"Собрание соч.: В 2 т. Т .2. : Стихотворения 1985-1995. Воспоминания. Статьи.Письма." - читать интересную книгу автора (Чиннов Игорь Владимирович)ИЗ НЕОБПУБЛИКОВАННОГО Воспоминания Через месяц мне шестьдесят четыре. Пора писать воспоминания. Их принято начинать словами: «Я родился». Я родился 25 сентября 1909 года по новому стилю, 12 сентября по старому. Скажем, 25 сентября. Это значит, под знаком Весов. Хорошо, что Весов, не бесов. (Но и бесы порой усаживались на чашку весов.) Что говорят любители гороскопов? Что, во-первых, я человек уравновешенный. Что, во-вторых, достоинств и недостатков отпущено мне в равных долях. Что, в-третьих, горестей и радостей мне тоже отведено поровну. Предположим. Да, в субботу 25 сентября 1909 года в шесть часов вечера в Курляндии, в городке Туккуме неподалеку от Риги, в нескольких часах езды проселочными дорогами в коляске, между диких яблонь, мелких рощиц, полей с невозмутимыми черными коровами и сиреневой кашкой; в нескольких часах езды среди лужков, мыз, желтых акаций, лилового репейника, возов с сеном, далеких «кукареку», — в нескольких часах, говорю я, от имения бабушки (матери отца — которую в семье звали tante Marie или, русифицируя, Марья Егоровна, — дочери Георга Готфрида Адальберта фон Морр, мне вовсе не известного). Конечно, я предпочел бы родиться в имении: если не в родительском, то хоть в имении бабушки — тогда оно еще не было продано. (Бело-желтый греческий широкий треугольник над четырьмя белыми колоннами, мутная желтизна обжитого, уютного ампира; жасмин, лилово-синие анютины глазки, чахлая чайная роза; в липовой аллее белое платье, не правда ли?) Но рождения в дворянском гнезде не получилось. Впрочем, разве в «Дворянском гнезде» Лиза жила в «Дворянском гнезде»? Большой дом с садом – так это было и у нас, но все-таки «имение» звучало бы почетней. Увы, увы. Надо быть очень осторожным в выборе своих родителей, говорил Гейне. Другие, может быть, родили бы меня в имении. Но я все-таки доволен своим выбором: да, ошибся в координатах, и месте, и даже времени (надо было родиться лет на сто раньше) – но родителей выбрал правильно, я уверен: редко случалось мне встречать людей такой чистоты, доброты, честности. Обрываю. Туккум — там мы очутились потому, что отец мой, Владимир Алексеевич Чиннов, по окончании Петербургского университета туда был назначен следователем (следователи есть у Чехова). В городке (латышском, лютеранском, среди пожелтевших кое-где грядок с огурцами, белых гусей, серых заборов, старых вязов, кустов черной смородины, темно-красных, почти до черноты, георгин, старух в черном с черными Библиями и черными кошками) была и православная церковь. Звонарь приветствовал меня перезвоном: я подоспел к вечерне. Белая с пролетами колокольня на предзакатном, чуть желтеющем небе; пожалуй, уже носились стрижи, ласточки. Лирическое отступление. Что еще случилось в тот час? Может быть, в саду желтоватая груша оторвалась, упала на тонкие, тускло-зеленые травинки (подле черного, как бы полированного муравья, привычно занятого своей житейской Сизифовой ношей) Да, созреть, оторваться — такова, душа-груша, наша судьба. Может быть, отпал от цветка легкий и совсем еще свежий на вид сиреневатый лепесток — тоже ненавязчивое напоминание, что есть в этом мире — да, смерть, догадаться не трудно. А может быть, крохотный паучок спускался на незаметной паутинке – парашютистик с невидимым парашютиком. Пожалуй, был он таким же новичком в мире, как я, таким же новопришельцем — переселенцем из другого мира. И возможно, пролетела над садом, гораздо выше паучка, какая-нибудь обыкновенная птица: будто несовершенная замена — кого? Аиста? Ангела? А помимо этой проблематической символики, отметим и другую. За час до моего дебюта (родившись, я сразу же заявил о себе, взяв чуть ли не верхнее «до») в город вошли солдаты. Нет, мирные, на этот раз еще мирные: гарнизон. Возвращались с учения, распевали, с присвистом, сквозь дорожную пыль: и не дойдя до нашего сада, умолкли: воинский начальник велел сказать ротному, что жена следователя рожает. Увы! В дальнейшем служители Марса такой деликатности не проявляли: я пережил две мировые войны, одну гражданскую. «Ружья заряжены» палили частенько. Неприятно, не правда ли, особенно если учесть, что не передалась мне по наследству воинственность обоих моих дедов — полковника и подполковника, — не говоря уже о ратном пыле длинного ряда предков моей матери — Александры Дмитриевны, урожденной фон Цвейгберг, — бряцавших оружием чуть ли уже не тогда, когда им меняли пеленки: недаром на цвейгберговском гербе две горки из пушечных ядер. Предки эти, Цвейгберги (надо бы начать с Чинновых, но все равно) едва ли б оказались в России, если бы не царь Петр. В баталии