"Персидские новеллы и другие рассказы" - читать интересную книгу автора (Робсман Виктор)

1. Черные и белые денежки

Это было на исходе августа, в середине тридцатых годов, в соседней Персии. Солдаты пограничной стражи, перетянутые ремнями, с трудом волочившие свои винтовки, измученные пылающим солнцем и долгим переходом по горячим пескам, были раздражены против нас; они не могли понять, почему мы здесь, а не у себя дома, где есть вода, деревья, тень… Что хорошего нашли мы в этой пустыне с ее усыпляющим зноем, где все живое сожжено солнцем! Пустыне не видно было конца. Ноги увязали в песке, точно в горячей золе, пылающие волны зноя обжигали лицо, и не было другого желания, как только припасть к воде. — Далеко ли еще идти нам? — спрашивали мы робко, не зная, куда они ведут нас. — Потерпите немного, уже скоро селение… — ободряли нас изнемогавшие конвоиры, бросая раскаленные винтовки в песок. — Вот видите песчаные наносы, а за ними — вода, а за водой — горы, а у этих гор лежит селение Башгиран… Но сколько мы ни шли, нигде не было видно ни песчаных наносов, перемещавшихся быстрее нас, ни воды, исчезавшей, как только мы приближались к ней, ни призрачных гор, ни селения Башгиран, которым бредили изнуренные солдаты. — Где-то здесь, уже совсем близко, лежит селение Башгиран… — повторяли они, как во сне. — Пустыня не бесконечна; все, что имеет начало, имеет и конец… — Еще только один мейдан (расстояние не более двухсот метров), еще один переход… — повторяли они высохшими губами, все чаще отставая от нас и, бросая свои винтовки, валились в песок. Мы подбирали брошенные ими винтовки, несли их на себе и строго прикрикивали на своих конвоиров, когда они отказывались идти. — Бегите! — кричали мы на них, как возница на завязшую в грязи лошадь. — Разве вы не видите отсюда твердую землю, деревья, воду, а за нею, сразу — селение Башгиран? Бегите! Нельзя терять времени! И они, послушно, как дети, бежали навстречу этому обману. Так шли мы и падали, и снова шли, подгоняя друг друга, как погонщики своих верблюдов. Но скоро пески стали мельчать, потускнела песчаная поверхность пустыни, ноги не вязли уже в песке, а легко упирались в красную окаменелую почву, похожую на суглинок, и мы увидели голый куст саксаула, без листьев, но живой. — Башгиран! Башгиран!.. — закричали солдаты, как кричат хаджжи — паломники, увидев святую землю Мекки. Они присаживаются на корточки, очищают песком руки до локтей и ноги до лодыжек, как этого требует обряд, и становятся на молитву; их лица вытягиваются, как у пустынников, изнуренных долгим постом, но они спокойны теперь — они снова на твердой земле! — и все тревоги оставляют их. Разве не говорили они: все, что имеет начало, имеет и конец. И вот, мы в казарме. Замухрышка-писарь со слабой грудью равнодушно заносит нас в инвентарный список и хитрым глазом приценивается к добыче, — из всего надо уметь извлекать прибыль! Конвоиры, выпив воду из всех глиняных кувшинов, расставленных по углам, оставляют нас. Они идут в чайхану курить опиум. Они будут рассказывать там о своей храбрости. Солнце стояло еще высоко и лучи его проникали во все укромные уголки этого безлюдного пограничного городка, раскрывали все его тайны, обнажали его стыдливую неприглядность. Молчаливые горы, погруженные в вечный сон, надменно возвышались над этим, прикорнувшим у их ног, солнечным селением. Всё дремлет. На горячей улице появляется дремлющий осел с дремлющим на нем всадником; он так стар, точно несет на себе всю многовековую историю своей страны. Но на нем отразилось уже и наше время; сморщенное лицо старика, гладко выбритое, по требованию полиции, кажется неприлично голым, а модная шапка с козырьком делает его смешным. И опять — ни души. Иногда в полдень, в самый зной, появляется на улице полицейский урядник в голубом мундире, расшитом золотым галуном. Медный «Лев и Солнце» сверкает на его пробковом шлеме, словно червонное золото. В тени шлема скрываются спокойные, невозмутимые глаза и бесстрастное