"Персидские новеллы и другие рассказы" - читать интересную книгу автора (Робсман Виктор)

II. Люди и нравы здешних мест

Этот коричневый городок, построенный из глины и камня, с садами без деревьев, с канавами без воды, с улицами без мостовой был защищен с севера и с востока хребтами Белой и Черной горы, принимающих в дальнейшем название Гиндукуша. Мало что изменилось в этом благочестивом городке за последние пятнадцать столетий его существования. У городской стены все так же сгорают на солнце трупы павших животных. Огромные псы, напоминающие онагров, бродят с окровавленными мордами среди этой смердящей падали, словно в мясной лавке, и бывают опасны. Далеко слышно их рычание, и шакалы разбегаются при виде их; гиены не решаются приблизиться к ним и с хохотом отступают; коршуны терпеливо выжидают, пока не пресытятся псы, и пугливо уносят остатки. Солнце завершает погребение. Но ослепительно белые кости остаются на поверхности; они хрустят под нашими ногами, куда бы мы ни шли. В городе сохранилась цитадель губернатора, в которой поныне проживает властелин, наделенный шахом неограниченной властью; его никто никогда не видел, кроме преданных ему слуг, многочисленной челяди и приближенных лиц. На башнях цитадели дремлют стражники. Они пробуждаются в часы молитвы, и тогда спускаются со своих башен на землю; нужно все бросить, все забыть, оставаясь наедине с Богом. В этот час, где бы ни была душа мусульманина, она услышит громкий и протяжный крик служителя Бога на земле, несущийся с высоты небес: — Спешите на молитву! Спешите к счастью! — Молитва лучше сна! — прибавляют правоверные сунниты. Как много здесь солнца, как много света и как мало живой воды! Но сегодня улицы затоплены водой — она бежит, запыхавшись, большим потоком от дальней Белой реки, берущей свое начало в Черных горах, чтобы наполнить пересохшие уличные канавы, напоить умирающие от жажды сады, вернуть жизнь полям, уже покрывшимся цветущим маком, словно залитым свежей кровью. Женщины, наспех прикрытые молитвенными чадрами, спешат к воде со своим грязным бельем; добрый хозяин гонит своих вьючных животных на водопой и, тут же, моет их; верующие совершают в ней ритуальное омовение, а водоносы наполняют этой водой свои кожаные меха, словно виноградным соком. Все говорят здесь только о воде, о мирабе («начальнике воды»!), о размерах струи, которую отпускает домохозяевам этот разбойник мираб, и которую измеряет он толщиной кирпича, плиты или камня, служащими ему заслоном и водомером. Его стараются подкупить, кланяются ему в пояс, как если бы он был знатным вельможей или посланником Бога на земле. И в то же время, каждый хочет прибить его кирпичом, плитой или камнем, которыми отмеривает он воду. Везде слышится ругань, сквернословие, грубая брань. Конвоиры ведут нас через крытые проходы базара, где царствует безобразная толпа; вьючные животные ходят здесь между людьми, как равные. Все здесь чем-нибудь торгуют; у каждого лотка, точно перед непристойной картиной, собирается больше зрителей, чем покупателей. Жизнь без радостей сделала их жадными ко всяким забавам, и они, как дети, рассматривают всё, дивясь всему… Солдаты, сопровождающие нас, не могут нахвалиться городом — все им здесь нравится; давно уже не вдыхали они этого дразнящего запаха жареного, ароматов кардамона, шафрана, мускатных орехов, гвоздики, которыми дышат все базары в этой стране. Они ведут нас по узким и тесным проходам, в которых расположены торговые ряды, плутая в них. Повсюду светятся жарким огнем очаги и жаровни трактиров, и им трудно пройти мимо этих чадящих запахов и не перекусить. Везде нас чем-нибудь угощают, жалеют нас, суют нам объедки на дорогу, и конвоиры не пропускают случая, чтобы не извлечь из этого для себя пользы; их тоже кормят безвозмездно, угощают понюшкой табака или затяжкой опиума. В ковровых рядах они подолгу пьют чай, курят кальян или гашиш, говорят