между полками московского царя и армией Карла XII майор Якоб Теннес фон Цвейгберг держал сторону короля шведского. Фортуна королю не улыбнулась, как известно, — и довольно кисло улыбнулась майору: предложено ему было перейти на службу к русскому царю, предложение он принял, но мзду получил довольно тощую. У меня хранится копия письма, написанного майором Якобом 1 мая 1727 года в Дорпате — Дерпте — Юрьеве, нынешнем Тарту: странным образом, в том самом Юрьеве — Дерпте, где после Туккума прошло мое раннее детство. Письмо адресовано было кузену майора, квартирмейстеру Антону фон Цвейгбергу, в Стокгольм. На забавном немецком языке жаловался майор Якоб, что вместо ингерманландских его земель даровано ему от покойного царя Петра всего-навсего местечко Тимофеево в одной миле от Дорпата — Дерпта (как ни странно, да, Тимофеево — под Дерптом); что местечко — пустошь, с мужиками трудно и вообще никс гут. А еще просил майор выслать ему бумаги, уточняющие факт благородного его происхождения, причем напоминал, что часть бумаг должна находиться в Праге — род их начало ведет из Богемии: один фон Цвейгберг был, как и в родословной показано, шталмейстером при дворе Максимилиана Первого — императора Священной Римской Империи Германской Нации: Heiliges Romisches Reich Teuscher Nation. Майор так и писал Teuscher, через Т, как в старину. По-немецки писал майор Якоб потому, что был немец, только на службе у шведского короля, ландскнехт. А то — такой же немец, как и шталмейстер (родоначальник). Шталмейстера представляю плохо. Надо полагать, он важничал: сколько лошадей у него под началом, сколько людей! Императорские конюшни — дело серьезное: неисправных конюхов сам порой ударит железной перчаткой. Император все хочет знать: здоров ли такой-то конь, любимец, здоров ли такой-то, тоже любимец? А до чего беспокойно, когда соколиная охота! Ну и т.д. Стараюсь вообразить конец пятнадцатого века, начало шестнадцатого. Бледный рассвет, на сероватом небе острые Пражский замок: брустверы, узкие амбразуры в толстенных стенах; крепко стучит алебарда о каменный пол (глухое эхо под стрельчатым потолком, высоко). Зима, в каменных залах сырой холодище. В огромной черной кухне огромный очаг, жарится громадный черный кабан — трофей вчерашней охоты. Запах паленой щетины, горящего жира, чад. Несколько человек в латах, оловянные кружки размером с барсука. Перебранка. В высокой башне при толстой свече толстую книгу читает толстый каноник – единственный грамотей, увы. Вместо уборных – призамковый лес. Никто не моется: вода — вещь опасная, от нее прыщи. Свора собак, похожих на волков, лает бешено, с подвизгом. Лошадь на замковом дворе качнула головой, убранной страусовыми перьями, заржала. Опять стук алебарды о камень. Нет, эта эпоха мне чужда. Чужда и неприятна. Как неутно было! Не завидую предку-шталмейстеру. И ничего общего у меня с ним нет. Кроме, отчасти, крови? Но кровное родство самое неубедительное. Без родственных чувств думаю и о майоре Якобе Теннесе фон Цвейгберге, ветеране шведско-русской войны, пленнике царя Петра. Почему-то кажется, что он был долговязый, в зеленом мундире, черная треуголка после баталии сидит криво; длинная жилистая красная шея сзади в крупных ромбах, длинный багровый нос. Бледно-голубые глаза мутно сверкали злобой, когда шпагу свою отдавал он русскому офицеру: резко ткнул эфес тому в руку, коротко хрюкнул, резко звякнул большими шпорами на грязных от похода ботфортах. Мысленно гляжу ему в глаза – белки у него почти цвета лунного камня, опала, с мелкими розоватыми жилочками около век: от пьянства, конечно. Собственно, о нем можно было бы узнать кое-что довольно точно: до сих пор живет в Стокгольме другой фон Цвейгберг, тоже майор, представьте, тоже с двумя горками ядер на гербовом перстне, тоже, как его предок, интересуется историей своего рода. Друг мой Анатолий Реннинг, работник Стокгольмского Исторического архива, сообщил мне о нем, ему – обо мне. Но за четырнадцать лет я не собрался ему написать. Да и не стоит писать, узнавать — к чему? Да, дорогой майор Якоб, дальний предок, так вот: привелось вам нарушить клятву верности одному государю, присягнуть другому. Ну что ж, бывает; вот и меня, когда принимали в американские граждане, заставили отречься от верности иностранным «потентатам» — так и сказали: «потентатам». Я и отрекся, от всех потентатов сразу. От потентатов, от готтентотов — от всех. Оказались вы, по неразумению вашего потентата, у разбитого корыта. И мне, из-за кое-каких потентатов, случалось оказываться: именно у разбитого, разбитого, совершенно точно. Жму вам руку, предок, коллега ди-пи. Но переменим пластинку, а то желчь разольется. Вспомним что-нибудь приятное. Вообще-то земли, пожалованные майору