лицо. Мелкий расчет блуждает, однако, на его бесстрастном лице, как вдохновение. Какие чары влекут его в эту неприглядную казарму в такой полуденный зной, когда не заключаются никакие сделки, не совершаются никакие преступления, и купцы не торгуют в своих лавках; когда менялы — саррафы — не пересчитывают своих денег, не стряпают в харчевнях трактирщики, и воры ленятся воровать; когда даже лекари оставляют своих больных, поручая их Богу. Всё спит. Но полицейскому уряднику не спится; черные мысли, роящиеся под его пробковым шлемом, прогоняют сон, лишают его радости безделья. Как можно спать, когда счастье стучится к нему в дверь! Каждый новый перебежчик, это — дар, посланный ему самим небом. Эти двое молодых людей, недавно поженившихся, похожи на заблудившихся овец; они пришли в чужую землю без паспорта и визы, — почему же не вернуть их обратно, когда можно выручить за них баснословные деньги! Конечно, и у него есть сердце, но жалостью никто еще не скопил себе денег, не построил себе дома, не приобрел даже временной жены по краткосрочному брачному контракту, а ведь женщина в доме — предмет роскоши, она стоит много денег, ее надо прокормить… Все эти приманки жизни могут достаться ему без труда, — стоит только заманить этих глупых молодоженов в полицейский участок, где вся полнота власти принадлежит ему одному. Они такие жалкие, что их не трудно обмануть. А с начальником пограничного поста всегда можно сторговаться, хотя и похож он на старого вонючего козла… И он вяло усмехнулся, довольный своим сравнением. Однако невзрачный на вид писаришка Мирза оберегал нас от происков урядника, как овчарка оберегает овец. Он клялся нам восьмым имамом Али-Риза и его гробницей в Мешхеде, что отец урядника собака, а сам он — сукин сын. Своим неприметным ростом и слабосильным телосложением Мирза навсегда остался похожим на подростка, но это не помешало ему выйти в люди и обратить на себя внимание. Многие завидовали его удаче, потому что никто во всем околотке не умел так остро очинить тростниковое перо и составить этим пером счет расходов по содержанию околотка, не производя расходов. Начальник пограничного поста, человек усталый и ленивый, которого во всякое время дня клонило ко сну, очень ценил своего замухрышку-писаря за такую грамотность и оказывал ему полное доверие. Благодаря этому, щупленький писаришка, похожий на цыпленка, наводил страх на солдат превосходного роста и крепкого телосложения. С каким важным видом закладывал он за ухо свое тростниковое перо, как некое украшение, отличающее грамотных от неграмотных! Своим именем Мирза был как бы уже отмечен судьбой стать писцом, ибо ремесло ребенка, говорят здесь суеверные люди, угадывается родителями при его рождении. Нарекая младенца именем, родители вкладывают в это имя все свои заветные желания, которыми напрасно тешили себя всю жизнь; так, заурядные натуры ищут в детях своих то, чего не находят в себе. Прожив всю жизнь без перьев и чернил, они мечтали увидеть в своем отпрыске уличного писца; скрип перьев доставлял им теперь больше удовольствия, чем однообразное блеяние овец. Мирза, как верный страж, не оставляет нас; время от времени он забегает к нам с какой-нибудь новой сплетней, подхваченной им на базаре. Его недоразвитое туловище с большой головой трясется от негодования, он вздымает свои маленькие кулачки к небу, грозится ими, когда бывает недоволен сплетней, или хихикает, как помешанный, приятно потирая при этом руки, когда бывает доволен ею. В этот день Мирза вбежал к нам с поднятыми к небу кулаками. — О милосердный Бог! — сокрушался Мирза, глядя на нас влажными глазами. — Остерегайтесь этого человека! Он похож на ротеля, который умертвляет свою жертву, когда она спит… Разве пальцы его костлявых рук не напоминают вам изогнутые лапы этого отвратительного паука? А его почерневшие от опиума зубы — разве это не клешни скорпиона? Посмотрите на его плоские бескровные губы, между которыми проглядывает раздвоенный язычок змеи!.. Рядом с ним, говорил