вздор и, словно побывав в раю, не хотят отсюда уходить. Не спеша, они ведут нас дальше. Зачем спешить! Надо очень не любить жизнь, чтобы торопиться прожить ее как можно скорее… Сегодня был для них особенно удачный день — предстояла публичная казнь хлебопека — отравителя, человека недостойного, человека глупого, у которого не хватило ума, чтобы упрятаться в бест — убежище для всех, уклонившихся от закона, куда не проникает правосудие. — Какая удача! — восклицают развеселившиеся конвоиры. — Разве есть в жизни что-либо более волнующее, чем смерть! В смерти есть что-то праздничное — мертвым оказывают больше почести и внимания, чем живым. Этого оборвыша, никогда не мывшегося, слепнущего от трахомы, со стригущим лишаем на голове никто не замечал на протяжении всей его жизни, а теперь все знают его; люди славных фамилий и бесславная чернь, которой кишат здесь все базары, хотят присутствовать при его последнем часе; он будет прославлен своею смертью. Лицо хлебопека, белое от мучной пыли, выражало сейчас скорее недоумение, чем испуг. Он знал, что его ведут на смерть, но все его неприхотливые мысли беспорядочно блуждали сейчас где-то между брошенным им неразделанным тестом и раскаленным очагом. — Добрые люди! — вопил он, как животное. — Погибнет без меня тесто, погаснет без меня разожженная печь! Какие убытки! Какие убытки!.. — сокрушался приговоренный к смерти хлебопек. Толпа неистовствовала; нет здесь никого презреннее, чем хлебопеки и мясники. «Лучше, — говорят в народе, — есть землю, чем хлеб, испеченный хлебопеком! Лучше есть мясо собственного тела, чем мясо, купленное у мясника!» Все кричали: — Этот разбойник наживается на голодных! — Вор! Он крадет по пятнадцати мискалей (и даже больше!) на каждом чуреке хлеба! — Он подмешивает к муке песок и глину, травит народ! — Его надо казнить! — Его надо обезглавить! — Какая радость увидеть хлебопека мертвым! — Скорее же! Скорей!.. Было страшно оставаться среди этих кровожадных людей, словно каждый зевака, пришедший сюда полюбоваться позорным зрелищем казни, был по призванию палачом. Как было не вспомнить нам на этом лобном месте бессмертного Достоевского, заглянувшего в темную душу человека и увидевшего там, на самом ее дне, в зародыше свойства палача. «Но не равно развиваются эти звериные свойства человека…» — успокаивает нас писатель. Тем временем, палач, облеченный государственной властью, подкрадывается к обезумевшему хлебопеку с длинным и острым ножом, похожим на секиру. Разве не сказано в законе: «Глас народа — глас Божий!» Этот маленький шамкающий старичок со слезящимися глазами носит славное прозвище мир-газаб, что значит: «заведующий гневом!». Все богобоязненные, все честные и смиренные жители этого благочестивого городка почитают его, ибо он избавляет их от мошенников, злодеев, душегубов и воров, а бесчестные и отступившие от закона — ненавидят его. Палач знает, что прежде чем умертвить недостойного жизни человека, надо возненавидеть его, надо вызвать в себе чувство негодования к нему и тогда, под прикрытием гнева, ничего не стоит совершить любое злодеяние. Но убить без гнева — нельзя! Недаром ведь носит он почетное прозвище мир-газаб! Возненавидев хлебопека, палач спокойно, по-деловому приступает к убийству. Но убийство, одобренное законом, должно быть совершено благопристойно, с соблюдением приличий, подобающих человеку. Недостойно наносить удар ножом в спину — так поступают трусливые злодеи, не боящиеся правды Божией. Не следует потешаться над смертником, подвергать его надругательствам, ибо так поступают только озлобленные на жизнь уроды с больной душой. Не таким должен быть благоразумный мир-газаб; он — как солдат на поле брани! Жизнь нужно отнять у человека благопристойно, не глумясь над его слабым телом (разве мало ему смертных мук!), и мир-газаб знает все это. Вот почему так деликатно просовывает он в ноздри оторопевшего хлебопека