Якобу московским царем Петром, были хоть и не плодоносны, а не без прелести. Валунов, как в Швеции, правда, не было. Но тоже были белые ночи, были на серовато-бежевом песке тонкие, графические рыбачьи сети. В серых крестьянских домиках рыбешка стремишка — stromlinge от слова strom, течение — коптилась до золотого блеска, под темными потолочными балками висели и-зу-ми-тель-но душистые окорока — и колбасы, такие тугие и крепкие, что если бросить такую колбасу на стол (столы были дубовые, темные), то звенела она, как тяжелая серебряная монета. Подальше, в болотистых лужицах порой бледно отражался закат, где-то вскрикивал, с протяжным окончанием, невзрачный чибис. Такие места я помню. Дикая утка влетала в озерко, довольным тоном крякала. Вот так бы влететь — в бессмертие? Обратно в детство? Куда? В низкой траве мелко голубели незабудки. Не забуду вас, незабудки. Именно в этих краях оказались мы, когда папа был переведен, опять на место судебного следователя, в тот самый Дерпт, Дорпат, где в 1727 году обижался на покойного царя и на местечко Timofeeff прапрапрадед моей матери. Местечко Timofeeff, бывшее в одной миле от Дорпата — Дерпта, к двадцатому веку, надо полагать, слилось с городом — может быть, там мы и жили, не ведая, что топчем землю предков? Ни о каком Тимофееве я тогда не слыхал. У прадеда моего, Василия Карловича, имение было в других краях: в Новгородской губернии, в Крестецком уезде — Порхалово; теперь это колхоз «Володарец». В Порхалове и жил, его транжирил, расточал понемногу дед мой Дмитрий Васильич — человек русейший, ни по-шведски, ни по-немецки ни бум-бум, русак, только фамилию не склонял: сохранялось у нас Евангелие 1804 года, на нем гусиным пером надпись: «Сiя Книга принадлежитъ Дмитрiю Васильичу Цвейбергъ». Имение пришлось продать по той причине, что, мечтая поправить расстроенное состояние, дед пустился в торговые операции. «Зря вы это, папаша, не дворянское это дело», – увещевали подполковника почтительные его девять сыновей. «Ну вот, яйца курицу учат!» – ворчливо ответствовал, как мне рассказывала мама, своенравный «папаша». Кончилось тем, что взял его вместе с бабушкой к себе в Ригу дядя Володя, старший сын. Маму, окрещенную в Новгороде у Федора Стратилата, тоже привезли в Ливонские края — четырех лет от роду. Там в Риге, на Покровском кладбище, с черным гранитным обелиском в головах, и упокоился дедушка Дмитрий Васильич — вместе с бабушкой Елизавете Дмитриевной, урожденной Косаговской, из Корвин-Косаговского рода древнего, но захудалого. Видел я деда с бабкой только на фотографиях. В Риге и познакомилась мама с кандидатом прав Петербургского университета Чинновым Владимиром Алексеевичем. Папа был коренной рижанин — там окончил и гимназию, классическую Александровскую (на выпускном акте декламировал по-гречески). После Петербурга приехал ненадолго к родителям: дед мое бывший комендант Усть-Двинской крепости под Ригой (николаевские казармы и древние стены), был уже в отставке. Несмотря на мать-немку, отец считал себя русским – русским по характеру он и был. (Помню, в Юрьеве двоюродная тетка моя Эльвира, пышная дама в мехах и шляпе на полкомнаты, фон Морр, весьма гордившаяся своим фонморрством, раз патетически спросила: «Володя, ведь ты фон Морр?» «Нет, — невозмутимо ответил папа. — Я Чиннов». Драматический жест пропал зря.) Чинновы не очень уж родовиты. По бумагам какой-то Alexander von Tschinnow («w» не произносилось, как в фамилия v. Bulow, v. Schlettow) въехал в Россию при Екатерине в 1786 году – из Пруссии, но герб будто бы франконский, судя по крыльям, вырывающимся из короны: отдельных два черных крыла, без других птичьих атрибутов, и между ними, тоже отдельно, дева в венке; на щите три красных ромба. Давайте считать, что крылья принадлежат Пегасу, венок – лавровый – мой, ромбы – с костюма Арлекина, символа легкомыслия и насмешливости. Как-то я спросил папу о предках. «Ну что ты пустяками интересуешься, разве это важно?» Папа был «демократических убеждений», в душе разночинец. Сказал мне, что из живых Чинновых известны ему только двое: бывший «Ваничка» Чиннов, военный юрист, товарищ прокурора, да Миша, секретарь Московского военного окружного суда, – оба для него политически, даже морально-политически совершенно неприемлемые. Суд папа одобрял только гражданский – не военный. «Правда и милость да царствуют в судах» — эти слова Александра Второго были «начертаны», как тогда говорили, на странице Судебных Уставов, висевшей под стеклом в отцовском кабинете. На свадебном снимке — где мама в странной венкообразной прическе — начинающий «судейский» В. А.