Мирза, начальник пограничного поста представлял собой явление светлое, почти солнечный свет. Поднимая глаза к небу, Мирза восклицал: — Вот человек, у которого нет врагов! Вся его наружность, все расплывчатые черты его лица говорили о великодушии и о том, что обладает он тихим и добрым нравом. У него были жирные, пришлепывающие, как у верблюда, губы, большой добродушный нос, доверчивые глаза теленка и мясистые развесистые уши, наполненные курчавыми волосами. «Нет, — утешали мы себя, — человек, обладающий такими бесхитростными губами, такими развесистыми ушами, таким добродушным носом и беспечными глазами теленка не способен на дурные дела!» Но тут же, в одно и то же время, мы слышали другой голос, который отказывал нам в этом утешении. Он говорил: «Перед лицом денежных знаков все люди здесь слабы, тем более, что доброта легко уживается со слабостью…» Не прошло и дня, как Мирза снова вбегает к нам с новой сплетней, но на этот раз тихо хихикая, нетерпеливо потирая потные руки, со сверкающей в глазах радостью. Он достоверно знает, что сам серхенг (полковник) Мамед-Али-хан едет из Мешхеда выручать нас из беды, а ведь он приходится двоюродным братом дяде жены самого эмир-лашкера (генерала), который командует военным округом всей провинции Хорасан! У него конюшни заводских лошадей, выхоленных, как жены падишаха; он любит соколиную охоту, но не брезгует и резвыми персидскими борзыми с гладкой шерстью, которые в погоне за дичью пробегают до семи длинных фарсахов в час и никогда не устают… В его Кирманское поместье съезжается знать со всей страны, чтобы травить антилоп, диких коз и глупых, доверчивых серн — джейранчиков… Злые языки поговаривают, что серхенг тайком почитает религию своих предков — огнепоклонников, поклонявшихся пылающим кострам «Бехрама», но в своем полку он требует от всех ежедневно пятикратной молитвы, десять дней скорби в месяц Мухаррем, тридцатидневного поста в восьмой мусульманский месяц Рамазан, а уклонившихся от закона публично сечет плетью. Но он очень добрый, он непременно полюбит вас, потому что вы пострадали за правду… — Теперь бояться вам происков урядника нечего! — продолжал Мирза, трусливо хихикая и прячась за приоткрытую дверь. — Этот ротель не посмеет теперь даже приблизиться к вашему крыльцу… Пусть только подойдет! Я сам прогоню его, как нечистое животное! — и, испугавшись своей смелости, Мирза притихает, беспокойно выглядывая из-за приоткрытой двери. Убедившись, что никто не подслушал его дерзости, он, мало-помалу, успокаивается; его жуликоватое лицо расплывается сладковатой улыбкой — он что-то придумал! — Хи-хи-хи… — подобострастно смеется Мирза. — Вы маленько задолжали мне… — говорит он, ласкаясь ко мне, точно гаремная женщина перед тем, как обмануть своего господина. — Как бы сильно я ни любил вас, но это не освобождает вас от уплаты мне долга… Никто не пожелает терпеть убытки ради дружбы… — философствовал Мирза, предъявляя мне в это время счет, аккуратно составленный на листе писчей бумаги. Здесь было зарегистрировано все, что мы съели и выпили за три недели нашего пребывания в этой стране, и о чем хотелось забыть; недостойно человека сохранять в памяти все, что поглощает желудок! А он, своим счетом, неумолимо напоминает нам о хрустком персидском хлебе «сенгек», испеченном на раскаленных камешках, который, по его расчетам, мы съели в количестве десяти шахских батманов (да ведь это почти четыре пуда!), о двух шахских батманах овечьего сыра (неужели мы умяли целый пуд этого горького, дурно пахнущего сыра, пролежавшего, может быть, год в проточной воде уличной канавы!). В этом списке излишеств и чревоугодия мы нашли горы рыхлого дымящегося риса, воскресавшего в нашей памяти все запахи приправ и соусов к нему, и хитро припрятанный шиш-кебаб в слезящемся от масла рисе. Не была забыта им и простокваша, разбавленная соленой водой, точно зачерпнутой из океана, и непременно со льдом, ибо даже собаки пьют здесь воду со льдом! Много было зарезано для нас кур и