пальцы правой руки, оттягивает его голову назад и, точно играючи, проводит по его горлу ножом. Слышатся крики одобрения, все хотят увидеть кровь; происходит страшная давка, ругань, ссоры. — Что случилось? — спрашивают запоздавшие прохожие. — Чему все так радуются? — Человека убили! — отвечают свидетели казни, понося покойника самыми непристойными словами. Мир-газаб доволен своей работой; никто не сможет упрекнуть его ни в излишней жестокости, ни в чрезмерном милосердии. Но казненный начинает раздражать его — почему он все еще живет! В жилах его не осталось уже крови, она вся растеклась по земле, наполняя собой сточные канавы, а он упорно хочет жить… Нет, мир-газаб не намерен ждать его последнего издыхания и, пользуясь своей законной властью, волочит по базару еще живое тело, как если бы оно было уже мертвым, протягивая кружку для вознаграждения; он не напрасно потрудился, он сделал доброе дело…


Под вечер нас доставили конвоиры в казарму, у закрытых ворот которой беспечно пел часовой. Он восхвалял Бога за всё, в чем отказала ему жизнь. Нет у него ни осла, ни барана, ни жены, которая, по слову пророка, охраняла бы его имущество и честь, ибо нет у него даже циновки под ногами, ни керосиновых ламп в нишах, ни зеркал на стенах… А для женщины без всей этой роскоши нет радости в жизни… Но разве не сказано в Писании: «Когда юноша спит один, то земля жалуется небу и вопит о возмездии!» А еще сказано: «Худшие из правоверных суть те, которые умирают холостяками…». Старшина грубо прервал его задушевное пение, с которым трудно было ему расстаться, ибо эту песню сочинила ему вся его жизнь. — Отворяй ворота, бездельник! — накричал на него старшина. — Мы к тебе арестантов — иноземцев привели… Они совсем недавно поженились — и прямо в неволю… Часовой поглядел на нас, как смотрят несчастные на счастливых, и позавидовал. Он растворил ворота, пропуская нас в большой черный двор, где, подобно звездам на небе, блуждали ручные фонари. Маленькие солдатики — сербазы, шумные и болтливые, как дети, выбегали из своих бараков встречать нас. Это было странное сборище очень мирных, плохо одетых воинов, в мягких туфлях со сверкающими пятками и в военных шапках-пехлевийках, которые, казалось, приросли к их черепам; они никогда не обнажают своей головы, разве что только на время сна. Наряду с напуганными подростками, не умевшими еще отличить запаха пороха от запаха навоза, были среди них и усталые старики с притупившейся памятью, подслеповатые, тугие на ухо, плохо уже различавшие команду. Они не могли вспомнить — когда впервые надели на них защитного цвета рубашки и тесные штаны с обмотками на ногах, в которых прожили они почти всю свою жизнь; в те безмятежные дни они несли военную повинность свою, пока носили их ноги… Солдаты уже вычистили для нас конюшню, вынесли кормушку, и там, где было стойло, стоял теперь сбитый из досок помост. Тугие мешки, плотно набитые соломой, показались нам пуховиками. Мы осмотрелись. Сильно пахло навозом. Под камнями в потемках возились скорпионы, смертельно жаля друг друга; жизнь в любви и согласии была бы для них невыносима. В глинобитных стенах конюшни то здесь, то там слышалось отвратительное потрескивание тарантулов. Проползали желтобрюхие змеи с огромной пастью и, притаившись, высматривали мышей. Солдаты говорили, что они равнодушны к человеку, в то время как сами пугались их. Всё живое находилось теперь тут в каком-то беспокойстве. В каждом темном углу происходила напряженная, плотоядная работа этих маленьких хищников, этих трусливых тиранов, чтобы продлить свою не легкую, безобразную жизнь… Ничего, мы привыкнем к ним, примиримся с неизбежным, как примиряется больной со своей неизлечимой болезнью! Надо будет только сделать эту конюшню жилой, чтобы стала она нам домом, ибо дом наш там — где мы, а не там, где нас уже больше нет. Конюшня набилась солдатами, пришедшими пожалеть