Чиннов стоит в длинном форменном сюртуке с темно-зелеными бархатными нашивками, украшенными царской короной на бронзовом столбике; на столбике надпись «ЗАКОНЪ» (столбик, столбик, недолго же ты простоял). Неизвестно почему, родители венчались в церкви Рижского замка. Свадебное путешествие — в Париж — было непродолжительным; прямо из Парижа приехали в Туккум — там года через два и родился «пишущий эти строки». Еще через четыре года мы переехали в Юрьев — Дерпт, Дорпат. В Юрьеве скрестились несколько моих «семейственных линий». Лет через сто шестьдесят после того, как в Дерпте стал майор Якоб Теннес фон Цвейгберг опорой русского царя, приехал туда же, в Дерпт, готовить гибель проклятому царизму другой мой уже не предок, но тоже родственник — двоюродный брат матери, Петр Филиппович Якубович-Мельшин, известный революционер, народоволец, даже более известный, чем предок его декабрист. Устроил там «нелегальную», как тогда выражались, типографию, сам набрал и напечатал номер подпольной «Народной воли» с призывами к народу смести паразитов: жандармов, помещиков и остальных буржуев. Представляю себе типографию — комнатенку в квартире студента Переляева: две или три жалкие керосиновые лампчонки, движутся тени на стенах (дядя жестикулирует, составляя прокламацию), в пыльных ящичках свинцовые буквы (вредно для легких). Вокруг бюргерский Дерпт; толстые бюргеры, за день насосавшиеся народной крови, храпят громко, но мирно. В блестящих глазах дяди, прекрасного человека, энтузиазм: прокламация почти готова. Тикают дешевенькие часики, приближая светлую зарю человечества. Серая мышка догрызает кусочек копченой колбасы с таким увлечением, словно тоже подтачивает самые основы монархии. Лет через тридцать после того в том же Дерпте – Юрьеве охранял упомянутые основы монархии другой мой дядя – Александр Робертович фон Морр, жандармский полковник. Родители мои, читатели либеральной газеты «Речь», с таким реакционером знаться не хотели. Все-таки жена его, тетя Наташа, у нас бывала. Раз она завезла меня к себе. Помню большую икону, словно из иконостаса, — Георгий Победоносец поражает дракона – не в углу, а посреди стены, рубиновое сияние лампадки, турецкие тахты, восточное оружие. До применения оружия дело не дошло, но битва все-таки произошла, почти у ног Георгия Победоносца: тетя Наташа, неизвестно почему, разбушевалась. Дяде, усмирителю бунтовщиков, пришлось туго. «Я дочь генерала Орехова! – Кричала тетя, хотя дядя об этом уже знал. – Дочь Дядя, подбиравший сигару, которую супруга, вырвав из пухлых его пальцев, швырнула на ковер, взирал на нее снизу, подобно поверженному дракону на иконе. В одном тетя Наташа была права: на дочь ревельской кильки она действительно не походила – была круглая, подвижная, говорливая. Все же презрение к ревельским килькам не оправданно: серебристая эта рыбка, с янтарным ободком вокруг черного зрачка, смутно-розоватым мясом — и темным лавровым листиком и черными перчинками в коробочке, – лучшая закуска и к рябиновке и к зубровке. За ваше здоровье. И за упокой души – многих душ: за упокой всех, чьи тени тревожу я этим рассказом: революционеров, либералов, реакционеров, милитаристов, миротворцев. Справиться с бунтовщиками дяде фон Морру — мору – не удалось не только на семейном фронте: Российская Империя, как известно, пала. Оказавшись после революции в Риге, столице Латвии, и размышляя о превратности судеб, дядя обращал взор к небу. Думы о ходе планет, влияющих на человеческие судьбы, дали ему идею: не находя другого заработка, он решил заняться астрономией. Подобно звездочетам с Босфора у Андрея Седых, Александр Робертович приобрел уличный телескоп и подле латвийской статуи Свободы, на бывшем Александровском бульваре стал показывать зевакам разные Кассиопеи. До астрологии он, правда, не дошел. А если бы вгляделись мы, все здесь упомянутые в ход планет и поняли бы, какая «планида» управляет нашими судьбами, – что бы мы сказали? Что сказал бы, в частности, дядя Петя Якубович, борец за свободу? Еще немного о Моррах. В Юрьеве — Дерпте иногда приходил ко мне играть троюродный брат мой Кирилл фон Морр, сын тети Наташи и жандармского полковника. Он был года на три старше меня, очень хорошенький, черно-кудрявый, с большими черными глазами, драчун, задира. Потом женщины за ним увивались. Он выведен в романе Ирины Сабуровой «Корабли старого города» под именем корнета фон Доорна: да, лет в восемнадцать он был заправский корнет, бравый, картинный, бредил Российской Императорской Армией, знал форму чуть ли не каждого полка. В Риге был он актером в Театре Русской Драмы, на маленьких ролях. Так вот, в Юрьеве, восьмилетним, приходил он иногда ко мне. Проскакав на деревянных лошадках-качалках более тысячи верст (он — ординарцем, а потом личным адъютантом Багратиона или Наполеона), мы приступали к другому занятию: он ломал мои игрушки. Не все