петухов, среди которых значился один «луристанский» петух, сильный, как коршун, размером не уступающий страусу, который принимал участие в петушиных боях, пока не состарился, — так высоко отзывался о нем Мирза! Счет заканчивался ароматным персидским чаем, выпитым нами, по подсчету Мирзы, в количестве 250 стаканов внакладку и вприкуску, что не было равно по цене (какая добросовестность!). Нет, это был не счет, даже не формуляр нашего пищеварения, а книга жизни! Это была летопись обжорства двух изголодавшихся советских людей, кропотливо записанная добросовестной рукой летописца. — Вы великолепный писарь! — похвалил я Мирзу. — Но почему мы должны платить вам за все, что ели и пили в вашей гостеприимной стране? Разве из ваших закромов и амбаров кормили нас? К тому же, я честно расплачивался наличными на месте… — Это неважно! — энергично возразил писарь, готовый броситься в драку за каждый сенар, т. е. по-нашему, одну копейку. — Ведь вы сами подтверждаете, что все это вы съели, но чем вы докажете, что за все это вы уплатили наличными? — и он хитро улыбнулся испорченными зубами. Я искал путь к его сердцу, обращался к его совести, взывал к его разуму, стыдил его, но он ко всему оставался равнодушным. Точно не было у него ни сердца, ни разума, ни совести, ни стыда. Тогда я стал рассказывать ему, как ребенку, о Боге; я говорил, что Бог не любит мошенников, жуликов и плутов, и непременно накажет его. — Стыдно, — говорил я, — обижать слабых, беззащитных людей, бежавших от произвола и ищущих правосудия в вашей стране. Если вы боитесь полицейского урядника, то как можете вы не бояться Бога? Мирза заплакал. Мысль о Боге напугала его, но отказаться от денег из страха перед Богом он тоже не мог. Сознание его как бы раздвоилось между Богом и деньгами, причиняя ему нравственные страдания. Будучи человеком набожным и, в то же время, корыстным, Мирза не умел бороться со своей слабостью к деньгам; они мешали ему быть добрым, хорошим, честным, каким хотел он быть перед Богом. Глядя на его слезы, я уже готов был расплатиться с ним по его незаконному счету (благо, у меня оставались еще кое-какие деньги от подъемных, командировочных и проездных!), упрашивая его, однако, сократить счет и сбавить цены. — К тому же, — говорил я, — вы должны будете дать мне расписку, чтобы не потребовали у меня этих денег снова, в третий раз. — Хороший господин! — причитал Мирза, вытирая солдатским рукавом слезы. — Я думал, что вы добрый, что все русские добрые, а вы хотите, чтобы меня повесили… Мы стали торговаться. Мирза оживился, повеселел, стал смеяться, говорил глупости; наконец настал для него долгожданный час, когда можно испытать сладость торга, этого переменного счастья, напоминающего петушиные бои или азартную карточную игру. Мирза долго не уступал. Он клялся и врал (ложь требует клятв!), и чем больше он врал, тем больше клялся; ведь не может он уступить мне в убыток себе! К концу дня мне удалось выторговать у него луристанского петуха (ведь он жил только в его воображении!), два шахских батмана хлеба-сенгека, с полпуда овечьего сыра и сотню стаканов чая, которым угощали нас в различных местах нашего этапа добрые поселяне и должностные лица. Придя к полюбовному соглашению, Мирза обещал сегодня же, на вечерней молитве, как только солнце начнет склоняться к западу и покажется вечерняя звезда, просить своего пророка, чтобы он возвратил мне все эти деньги и даже немного больше. Но вот послышался конский топот, — это серхенг Мамед-Али-хан гарцевал на арабском жеребце в сопровождении унтер-офицера, сержанта и двух вестовых. Перед казармой, на самом солнцепеке, весь день шла возня; солдаты пограничной стражи обучались играть винтовкой, чтобы с воинскими почестями встретить важного гостя. От такой игры спины их взмылились, как у загнанных лошадей, и промокшие от пота лица казались заплаканными. Между тем серхенг равнодушно прошел мимо, не заметив их старания. Он вошел в казарму, как хозяин входит в свой дом, в котором замечает, что