нас. Они с жаром обсуждали наше бедственное положение и, перебивая друг друга, спешили научить нас жить. Одни, по своей склонности, находили наиболее доходным для нас занятием торговать на проезжих дорогах чаем, но другие высмеивали их — не станут мусульмане пить чай, приготовленный руками иноверцев! Говорили и о спиртных напитках — даже праведники напиваются теперь до состояния животных, чтобы походить на цивилизованных людей, а ведь на пьяных можно заработать больше, чем на трезвых! Но солдаты, более рассудительные и мудрые, рекомендовали мне сразу по выходе на свободу начать прокладывать грунтовые дороги и строить мосты. Они не хотели верить, что для этого надо быть инженером, а не иностранцем, ибо, говорили они, каждого, даже малограмотного иностранца принимают здесь за инженера-строителя; они приезжают в Иран нищими, а увозят отсюда деньги мешками… — Все это не для вас! — произнес мудрый солдат, состарившийся на военной службе. — Вам надо теперь начинать все сначала, забыть все, что было раньше… Если вы были в своей стране генералом, то здесь вы не можете быть даже солдатом; здесь, вы — ничто! Люди без родины, все равно что дети без родителей… Старому солдату не давали говорить — все кричали, каждый хотел броситься за нас в драку. Неужели, думали мы, нам придется теперь всегда жить жизнью этих надоедливых солдат, которые будут придумывать для нас выгодные занятия, подсчитывать наши вымышленные барыши, грезить нашими предстоящими богатствами и погружать свои руки в наши денежные мешки? На утро появился в казарме начальник гарнизона. Он приставил к конюшне часового и запретил солдатам приближаться к нам. Часовой был молчалив, осторожен, сдержан на слова, как будто имел дело с обреченными на смерть. Но зато начальник гарнизона был истинным сыном своего народа — он любил поговорить о том, чего нет, рассказать о не бывшем, обещать невозможное и рассуждать о добре и зле. Он внес с собою в конюшню гаремный запах розового масла, которым любил умащать себя по утрам. Этот обленившийся офицер никогда не воевал, он даже не знал — что' такое война, и не имел намерения подставлять свою грудь пулям, предпочитая укрыться от них под стеганым одеялом в обнимку с женой. Дослужившись до чина явера (майора), он полюбил военную службу, которая не мешала ему прозябать. К тому же, его с почетом встречали на базаре крупные торговцы и мелкие лавочники, и никто не решался обмануть его, подсунуть ему гнилой товар, даже вступать с ним в торг, и отдавали ему товар за бесценок, почти даром. Всадники сходили на землю со своих животных при встрече с ним, пешие останавливались, пропуская его, и низко кланялись ему, как прославленному воину. — Вам будет здесь спокойно, тихо и не страшно, — говорил он усыпляющим голосом. — Вы отдохнете здесь от всех неприятностей, которыми полна жизнь, и многие на свободе позавидуют вам… Вы можете проводить здесь время в занятиях, наиболее для вас приятных, или — в безделье, можете спать, не считаясь со временем, и никто не посмеет потревожить вас; спите себе на здоровье! Мы будем кормить вас рисом и мясом, всеми плодами нашей земли, всеми фруктами наших садов, и когда вам грустно — требуйте чай; он разгоняет тоску и придает бодрость… Добрый явер хотел сделать для нас что-нибудь приятное — зарезать ягненка, подстрелить дикую козу или оленя, затравить джейранчика, ибо ничто не доставляет человеку большей радости, чем мясо убитого животного. — Без жареного мяса, — говорил он, — не совершается ни одна выгодная сделка, не заключаются брачные контракты, не укрепляется дружба людей… Общий стол, как и общая постель, делает близкими чужих и приятелями непримиримых врагов… Кухня была источником всех его радостей, наряду с опочивальней, где пряталась в затворничестве его малолетняя жена. Приближенные к ней служанки плели сплетни, рассказывая, что у нее еще не прошел испуг от первой брачной ночи.