сразу: две-три. Ну, это бывает: не раз ломали мне игрушки и позже, гораздо позже. А я все еще развлекаюсь разными игрушками. Что же до тети Наташи, то ее надо помянуть добром. Когда в 1923 году добрались мы из Ставрополя до Риги, служила она в какой-то благотворительной организации. Мы тогда обнищали совершенно. Тетя снабжала нас супом; я приходил за ним жестокой зимой, скользя по льдистому снегу, повязанный поверх легкого пальтишка (другого не было) серым платком, очень красивым, но тогда не воспринимавшимся мною эстетически. Вначале, раза три, за неимением у нас другой посуды нес я бобовый суп в цветочной вазе — тоже красивой, глиняной, темно-зеленой, с сиреневыми ирисами, без ручек (прижимал горячую вазу к груди, суп иногда крепко плескался). Ну, если стольким людям пришлось переменить род занятий, образ жизни – почему ваза должна быть исключением? Привет тебе, амфора, хранительница тепла, свидетельница печали. Но вернемся в Юрьев — Дерпт в последние годы Российской Империи. За время, протекшее со дней основания его при Ярославе Мудром, городок, надобно сказать, изменился. Был, несмотря на Российскую Империю, совершенно немецким, плюс какие-то эстонские ингредиенты. В истории русской литературы он упоминается: друзья Пушкина Дельвиг, Языков, Кюхельбекер учились в Дерптском университете. Помню черепичные темные с прозеленью островерхие крыши, черных железных петухов на остриях лютеранских колоколен. С окраинных двориков иногда ветром доносило «кукареку» живых их собратьев: соперничая с часами на башнях, извещали они, что время не стоит на месте. На холме, называвшемся Домберг, Соборная гора, у развалин замкоподобного готического монастыря мы с бонной-гувернанткой выигрывали сражения. Я потрясал желтой тросточкой, набалдашник – серебряная голова разъяренного бульдога – сиял, разрезая послеобеденный осенний воздух. Иногда мы ездили к бабушке; в саду, заросшем, неухоженном, играли в прятки. Помню оранжевую гусеницу, черноголовую, очень большую – пожалуй, красивую, но страшноватую. Помню сине-черную бабочку — она лежала на земле, крылышки почти не шевелились, но что-то под ними равномерно пульсировало: должно быть, умирала, бедняжка; но я не понимал. Помню лиловые ирисы, тоже как будто из семейства мотыльковых, с сетчатым желтовато-бежевым основанием лепестков. В бабушкином доме, среди огромного количества темно-красных плюшевых кресел и портьер, я на Пасху лазил по темно-красным коврам, искал под темными, грузными шкафами и столами шоколадные яйца в золотой обертке: полые, с золочеными пистолетиками в виде начинки. Золотые яйца, символ счастья. Не раз в жизни потом случалось так: стараться достать – что достать-то? Чуть-чуть шоколаду да крохотный пистолетик, с которым неизвестно что делать. Впрочем, пистолетик, символ войны, в этом рассказе кстати. И главное, прельщала золоченая обертка: люблю все золотистое, недаром так часто это слово в моих стихах. Не знаю, замечал ли я тогда эту торжественную темно-вишневость плюша и бархата, кое-где рубиново-ярко сиявшую под краем солнечного луча, царства света, в котором спирально, как бы под медленный вальс Штрауса, двигались озаренные пылинки. Или — замечал ли, что багрово-пунцовый рубин этот похоже на кровь? (Все оказалось кстати: и вещи цвета крови, и пистолетики в пасхальных яйцах — дело было накануне войны.) На прощанье бабушкина рука, подагрическая, артрическая, крабообразная, неровно, нервно гладила мне маковку. Суховатые губы прижимались к моему виску, водянистые глаза посреди морщинок смотрели слезливо и грустно. Халат бабушкин, куда я прятал лицо, царапал парчовой отделкой. По-русски бабушка «Марья Егоровна» говорила скверно, по-немецки говорить с началом войны стало не ко времени, мама с ней чуть ли не с первых слов переходила на французский. Я ничего не понимал. Но скоро меня отдали – увы, ненадолго – во французский детский сад; помню белые сандалии, в которых я шел между клумбами каких-то лиловых цветов. Две сухие дамы в синих платьях стояли на веранде, полной осеннего утреннего света, с группой детей, все пели: Les japonnais sont toujours gais, Toujours gais, toujours gais! [4] Это повторялось трижды. Причины такой всегдашней веселости японцев остались для меня тайной. (Теперь кстати было бы перенять эту японскую вечную веселость.) Помню девочку, года на два постарше меня, безбровоголубоглазую, важничавшую передо мной – кажется, она была баронесса; помню розовую раковинку уха, приподнятую губку, кремовое пикейное платье с чесучовым бантом, нежную кожу тоненькой руки в полуденном свете, еще с летним загаром, абрикосовую. Теперь эта девочка — старуха, если не скелет, не правда ли? Если не скелет. Как-то безветренным вечереющим днем мы с папой гуляли, я