не все на своем месте и надо навести порядок. Легкая тень недовольства скользнула по его невозмутимому лицу с полуопущенными веками, придававшими ему вид вечной задумчивости. — Я чуть было не загнал своего любимого жеребца, чтобы скорее встретиться с вами… — произнес серхенг, не поднимая век. — Он пробежал десять фарсахов не переводя дыхания, и мои вестовые не могли угнаться за ним. И все это только для того, чтобы сказать вам: еще не поздно! Вы еще свободны выбирать! Я знаю, что не легко будет вам забыть все, что вы любили, менять привычки свои, приспосабливаться к нам, переделывать свою жизнь, которая оставила уже глубокий след в вашем душевном мире, и в печали по утраченному проводить свои дни… И когда он говорил, его восковое лицо оставалось непроницаемым, спокойным, и нельзя было поверить, что столько жизни в этом восковом лице! Он говорил не поднимая век, осторожно выбирая слова, как если бы это были не слова, а огнестрельные раны, причиняющие страдания. — Но если терять вам нечего, — продолжал он, — если дом ваш пуст, и все, что вы любили, опостылело вам, мы примем вас, как брата, как сестру, и вы будете нам не чужие… Живите среди нас нашей жизнью и мы полюбим вас… Он приподнял веки и посмотрел на нас загадочными глазами фарса, цвета кофейной гущи, по которой узнают свое будущее суеверные люди; темную, неразгаданную тайну ворожили они нам.


В этот вечер мы не готовились ко сну; солдаты унесли казенные тюфяки и надели на себя патронташи. Нас увозили в глубь страны — так хотел серхенг! Вечер был черный и теплый, и в этой черной теплоте мы шли, как слепцы, под сильным конвоем пограничной стражи. Впереди бежали босоногие дети с зажженными ручными фонарями, но темнота сгущалась вокруг них плотнее, затемняя дорогу. Тихая, всегда безлюдная, эта улица, напоминавшая нам голую пустыню, шевелилась сейчас от кричащей толпы; люди выползали изо всех щелей, из глухих подворотен, спускались с крыш, поднимались из глубоких подвалов, куда прячутся на день от солнца. Многие в лохмотьях, другие — в исподнем белье, женщины в легких молитвенных чадрах, с туго запелёнутыми грудными детьми, напоминавшими мумий в саркофаге, спешили на свет наших фонарей, как на праздничное зрелище. А ведь мы думали, что этот сонный пограничный городок населен одними лишь солдатами, жандармами и полицейскими; мы знали еще трактирщика, продымленного угаром шиш-кебаба, кормившего нас, вкрадчивого менялу-саррафа, обкрадывавшего нас, и живописного брадобрея с огненными волосами, наводившего на нас тоску. Этот надоедливый брадобрей и сейчас выделялся в толпе своими крашенными хной усами, освещенными пыхтевшим и сильно чадившим фонарем; при помощи этого фонаря он пробивался к нам, работая в то же время своими острыми локтями. — Дайте дорогу! Дайте дорогу! — кричал встревоженный брадобрей, сильно помятый толпой. — Я не позволю увезти вас таким обросшим! — кричал он, как на пожаре, наступая на меня с ножницами, бритвой и оселком. — Клянусь всеми двенадцатью имамами (наследовавшими пророку), что вы не уедете отсюда, пока я вас не побрею!.. Солдаты ругались, отгоняли его прикладами, обещали заколоть его штыком, но надоедливый брадобрей, нырнув на мгновение в толпу, снова проталкивался к нам и колотил себя в грудь с такой силой, точно намеревался пробить в ней щель. — Вот видите, — кричал он мне в упор, выбиваясь из напиравшей на него толпы, — я готов побрить вас хоть сейчас, вот здесь, на этом месте — стоит только присесть вам на несколько минут, и я выбрею вас при этом фонаре не хуже, чем при ярком солнце, — а эти проклятые солдаты не позволяют!.. — Нет правды на земле! Нет правды на земле! — вопил брадобрей, точно ограбленный. — Почему я должен терпеть убытки! Если вы честный человек, вы должны заплатить мне за свою небритую бороду, как за бритую!.. Я всматриваюсь в искаженное страданиями его лицо и хочу понять, для чего живет этот человек? В его теле давно уже нет жизни — оно высохло, и острые кости скелета торчат из него, как