к прыгателям — человека. Когда все перепрыгнут, тот, кто согнулся, перемещается вперед, туда, куда поставил ногу последний прыгающий. Затем все прыгают снова. Однако в зависимости от того, насколько далеко оказался от черты водящий, оговаривается условие перепрыгивания: или — разбежавшись прямо с черты (прыжок «без одного»), или, произведя после черты один шаг (прыжок «с одним»), два шага («с двумя»), три («с тремя»), но до такого обычно не доходит. Допустим, кто-то настаивает, что огромное расстояние, образовавшееся между чертой и согнутым водящим, взять «без одного», сиганув с черты, невозможно. Это шанс для водящего перестать водить. Он предлагает маловеру согнуться вместо себя и «доказывает», что прыгнуть возможно, и всем вменяется прыгать «без одного». Тот же, кто сомневался, либо тоже героически «берет», либо в последний момент опасливо тормозит, испугавшись снести с лица земли водящего и самому побиться. Или разгоняется сломя голову, отталкивается и всей своей массой восьмиклассника врезается в бесстрашный зад водящего, если, потеряв высоту, не застревает на согнутом и тем опять же не обрекает себя водить, то есть встает, согнувшись, на черту. И все повторяется известным уже образом. Надо сказать, что прыжок, когда он на пределе — то есть, когда от последнего толчка, будь то с черты или с дополнительного шага, между тобой и водящим огромное непреодолимое расстояние, — выглядит вполне атлетически. Замечательно толкнувшись, подросток, почти юноша, летит, вытянув свои уже почти мужские руки, и кажется — толчка не хватит, не дотянутся руки до согбенной цели, но они дотягиваются, плотно ударяют ладонями по приготовившейся к худшему спине, пружинистый удар помогает довзметнуть уже терявшее полет тяжкое твое тело, руки на заячий манер оказываются меж раскинутых циркулем ног, и через мгновение ты опускаешься на мигом сомкнувшиеся собственные свои стопы, которые, между прочим, уже сорок второго размера. Почти все время водит Валентина Кирилловна, задорная и свойская, ибо ей, хотя она, вытянув подъем и безупречно втягивая колени, замечательно, словно через коня в зале, прыгает через водящего, все же нелегко бывает «доказать» экстремальные расстояния «без одного» или «с одним», так что она великодушно и долго водит. А прыгающие — сама галантность. Они чинно толпятся в очереди на разбег, красиво отталкиваются, узкой округлой спинки касаются деликатно, ни в коем случае не хлопая по ней обеими мужскими ладонями, и последний, на чей след предстоит продвинуться Валентине Кирилловне, старается сигануть умеренно, чтобы Валентина Кирилловна продвинулась недалеко, что исключит спорную ситуацию, когда придется совершать страшные огромные прыжки. Иначе говоря, он старается подольше сохранить одолимое расстояние «без одного», а потом, далеко перелетев задравшую навстречу свой круп маленькую женщину, создать безусловную ситуацию «с одним». А она между тем спорных моментов хочет и ждет, а он не знает. Деликатно стукающие ладони ей приятны, но еще приятней, когда (она ждет этого всем своим ожиданием) на нее летит масса уже юноши, уже мужчины, и волей-неволей, чтобы не врезаться, масса эта — на мгновение — там, где лифчик (лифчик однажды даже лопнул по шовчику, но никто этого не заметил), когтит ей растопыренными пятернями спину, обрушивается всей тяжестью, и тяжесть эта, эта тяжесть, ну неповторимая тяжесть эта, утяжеленная инерцией, вминается в безошибочно и взаимно выпружиненную навстречу спину, чтобы, оторвавшись, тут же встать на мощные ноги и оставить позади в напрасном теперь поклоне согнувшуюся ее. И, что ни говори, в этом весь мужчина. Летит на тебя из ниоткуда, громадный, тяжелый, в страшном полете простирая руки, накладывает на тебя эти огромные руки, чтобы вмяться, обрушиться — на миг, на всю жизнь, на секунду, на раз, на домотдыховские две недели — не поймешь на сколько, а ты только и можешь, что напрячься навстречу, но всегда безошибочно взаимно, и он расплющит, раздавит тебя, и непререкаемо опустит затем, где захочет, спокойные свои сорок второго размера стопы, чтобы неспешно и с достоинством вернуться к отмеряльному старту и занять свое место в очереди других мужчин… Вот почему всякий раз даже при галантных прикосновениях вежливо ведущих себя и негогочущих восьмиклассников Валентина Кирилловна тихо постанывает, и тут… и тут, наконец, возникает спорная ситуация, когда взять «с одним» ну совсем немыслимо, а самому