подбирал с влажной земли каштаны, блестящие, коричневые, именно каштановые, как мои ботинки. Шевелил этими ботинками шуршавшие листья. Яркий коричневый шотландский сеттер небрежно-размашисто носился по желтовато-бурому парку. Я вдруг спросил: «Папа, а что такое Бог один и в трех лицах?» Папа удивленно ответил: «Ну, об этом поговорим, когда ты вырастешь». Когда я «вырос», спросил бы я у него: что такое смерть? Но я отвлекся в сторону, в тот ранний вечер мы, кажется, шли к бабушке. Бабушка жила одна, с двумя эстонскими старушками — старушки присматривали по хозяйству. После потери обоих мужей, полковника Чиннова и полковника фон Дихта (толстенный Дихт, по ее словам, сам утопил себя в пиве), остались у нее только два развлечения: пасьянсы и оппозиция к моей матери. Впрочем, была еще кошечка, совершенно черная; очень изящно сидела на ярко-вишневом диване, задрав ножку, деликатно облизывалась розовым язычком, похожим на лепесток розы. Я побаивался: вдруг она перебежит мне дорогу? По-видимому, она перебежала. А у нас был попугай: висел в гостиной в большой клетке около пальмы — пальма должна была напоминать ему родные края. (Какое дерево завести мне? Развесистую клюкву? В своем канзасском саду я не посадил ни березки.) Попугаи неправдоподобны: наш был красно-сине-желтый, точно флаг Колумбии или республики Чад. Не он ли мне внушил любовь к краскам, яростно-яркий красавец! Гостиная была солнечная, попугай так и сверкал. Склад ума у него был философский, скептически-стоический — чаще всего он кричал: ерррунда! Жаль, не научился я у него называть ерундой капризы Фортуны. Раз на главной улице Юрьева – Дерпта увидели мы обезьянку. Старичок стоял подле трехногого ящика (конечно, это был шарманка), на ящике сидело в красной курточке и синих штанишках маленькое коричневолицее существо; темно-коричневые глаза, как бы семитские, с какой-то древней скорбью, умные, усталые взглянули на белокурого голубоглазого мальчика. Тоненькая темная нежная ручка протянула билетик: на трех местных языках мне было гарантировано счастье, удача во всех моих предприятиях, коммерческих особенно. Я упросил старичка посадить обезьянку мне на плечо. Вот если бы и сидела так у каждого из нас на плече маленькой милой мартышкой Судьба-Фортуна, ручная, послушная, исполняла бы нетрудные наши просьбы – милая добрая фея. Через полвека в Барселоне в парке Гауди встретил я такую же обезьянку, тоже в красном мундирчике и синих шальварах; тоже получил из нежной ручки билетик с гарантией счастья. Все было, как полвека назад – за исключением белокурого мальчика. Мальчик этот, Ирик — так почему-то называли меня родители, – в маминых мечтах был пианистом. Как-то раз в музыкальном магазине увидел я маленькое пианино, чуть побольше гармоники: «Папа, купи!» – «Но зачем же, Ирюшка-головастик, ведь есть же у нас рояль, какой ты странный мальчик!» – «Нет, я хочу свой!» Когда приходили гости, я этот свой «рояль» толчками перевозил из детской в гостиную, стучал по клавишам как придется и пел. Так началось мое «служенье Муз». Гости выражали восторг – надо полагать, преувеличенный. Правду говоря, музыкален я не был — не стал и позже. Все-таки почувствовал в свое время рояльную музыку: большие хрустальные овальные капли падали, вдруг быстро проливались, низвергались ливнем, потом опять падали, каждая отдельно, и все же в каком-то едином хрустальном строе. А теперь всего милей мне та музыка, из которой возникает большая полутемная комната с окнами, распахнутыми в ночной сад: легкая прохлада подымается из летней ночи почти не колеблются свечи, почти нет ночных бабочек. Четыре человека неподвижно слушают: один опустил подбородок на скрещенные пальцы, другой глубоко откинулся в кресло. И две обнаженные руки, смутно белея, медленно движутся, длинные пальцы то медленно, то быстрее прижимают клавиши. Шуман? Шуберт? Шопен? Ш-ш, именно ш-ш. Душка Мнемозина. Тише! Шурша опускается занавес над недовоскресшим прошлым. Перевернем страницу, как тот памятный мне человек, больше полувека назад перелистывавший ноты в нашей гостиной. Перевернем страницу. Именно там, в Юрьеве, нынешнем Тарту, началась и моя литературная деятельность: я сочинил двустишие в жанре интимной лирики, полное тихой жалобы на грустную мою долю, совсем в тоне «парижской ноты», и явно предваряющее сборник мой «Монолог»: Непогрешимость ритма, нежная деликатность рифмовки была мне свойственна, как видите, уже тогда. Вижу себя своих юрьевских времен: белое плюшевое пальтецо с таким же капором, золотисто-коричневатое плюшевое пальтецо и такой же капор. Сохранилась карточка: я с челкой — прическа пажа, один глаз почему-то чуть больше другого, но личико хорошенькое, темно-зеленая (я помню) бархатная курточка с кружевами, руки