В полдень из дома явера пришли в конюшню его комнатные слуги — фарраши; тихие, они были приучены выражать почтительность и угадывать желания своего господина. Мягко ступая голыми ступнями, как крадущиеся кошки, они покрывали унавоженный пол конюшни дорогостоящими коврами, покрывали их скатертью — накрывали на стол. Явер хотел угостить нас на славу! В конюшне становилось тесно от прибывавшей из дома явера челяди, специализировавшейся на безделье и послушании. Впереди шел повар, который, казалось, нес на голове не дымящийся рис, а снежную вершину Демавенда; за ним лениво плелись поварята с приправами и соусами к нему в глиняных мисочках и с напитками в графинах и кувшинах: абе-дог — разбавленная проточной водой со льдом сыворотка снятого молока, способствующая прожорству; шербет секанджебиль, сваренный на уксусе и сильно сдобренный сахаром и инбирем, очищающий кровь; простокваша с мелко накрошенными огурцами, освежающими желудок при пресыщении; простокваша с рубленым чесноком, продлевающим жизнь обжор…

Явер много ел, подолгу дремал в дыму кальяна, временами впадал в глубокий сон и, просыпаясь, спрашивал: — Неужели всего этого вам мало? Его раздражало, что мы не выказываем животной радости от пресыщения, которой была полна его душа. Явер принуждал нас верить, что удовольствия, доставляемые человеку произведениями ума — ничто, по сравнению с удовольствием, которое доставляет мясо молодого барашка; даже лучшие рубайет — стихи Саади или Гафиза, говорил он, не накормили еще ни одного голодного. Явер никогда не затруднял себя чтением мудреных книг, они утомляли его, но имел пристрастие к живописи — никогда глаза его не устают на нее смотреть. С детства пристрастился он к живописному каламдану, напоминающему пенал, с изображенными на нем бородатыми персидскими воинами с луками и стрелами, и до старости не может расстаться с ним; он носит его при себе даже в походах, бережно вложенный в вышитый футляр, оберегающий его от порчи. Любит явер и раскрашенные табакерки с непристойными рисунками; много в его доме зеркал в рамках и без рамок, но все они покрыты рисунками, в которых преобладают розы и соловьи. Временами его развлекают старинные персидские миниатюры, на которых кропотливый художник изображает смазливых юношей во всей своей праздной лени среди веселящихся старичков или беспечно предающихся любви гаремных дев. Есть у него и акварели с китайскими лицами, по которым судят здесь о благосостоянии хозяина дома. Но более всего привлекают его портреты придворного художника Санин-эль-Мулька, который обессмертил многих министров Насир-эд-Дин шаха и самого царя царей. Узнав о причастности молодой женщины к живописи (она была неплохой рисовальщицей в своей стране), этот не зрелый человек в возрасте шестидесяти лет пришел в восторг — он захотел скорее увидеть и себя, подобно министрам Насирэд-Дин шаха, изображенным в красках на полотне. Он гонял солдат по всем лавкам за кисточками и красками, и они, по своей непонятливости и простоте, приносили белила, румяна, сурьму, которой персиянки разрисовывают свои лица, как папье-маше; приносили желто-красную хну, которой красят здесь по праздникам бороды, головы и ногти; приносили и глиняные горшки, в которых можно разводить краски фунтами, или оцинкованные ведра, как для побелки домов. Они так хотели услужить ханум (госпоже)! Послушный и безропотный, словно проданный в рабство, явер терпеливо позировал от восхода до захода солнца, не жалуясь на усталость; ему нравилось сидеть неподвижно на коврике ничего не делая, ни о чем не думая, с лицом, лишенным мысли и выражения (безделье никогда не утомляло его!). Но к концу дня ему было трудно бороться со сном; голова его уже не держалась на плечах, глаза закатывались и смежались, а рот, всхрапывая, растворялся настежь, напоминая черную дыру. Он теперь упрашивал жену дорисовать портрет с его давней фотографии, на которой он выглядит даже лучше, чем теперь… Явер ждал своего портрета, как ждут в семье рождения первого ребенка. И по мере того, как работа над портретом приближалась к концу, ему в голову приходили разные причуды — он хотел теперь не один портрет, а два, похожих один на другой, как пара сапог (во всем он любил пропорцию и симметрию!). Неплохо, говорил он, было бы пририсовать к портрету обезьянку на дереве или чудесную птицу-вещунью симорг у подножья потухшего вулкана; он хотел увидеть себя среди плавающих в бассейне гурий, в раю, или сидящим в лодке, или гарцующим на коне… Но скоро всем этим причудам пришел конец — странная болезнь незаметно подкралась к молодой женщине, сделала ее равнодушной ко всему; нехотя подходила она теперь к недорисованному портрету, кисточки валились у нее из рук и все краски сливались в один черный цвет. Отрывочные воспоминания сменялись мечтаниями, бывшее небывшим и вздорные иллюзии временами пугали ее своей неправдой; она говорила теперь с уверенностью о том, чего нет, теряла связь с окружающим ее миром вещей. Она бредила. Добрый явер прислал лучшего лекаря в околотке — он изучал не только медицину, но астрономию и алхимию, он умеет предсказывать будущее, возвращает к жизни умирающих больных, знает, как лечить проказу, и горбатым выпрямляет горбы. Он узнал все эти тайны в «доме науки», как называли здесь