первому кто в очереди, прямо уже юноше, почти мужчине, это предстоит, хотя он и вправе стребовать, чтобы Валентина Кирилловна «доказала». Однако такое неудобно, тем более что свойская Валентина Кирилловна задорным и звонким голосом кричит: «Нет, с одним! Спорим, с одним! Вперед, мальчоныш, как в атаку, как папа сейчас!» А покричав не своим голосом, расставляет покрепче ноги, втягивает по-спортивному колени, сгибается и, нагнувшись, поглядывает через бок на разбег первого в очереди. С топотом десантника мчится тот к черте, идеально точно попадает на нее толчковой ногой, делает огромный шаг в воздухе, опять точно ставит стопу для решающего толчка… Толкается! Она теперь не глядит, она опускает голову, она выпячивает обмирающую спину. Господи! Ну! Она чувствует, как он летит, огромный и тяжелый, чтобы вмяться всем собой, и она поступает нечестно (а он бы «с одним» взял!), тихонечко охнув, незам-м-метно на милли-м-метр приподымает спину, и огромные ладони, ожидавшие обрести упор для завершения прыжка, сладко и б-больно не достигают куда следовало, и огромный вес летящего мужского организма не обрушивается, чтобы перелететь, а ударяется брючным своим передом в маленький напрягшийся, чтобы не разлететься вдребезги, обомлевший от женского ужаса задранный зад учительницы… — Огулял! — возбужденно орут третьеклассники из окна четвертого этажа, а поскольку пять лет до восьмого класса, когда тоже можно будет огулять Валентину Кирилловну, третьеклассникам терпеть неохота, они от вожделения выбрасывают из окна четвертого этажа большую парту. Сконфуженный случившимся, удрученный своей неудачей, сбивший с ног дружелюбную учительницу, подросток поспешно сгибается водить, но тут проходит инвалид с колокольчиком и урок на воздухе кончается. А мальчики, учтиво толпясь, проводят, конечно, Валентину Кирилловну домой, и она будет идти и знать, что желанное ожидание не только не прошло, а наоборот, как-то совсем не пропадает, и она торопится домой, дабы поставить пластиночку, взять было книжечку, но потом как-то сумбурно и быстренько ее отложить и… н-наконец-ц-ц доиграть в дворовые наши игры-ы… Книжечка, кстати, называется «Вешние воды»… …Из темных всех углов выходят все они… и она выходит… девочка тоненькая… вызывается это все из молчания… из состояния… из дневного светлого воздуха… из полуслезы… …Этот мальчик, ученик второго класса, ленив еще такой детской ленью, когда лень даже ничего не делать, и, если ты дома, не хочется даже делать то, что хочется делать, и он, хотя каждый вечер и вспоминает, но почему-то не кладет в портфель чернильницу, ведь в школе чернил нет, а если появляются, то тут же оскверняются карбидом. Мальчик он маленький, но ему уже знакомо то, что останется потом на всю жизнь — везенье наживать или друзей, или врагов, а третьему не бывать. Зачем он забывает принести чернила? Зачем обрекает себя на отчаянье и унижение — сейчас понять трудно. Это, вероятно, что-то из детских странностей, тем более что у него есть химический карандаш и ничего не стоит сделать из грифеля неплохие чернила с настоящими золочеными разводами на их лоснящейся черной лужице. А может быть, все происходит потому, что в комнате по вечерам горит коптилка и холодно, и ничего не хочется делать, и задали три столбика, и мало еды, и, в общем, вялость. Сумма детских этих вялостей, вероятно, и создает в школе страшную энергию, всегда жестокую и разрушительную, но зато недолгую — потому что от слабосилья и вялости результаты всегда хочется видеть быстрей. Ну зачем он забывает чернила? Ведь — диктант, и Александра Димитриевна к нему совершенно безжалостна. Сейчас, обдумав все как следует, я берусь это утверждать. Диктант. Дурацкий какой-то диктант. Уже и на улице посерело, и хорошо видна тетрадка в три косых. Чистая. Где их доставали, теперь понять невозможно. «Савраска увяз в половине сугроба…». Сав-рас-ка у-вяз — а ты почему не пишешь? Я чернила забыл — бормочет мальчик — в по-ло-ви-не су-гро-ба… так и не будешь писать?.. я чернила забыл… что же мне с тобой делать? — вопрошают седые букли плоской старой стервы… что мне с тобой делать, забывчивый мальчик, срываешь всем работу, да?.. — можно макнуть?.. две па-ры про-мерз-лых… промерзлых — это когда что-то простывает, заледеневает насквозь… знаем-знаем!.. можно макнуть у кого-нибудь, Александра Димитриевна?.. значит, ты и не начал писать?.. лап-тей… ну-ну, макни, если получится… «Если получится» весь