в боки, взгляд скорее задумчивый. Родители довольно часто уезжали в Петербург на концерты, в театры. Однажды мама поехала со мной — не на концерт, в Петербург. Помню темно-оранжевые стены внутреннего двора-колодца где-то на Литейном проспекте. Дом принадлежал дяде Коле, маминому брату, придворному архитектору. В квартире было много комнат, все длинные, темные (неужели дядя сам так построил?): темные обои, столовая темного дуба. Вечерело, в кабинете, похожем на отцовский, с великим множеством книг, дядя — грузный, пузатый, холеный, красивый — сел в щелкнувшее кожаное кресло, посадил меня на колени. Я стал играть брелоками на его часовой цепочке — их было много, приманчивых, очень красивых, папа ничего подобного не носил. Когда зажгли лампы, на брелоках волшебно заиграли искорки. Может быть, брелоки и укрепили во мне любовь к красивым пустячкам? Но и укрепили уменье любоваться? Как бы я без этого прожил? Потом были гости, человек тридцать, и дядя вдруг потребовал, чтобы я с ним пел. Он окончил консерваторию, а у меня был свой рояль. Почему нет? Под аккомпанемент его приемного сына, двадцатилетнего, черноволосого, смешливого, спели мы с дядей дуэт Даргомыжского: Потом оказалась в ванькиных руках дудочка посерьезнее. В годы военного коммунизма дядя Коля умер в Петербурге от голода – кажется, почти в одно время в другим моим, уже не родным, троюродным, но все-таки дядей – Якубовичем, профессором по детским болезням, человеком более нужным, чем архитектор… В ночь после столь успешного артистического выступления мне не спалось – совсем как Шаляпину. В окне была тонкая полоска неясного света, постепенно ясневшая. Я продолжал видеть огненные хрусталики люстры, отражения в зеркалах, даму в нежно-сером шелковом платье, картинно сидевшую бочком на золоченом тоненьком стуле. Палевая обивка стульчика – часть обивки, не закрытая платьем, казалась палевой розой. Или тогда не казалась, кажется мне только теперь? Как-то провели мы лето недалеко от Юрьева в Газелау, рядом с мызой барона Палена, коллеги моего отца. Об этих местах написал я года три назад стихотворение «Я помню телега в полях предвечерних…». К лету мы обычно уезжали на Рижское взморье. Оставались долго. Белые дощатые домики с крышами гребешком, сосны. На веранде с рубиновыми и синими стеклами в уголках рам топился (на сосновых шишках) самовар — дымный, прекрасный аромат этот я чувствую и сейчас; только самовар, стоящий у меня в столовой медный, старый, Баташова в Туле, купленный в Нью-Йорке, уже некому разогреть. Прошлым летом в Истамбуле на Большом Базаре увидел я несколько самоваров с табличкой внизу: «semovar». Приятно знать, что турки зовут самовар русским именем. И сквозь базар проступила наша дача, белая скатерть стола, стволы сосен. Привет, привет, «семовары». Привет и вам, семафоры на Рижской железной дороге, зеленые огоньки на далекой дороге в детство. Вдоль дороги были сосны, вереск, дальше черника — почти сапфирная после дождя. Мы собирали чернику и грибы. Это было счастье. Розово-сиреневые сыроежки похожи были на цветы. Вечером» жарили в сметане, с луком; ничего вкуснее я не ел никогда. («Сердце сожмется — испуганный ежик…») Вот и улетело время. Улетело – все-таки, «в поисках утраченного времени», хоть слабую тень улетевшего я пытаюсь вернуть. И вот возникает в памяти Рижский залив. Потом видел я воды поярче: Адриатику, Эгейское море и, главное, Тихий океан у Гавайских островов – он иногда бывает лазурно-фиолетовым, это великолепнее всего. И все же тянет меня к Балтийскому морю. («В ожидании окончания…»). Покажись моя Атлантида! И я вижу серебристую даль и гладь. Светлый мягкий, нежный песок блаженно холодит босые ноги мальчугана в мокром полосатом трико с короткими рукавами и круглым вырезом вокруг загорелой шейки. Мать идет ему навстречу, и мальчик прижимается к чесучовому бледно-бледно-желтоватому платью и легчайшей красно-сине-зеленой косынке на маминой руке. И отец тоже в чесучовом костюме ерошит мне волосы и спрашивает: «Что, головастик, набегался?» Дня за три до отъезда захотелось оставить мне очевидный для всех след моего пребывания — у моря? в мире? Не знаю. На влажном гладком песке шагах в трех от воды я веточкой вывел печатными буквами и с твердым знаком: «Ирикъ Чинновъ». Перед отъездом прошлись мы по пляжу еще раз. Но автографа моего уже не было. И вот теперь «в ожидании окончания» — снова стараюсь я закрепить какие-то следы своей жизни, снова хочу оставить автограф. Да, оставить после себя хоть маленькую памятку о себе и еще о чем– то из того, что с моею жизнью было связано. Лет пятнадцать назад я написал: «Я все еще помню Балтийское море…» Нет, слава Богу, журчанье беспамятства еще не заглушает воспоминаний. Память жива — особенно память о той красоте мира, которую удалось мне увидеть; я вижу ее даже гораздо отчетливей, чем раньше: «А белая птица так низко летела…» Помню у мамы на темно-красном письменном столике несколько книг тургеневски-либерального направления (их ветер иногда прикрывал тюлевой занавеской) да около неизменной вазы с цветами — антология «Русская муза»; на антологию часто падал лепесток, тоненький, вялый, нежный. А еще лежали на столе переплетенные в зеленый сафьян страницы пожелтевшие записок «В мире отверженных»: вместе с «Русской музой» – все, что осталось в русской литературе от человека, которого у нас в семье звали Петя Якубович. Петр Филиппович Якубович, иначе Мельшин, иначе П.