из дырявого мешка. Своим видом он напоминает покойника, выставленного на съедение хищным птицам, как это делают персидские староверы — гебры, чтобы не осквернить земли. А он все еще охотится за «черной денежкой» (медяками) с бритвой и оселком в руках. Зачем ему эти деньги, когда он не тратит их, а припрятывает на черный день. Он ждет его, этого черного дня, как можно ждать только самого светлого дня в своей жизни, тогда как все его дни — чернее ночи, и не могут быть черней. Неужели для этого надо было ему родиться! Теперь я могу сделать его счастливым; я сгребаю всю мелочь, все «черные денежки», все потертые медяки, которые нахожу у себя в кармане, и высыпаю их на его трясущуюся ладонь, влажную от пережитого им волнения. Но он все еще не доволен; он ищет среди этих медяков «белую денежку», серебряную или оловянную монету, и, найдя ее, успокаивается; он получил всё, чего так долго желал, ему больше ничего не надо — я сделал его счастливым! Но звон медной монеты, точно сладчайшая мелодия, привлекает толпу. Влажные и трясущиеся ладони отовсюду тянутся теперь ко мне за подаянием, ибо, по слову пророка, милостыней спасаются грешники; выклянчив у меня денежку, они обещают мне за медный грош отпущение всех моих грехов. Женщины приоткрывают ради денег свои лица, показывают разрисованные сурьмой брови, протягивая выкрашенные хной ладони. Они причитают, всхлипывают, завывают на разные голоса и слезно плачут, выпрашивая «черную денежку» во имя Бога милостивого и милосердного; они просят ее «на уголек», чтобы поддержать гаснущий огонь мангала (жаровни), на щепотку чая, на крошку овечьего сыра, на кусочек сахара, чтобы посластить рот… Мужчины ведут себя сдержаннее; они не клянчат, а вымогают. Солдаты имели случай повоевать — они держали ружья наперевес, как в рукопашном бою, устраняя каждого попрошайку с дороги прикладом в брюхо. — Смотри под ноги, презренный пес! — кричали на них солдаты, как кричат здесь всадники на пешеходов. — Куда лезешь, рожденный от семени пса! — орал конвоир на очень ожиревшего дядьку преклонного возраста в исподних штанах и в длинном старомодном сюртуке. — Пошел прочь, прижитый от суки выродок! — ругал он другого, повязанного зеленой чалмой и зеленым кушаком, что указывало на его родство с домом Курейшитов, потомков самого пророка. — Я твоего отца из земли вырою! — кричал солдат на очень назойливую попрошайку, бросаясь на нее со штыком. При помощи такой грубой брани, оскорблявшей доброе имя отца (но никогда — матери!), конвоиры благополучно доставили нас в запущенный караван-сарай, где вместо скучающих верблюдов пыхтели изношенные автомашины. Здесь они испытали, наконец, солдатскую радость, как это бывает после удачного сражения. Теперь можно позволить себе и удовольствие; исчезая в густом дыму кальяна, солдаты, под покровом его, курили опиум. Старший сержант, носивший медаль за храбрость, вынырнул из дыма и подошел ко мне в качестве делегата. Он начал с того, что обругал последними словами весь персидский народ, всех своих предков и потомков, не пощадив при этом и самого себя. — Все мы отъявленные негодяи, мошенники, воры и лгуны… — признавался сержант. — Мы даже ходим молиться в мечеть, чтобы обманывать Бога; наш Бог — это деньги! Нам легче расстаться с жизнью, чем с деньгами. Недаром у нас говорят, что человек стоит ровно столько, сколько у него есть денег. Все эти бесчестные люди, что выпрашивали у вас деньги, много богаче вас; они спят на деньгах! Помните того толстяка, что лез наперед и теснил брадобрея, — да ведь у него одних только курдючных баранов больше, чем во всем Хорасане людей! А повязанный зеленой чалмой святоша! Загляните в его лавку — чего там только нет! А эти бесстыдные женщины — попрошайки! У них есть все: кастрюли, глиняные кувшины, наполненные водой, цыновки на полу, керосиновые лампы в нишах, а в жаровнях всегда тлеют угли. Чего им еще надо? Право, до чего жадны женщины к деньгам! Вот теперь сами подсчитайте: если бы мы не защитили вас от этой