в то время высшее духовное учебное заведение, Дар-эль-Фунун. Явер не сомневался, что лекарь вернет ее к жизни или, по крайней мере, облегчит ее смерть. Это был тихий, немного напуганный, осторожно ступающий старый человек с молодыми глазами. Нерешительно садился он у края помоста, на котором лежала больная женщина, и, перебирая четки, старался разгадать по ним ее болезнь; ничего не поняв, он бесшумно удалялся. Так изо дня в день он просиживал у постели больной от утренней молитвы до полуденной и, робко раскланиваясь, оставлял ее на попечение Бога. Я начинал привыкать к этому тихому, робкому лекарю, не ожидая от него чудес, обещанных явером; с ним было мне спокойнее, словно присутствие какого ни на есть докторишки облегчает болезнь. Он испробовал уже на ней действие всех известных ему целебных трав и настоек на корешках, стеблях и семенах мака, вливал ей в пылающий рот ароматические снадобья, но больная не приходила в себя. — Странно! — произносил он, задумываясь. — Почему же она всё еще спит, не приходит в себя? Надо пустить ей кровь или, лучше всего, поставить ей банки. Бывали случаи, когда от банок оживали умирающие… — Это не сон, — внушал я лекарю, — это беспамятство, забытьё… — Для больного решительно все равно, как вы называете этот сон, — возражал лекарь. — В беспамятстве так же, как и во сне, человек ничего не сознает, даже деньги не имеют для него тогда никакой цены… — Но чем же она больна? — спрашивал я лекаря, не ожидая ответа. — Какой вы любопытный! — отвечал он не без хитрости. — Не все ли равно, отчего умирает человек? Бывают случаи, когда люди умирают от пустяка, от укуса какого-нибудь ничтожного насекомого, которого легко раздавить ногтем, а другие остаются живы от укуса змеи. Недавно одну старуху забодала корова. Все думали, что старуха померла, а ведь с нею ничего не приключилось; она после этого стала только более сварливой, но много здоровей прежнего, а корова подохла. О, вы не знаете женщин! Они умеют обманывать смерть не хуже, чем своих мужей! — Какой вы шутник! — проговорил я, стараясь быть сдержанным, но пригрозил пожаловаться на него яверу. — Напрасно вы серчаете на меня, добрый господин! — слезливо произнес лекарь, и лицо его приняло страдальческое выражение. — Когда я потерял мою первую жену, я даже не прослезился; я знал, что там ей лучше. Что видела она здесь? Ничего! Она вся пропиталась угаром и дымом мангала, от которого не отходила даже в самые знойные дни, и никогда не видела ни солнца, ни звезд, ни неба, жила, как животные в хлеву. Она часто говорила, что завидует козам и овцам, которым не нужно таким тяжким трудом добывать свой корм. Она стала некрасивой, от нее плохо пахло, на нее противно было смотреть… Когда же привел я в свой дом другую жену, то она с первых дней призналась мне, что будет очень рада умереть. А ведь она была свободнее, чем ваша жена, она могла говорить со всеми женщинами и по пятницам ходила в баню… Напрасно вы так убиваетесь! Поверьте мне, эта грязная, зловонная конюшня хуже могилы для вашей жены! В то время ее не оставляли бредовые видения, она ходила по большому голому небу, словно по твердой земле, разговаривала с мертвыми, как с живыми, находила среди них давно потерянных, узнавала забытых, и усопшие повсюду сопровождали ее. Она встречает здесь много родственных ей душ, и среди них — застенчивого, скромного, необщительного живописца с кисточкой в руке. Он просит простить его за то, что он изобразил это небо таким мертвым, таким пылающим, похожим на пустыню; он кается. Как это возможно! После смерти нет покаяния! Но он не слышит протестующих голосов, и движением руки хочет убрать нарисованное им небо. Слышится невнятный ропот, громкие одобрения, глухие проклятия. Живописец не один — с ним его мертвая жена. Она говорит: «Я не оставлю тебя, ты так много выстрадал!» Небо пылает, солнце сожгло его, горячие ветры высушили облака, но все мертвые устремляются сюда; они оставляют свои могилы, бегут сюда со всех кладбищ земли. Как много на земле мертвых! Она ищет тех, кого любила — какие они теперь? Трудно припомнить лица давно усопших, но души их забыть нельзя. Свободная, как при рождении, и всем равная, она легко ступает по пылающим кострам и остается нетленной. Ей жарко (у нее был сильный жар!), но она идет дальше и дальше, и находит, наконец, того, кого более всего желала найти. Да, это он, это — его душа, она не может ошибиться. Она так рада! Она ласкается к нему, предлагает ему свою жизнь. Но мертвый отец равнодушен к живой дочери. Он смущен, ему стыдно быть мертвым в присутствии живых. Он застенчиво просит ее: «Не напоминай мне о прошлом, которого у меня больше нет!». Трупный запах удерживает ее от объятий. Она всхлипывает. Она хочет понять, почему мертвые так равнодушны к живым? Но среди всех этих безучастных мертвецов, она встречает живую женщину, похожую на бедуинку. Она говорит: «Вы больше никогда не умрете!». Все восхваляют ее. Она продолжает: «Мертвым принадлежит будущее, у живых его нет!». Бесплотная толпа окружает ее. «Не теснитесь! — говорит вечно живая. — Всем вам есть здесь место, никто не будет забыт!». Кто же она? И отвечают мертвые: «Какой безобразной жизнью надо жить на земле, чтобы не узнать Её! У живых много гордости, у мертвых — ее нет!».