класс понимает безошибочно. Кстати, чернил не принесли многие, но они или уже одолжились в свои чернильницы и пузырьки у других, или сели с теми, или впереди тех, у кого чернила есть. …Ну макни, если получится!.. — Макар, дай макнуть? — Сам носи! … лап-тей… и у-гол ро-го-жей… — Дерюг, дай макнуть? — Да? — говорит отличник Дерюгин, выводя в этот момент с прилежанием и нажимом — «рагожей»… — Дерюг, ошибка. Надо «рогожей»! — Александра Димитриевна, чего он мешается? Подсказывает еще! …в последний раз тебе сказано, приступай к диктанту! по-кры-то-го гро… — говорит учительница, повернувшись лицом к доске и направляясь к ней из междурядья, то есть как бы не замечая отчаянного уже нищенства за своей спиной, ибо мальчик все дальше и дальше отходит от парты, но, получая всюду отказ, всякий раз шмыгает назад… — Прохор, дай макнуть? Я тебе бараночки дам… Надо сказать, что за баранку можно выменять всё. Например, настоящий золотой дукат на чинарик настоящей папиросы «Дукат» или, скажем, латвийский фантик «Лайма» на почти годный ржавый военный наган. — Прохор, я тебе бараночки дам… — Сколько? — Одну… — Пойдешь ко дну! — Ну две… — Утопнешь в говне! Всё. Междурядье, в котором можно ходить макать, ибо это в общем-то разрешается, исчерпано. Ходить же макать в обход по классу — в общем-то никем из учителей не разрешается. Если близко — макнул и сел обратно, а так… …пишешь ты или не пишешь? я же сказала: макни… а ты и макнуть, значит, ленишься… всё вам, видите ли, в руки давай… что с ним будем делать, мальчики, раз он диктант нам срывает? выгоним его? а? — говорит с седыми прядками над нашими тетрадками учительница первая моя. — Да-а-а! — радостно кричат все хором, под шумок хором же переделывая слово р о г о ж а под отличника Дерюгина — р а г о ж а. Мальчик сидит, склонив голову над тетрадкой в три косых, в руке у него неувлажненная в отличие от его огорченных глаз ручка с пером «рондо», на которое, кстати, то есть некстати, всегда уходит много чернил, но у него есть еще только «гусиная лапка», а «гусиной лапкой» разрешают писать с пятого класса, а он пока — во втором, и вот, по глупости, по собственной детской беспечности, сидит он среди макающего класса, и всем все разрешают макать, а ему — не разрешают, а его шантажирует — но он-то не понимает этого — высокая седая учительница, потому что она его ненавидит. — Н-на! — рявкает учительница и с отвращением толкает ему на парту свою непроливайку, да так резко, что из непроливайки — из непроливайки! выскакивает несколько изумленных таким случаем капель, радостно сплющиваясь о чистый лист его тетрадки… — Только я специально для тебя повторять не буду! — победно говорит она. — Так что двойку свою ты все равно у меня получишь! Нет. Не получит. Он знает это стихотворение наизусть, а проблемы безударных гласных — этого заповедного кошмара одной шестой части суши для него вообще не существует. И он торопится, промокнув веселые кляксы и не успевая промокать капающие слезы, догнать своих товарищей, с большинством из которых ему проучиться до школьного конца. …ста-ру-ха… в… боль-ших ру-ка-ви-цах… это варежки такие… знаем-знаем!.. со-суль-ки у ней на рес-ни-цах запятая и тире… вы этого еще не проходили… с мо-ро-зу должно по-ла-гать… Не помню уже, когда я увидел впервые эту странную птицу, то ли тогда, в детстве, то ли недавно, то ли на картинке видел, то ли она все время летала по этому рассказу? Но вроде бы не летала… Называется птица — удод. Со стоячим хохолком, когда сидит, с прижатым — когда летит. Красивая. Редко прилетающая. А раз редко прилетающая и красивая, значит, в детстве я ее видел. Когда же еще, если не в детстве? И прилетала она, и кричала, как полагается удодам, своим нехорошим криком: «Худо тут! Худо тут!» Прилетела неизвестно откуда, села и кричит: «Худо тут! Худо тут!»… Нет, все-таки не могу сказать — то ли тогда, то ли сейчас. Но, в общем, кричит. Скорей, тогда… Худо тут!.. Худо тут!.. Чего ж худого? Детство. Школа. Отрочество. Будь же оно проклято, это детство, будь она проклята, эта школа… Или, лучше сказать: детство-детство, будь ты проклято. Школа-школа, будь проклята и ты. Будьте прокляты все вы, зачем-то ставшие учителями, будьте прокляты вы, зачем-то ставшие учениками, будь проклят и я, и я, наконец! Но только не она… та девочка… которая нет-нет и появится из закоулочного сквозняка… из полуслезы… из светлого лета… Потому что дело ее все равно гиблое. |
|
|