жадной и бессовестной толпы, вы потеряли бы все, что у вас есть, а ведь мы согласны на небольшое вознаграждение… Сколько бы вы ни уплатили нам за спасение ваших денег, вы все еще выгадаете, останетесь с прибылью… Его лицо было очень сосредоточено, как у человека, принимающего важное решение. Он говорил бесхитростно, был чистосердечен и прост в своих доказательствах, и слова его приобретали силу убеждения. Я находил в них много здравого смысла, сухого расчета и детского простодушия, какое бывает у людей, проживших всю свою жизнь с овцами и козами. Не сомневаясь в своем праве на мои деньги, он напряженно ждал, когда же я начну расплачиваться с ним за его верную службу? Он бережно берет каждую монету из моих рук и по-хозяйски перекладывает ее в свой карман, — нельзя легкомысленно относиться к деньгам! Но я замечаю, что у него нет доверия к моим бумажным денежным знакам без герба с короной, как если бы они были фальшивыми, и он набрасывается на почерневшее серебро и потертые медяки с изображением своего шаха, со львом и солнцем; ему нужны деньги нетленные, которые живут вечно, и в которых находит он и свое бессмертие. Тем временем, все умирало на наших глазах. Горные кряжи Копет-Дага, заслонявшие своими вершинами полнеба, уже не были видны — ночь уничтожила их, сравняла с землей. Гасли последние ручные фонари, затихали люди, растворялась толпа, и вся местность, казалось, подверглась этой всеобщей участи уничтожения. Солдаты, поделивши между собой барыши, сладко всхрапывали. Забравшись в темный угол автобуса, словно под землею, мы всё еще слышали ноющие голоса, повторявшие на все лады: деньги, деньги, деньги… Глаза смежались. Пропадали представления о времени и пространстве, не было ни ночи, ни дня, не было ощущения жизни, хотя все было, как в жизни, но без живых людей, без звуков, без запахов, без красок, и не были слышны произносимые во сне слова. И только заунывная музыка одного, звенящего, как металл, слова не оставляла нас: деньги, деньги, деньги… Но вдруг, хватаясь за ружья, повскакали со своих мест заспанные солдаты, и мы услышали знакомое нам старческое покашливание начальника пограничного поста. Да, это был он, со своим толстым животом и слезящимися глазами, добряк и простофиля, провалявшийся всю свою жизнь на стеганом одеяле в маленькой тени. Но сейчас он не был похож на самого себя. Этот неподвижный лежебока и бездельник странным образом превратился в человека, преисполненного жизненной энергии и способного на безрассудные поступки. — Я бежал к вам со всех ног, — говорил старик, задыхаясь, как будто его прогнали сквозь строй. — Я изранил до крови свои ноги, пробираясь в потемках по слепым переулкам, я задохся, как кипящий самовар, — ведь вы могли уехать, не уплатив мне за проезд! Подумали ли вы об этом? Знаете ли вы, что я мог получить за вас целое состояние, мог разбогатеть в один день, но я этого не сделал, а вы пожалели мне несколько туманов, чтобы доказать свою дружбу и любовь! Нет, так хорошие друзья не поступают!.. «И этот о том же!» — подумал я, готовый полезть в драку. Но с благоразумным спокойствием, подсказанным мне здравым смыслом, я стал рассказывать ему о проделках Мирзы, бесчестно надувавшего меня, и как, задолго до отъезда, он выманил у меня деньги за проезд, а теперь я снова уплатил их водителю машины, который потребовал у меня деньги вперед, потому что ваши люди, говорил он, обманывают его уже не в первый раз, не платят ему, а награждают его тумаками, когда он просит выплатить причитающиеся ему деньги… — Не серчайте, голубчик, — говорил начальник пограничного поста, тихо посмеиваясь. — Все, что вы говорите, конечно, сущая правда… Но зачем вам деньги? Находясь под стражей, вы будете получать здесь все, что вам нужно для поддержания жизни. Не будь у вас денег, никому не пришло бы в голову просить их у вас. Пока у вас будут деньги, вы не сможете жить спокойно — каждый проходимец будет вымогать их у вас. Отдав же их мне, вы сразу освобождаетесь от всех неприятностей, от