Приходил явер, он помогал мне обучать жену ходить; он убежден, что лекарь вернул ее к жизни. Из глубины темного угла смотрит на нас недорисованный портрет. Явер давно охладел к нему, не вспоминает о нем; долго горящее желание, подобно пламени, сжигает само себя. Явер подолгу сидит теперь у нас в конюшне, рассказывает нам о том, что мы давно знаем, и о чем рассказывал он уже не один раз, как о чем-то новом и ему одному известном. Более всего в жизни он боится большевиков, и не может понять, почему они так сильно ненавидят людей и обращаются со своим народом хуже, чем верующие мусульмане с нечистыми животными? — Вот и вы, — говорит он, — люди миролюбивые, никому не причиняющие зла, бежите от своих к чужим, как праведники бегут от грешников. Но они и здесь не оставляют вас — они ищут вашей смерти… Они проникают во все щели, во все дома, как злые духи, их можно встретить и в святом городе Мешхеде, и в столице, и на проезжих дорогах, везде… Его тревога передается нам — мы уже на него не надеемся — он не умеет воевать с тенями, с незримыми духами, которые окружают нас везде, даже в этой казарме… — У вас очень много врагов! — напоминает нам явер при всяком удобном случае, и всегда спрашивает: — Почему ваши враги боятся вас, когда вы такие слабые и у вас ничего нет, а у них — все богатства вашей большой страны, вся сила, вся власть! Как могут сильные бояться слабых! Потом он успокаивает нас стихами Саади, слова которого вошли в жизнь каждого перса, как слова пятикратной молитвы.


«Кто вечно разжигать вражду людскую любит, Тот самого себя своим огнем погубит!»


Но вот пришла, наконец, депеша из главного штаба Хорасанского военного округа. Какое счастье! Нас пересылают в областной центр провинции Хорасан, в город Мешхед, куда стремятся все праведники, все благочестивые шииты, ибо там погребен мученик и чудотворец имам (халиф) Али-Реза, именем которого клянутся и спасаются верующие. И там, говорит явер, в главном штабе военного округа, мы найдем любовь и утешение. Нас приласкает наместник шаха, правитель всей провинции, губернатор Пакриван, женатый на дочери богатого русского промышленника и купца, обедневшего в изгнании. Она красива, как луна, — а ведь красивее луны ничего не бывает! У нее очень белое тело, и волосы напоминают солнечный свет. Она высокомерна и горда. Но не из гордости, а по требованию веры своего повелителя-мужа творит добро, раздает милостыню. О, она хорошо знает — что такое изгнание, и она непременно полюбит нас! Она будет просить за нас своего повелителя, и он сделает нас счастливыми — мы ни в чем не будем иметь нужды. — Она живет в замке, — продолжает явер, точно во сне, — окруженная роскошью и почетом. Муж обожает ее; он не скрывает, что русские женщины — превосходные жены, но очень плохие любовницы. Все преклоняются перед ней, превозносят ее. У нее есть всё, она не знает, чего ей еще желать. Но о прошлой своей жизни в обедневшей семье отца она вспоминает, как о потерянном рае.