вымогательства и шантажа и, возможно, от заговоров и покушений на вашу жизнь. Ведь деньги могут быть источником не только счастья, но и несчастья… «Может быть, он прав?» — подумал я, поддаваясь на его хитрые уловки. Может быть, на самом деле, благоразумнее отдать ему оставшиеся у меня деньги, чем подвергать людей искушению, а себя — опасности? — Вот всё, что у меня есть… — сказал я, отдавая ему последние червонцы, испытывая при этом сиротливое чувство одиночества, — ведь без денег я никому теперь здесь не нужен, даже нищие оставят меня… Старик не сразу поверил мне, но скоро на его одутловатом лице появилось восхищение, заиграла на нем глуповатая улыбка, какая бывает у очень счастливых людей. Набивая свой бумажник моими деньгами, он быстро подсчитывал на ходу, сколько можно будет содрать с «саррафа», обменивая их на шахские динары, риалы, с пересчетом на туманы, и, оставшись доволен своим подсчетом, очень повеселел. Никогда еще жизнь не казалась ему такой привлекательной, не обещала так много радостей, в которых отказывала она ему прежде: даже приступов подагры, мучивших его весь день, как бы и не бывало; он почувствовал прилив свежих сил, его даже потянуло к своей старухе, давно забытой им Азиз-ханум, развращавшей сейчас его воображение. Да и стара ли она, подумал он, когда ей нет еще и тридцати лет? Он взял ее в жены ребенком, в девятилетнем возрасте, к тридцати годам она успела наскучить ему, и он решил, что она состарилась. Он почувствовал вдруг необычайную для своего тяжелого тела легкость и, играя бровями, стал проделывать трудные фигуры восточного танца, когда пляшут не ноги, а мускулы лица под музыку прищелкивающего языка и пальцев. «Но что же это со мной? Никогда еще так не кружилась голова! Неужели от танца? Этого не может быть! Ведь кружится не голова, а кружатся солдаты с ружьями, кружится автобус, кружатся продавленные сидения, сорвавшиеся со своих мест, кружатся пассажиры со своими узлами и сундуками, и весь неподвижный мир пришел в движение». Его стала мутить противная тошнота, он захрипел, как во сне, и из черного рта хлынула кровь. Он испугался; умоляющими глазами смотрел он на каждого, не допуская мысли, что никто не сможет ему помочь, — даже солдаты со своими ружьями и штыками! Неужели теперь, когда жизнь улыбнулась ему, он должен расстаться с ней?! Нет, он не выпустит из рук бумажника! И, крепко сжимая его, кричит всем голосом, зовет на помощь. Но голоса его не слышно; он хрипит, задыхаясь, точно душит его вся земля, навалившаяся на него. Он уже ничего не помнит, как будто никогда ничего не было, и земля, на которой он только что стоял, ушла из-под его ног, и он рухнул не на землю, а в черную пустоту, где нет ни поверхности, ни дна, ни тьмы, ни света… К его открытым глазам подносят ярко горящий фонарь, но они не видят света; лицо его багровеет, наливается кровью, перекашивается последней судорогой и затихает. Агония оставляет его.


Покойников нельзя долго удерживать на земле и, по обряду мусульманской веры, он должен быть похоронен не позже, чем через три часа после наступления смерти, если смерть настигла его не ночью. Но до ночи было еще далеко, однако, надо было торопиться с обрядом омовения покойника, которое совершается тремя водами — лотосовой, камфорной и, наконец, проточной, всеочищающей водой; с обрядом присыпания ароматами тех мест усопшего тела, которые при жизни соприкасались с землей на молитве и земных поклонах; с обрядом облачения покойника в белый саван, состоящий из рубахи без рукавов, без застежек, без пуговиц, из набедренной повязки и покрова. И когда были совершены над ним все предписания веры, его, завернутого в саван, понесли на руках, почти бегом (этого требует обряд), до самой могилы, вырытой в рост человека. И тело, еще не остывшее, теплое, торопливо укладывают в нишу могилы, на правый бок, развязывают саван, освобождают покойника от земных пут и произносят над ним последние слова утешения: «Хвала Богу, одолевшему рабов своих смертью!»