Я., иначе Рамшев, — это был двоюродный брат моей матери, любимейший, от всех отличенный. Из двух сестер Косаговских Елизавета Дмитриевна вышла за Цвейгберга, моего деда (уже не фон Цвейберга, а просто), Екатерина — за Филиппа Якубовича. Имения находились по соседству, оба в Новгородской губернии, Крестецкого уезда. Якубовичи, в далеком прошлом важные шляхтичи Речи Посполитой, по традиции были драчуны. Правда, один полковник Якубович был драчуном законопослушным — вел царицыны войска в бой против Пугачева, без особых, впрочем, успехов, отчего и был заменен Микелсоном. (Воображаю, как изливал полковник свой гнев на чад и домочадцев!) Но в следующем столетии другого Якубовича Александра Ивановича, потянуло к мятежникам: захотел побунтовать против царского орла, сыграл роль в восстании декабристов, хотя и чуть менее эффектно, чем можно было ожидать от этого романтического героя, позера, бретера (описанного Мережковским в «Александре Первом и декабристах» весьма язвительно). «Петя» Якубович бунтарский дух шляхетных предков, только без их гонора, унаследовал полностью. В партии народовольцев был он одним из виднейших, любимейших, революционная молодежь на него молилась. На сибирской каторге внушил мой дядя уважение даже уголовникам – редкая удача для интеллигента. Там, в сибирском остроге, он и женился — на еврейке Розе Франк, тоже политзаключенной, — огорчив родню чуть ли не больше, чем участием в революционном терроре. «Столбовой дворянин, — плакалась тетка его, моя бабушка, — и с кем судьбу свою соединил. А?! Ведь она же не христьянка даже, фу ты, Господи! Прямо как лукавый попутал!» – Так передавала мама бабушкины иеремиады. Сын Пети Якубовича и Розы Франк стал известным пушки» ведом, внук — одним из борцов за гражданские свободы. Думаю, что террорист Петр Филиппович террористом был на манер патрона своего Петра Апостола, отрубившего ухо представителю власти Христа ради. Вне «политической борьбы» походил он скорей на Франциска Ассизского. Мама рассказывала: придет Петя Якубович в каком-то тряпье, сразу его в баню, оденут во все новое, дадут денег – а он через несколько дней опять возвращается в ошметках: оказывается, зашел в ночлежный дом и поменялся одеждой с каким-то босяком, ты представляешь? И все деньги роздал! Все же синий однотомник стихов его в Большой библиотеке поэта украшает странная фотография: дядя Петя Якубович в арестантской шинели и кандалах сидит так декоративно, эффектно — Грушницкий, ни дать ни взять Грушницкий. Видимо, постарался фотограф. Или друзья, жена? Его два тома «В мире отверженных» кн. Святополк Д.Мирский в своем английском учебнике назвал почти равными «Запискам из мертвого дома». Может быть. Но стихи Якубовича, в общем, бесталанны. И все больше об орлах, которые или томятся в неволе, или рвут свои цепи, или (это другие, нехорошие орлы) клюют печень Прометея, или (опять хорошие орлы) носятся над бурной морской пучиной, призывая волны грозно подняться и в могучем порыве смести тиранов. Антология «Русская Муза», им составленная, тоже не из самых удачных. Он первый перевел на русский язык Бодлера — но слава Богу, что о качествах этих переводов Бодлер не мог иметь суждения. На письменном столе моей матери этих переводов не было. Зато висел над столом портрет дяди Пети — уже в старости, с добрым русским лицом патриархального помещика, да фотография двух сестер — Елизаветы и Екатерины Косаговских, еще девушек, в чем-то институтском. Елизавета, бабушка моя, институт «благородных девиц» (не Смольный, а поскромней, Патриотический) окончила с шифром; шифр означал роскошную разновидность похвального листа, выданного когда-то Катерине Ивановне Мармеладовой: это была монограмма вдовствующей императрицы из тусклых алмазов на палевой розетке — она хранилась у нас с моими замшевыми туфельками (туфельки! в них топотал я по пространству, огороженному сеткой, лет шестьдесят тому назад — как быстро летит время, вы не находите?). С туфельками хранился и герб Корвин-Косаговских, «Слеповрон». Черный ворон держит кольцо (точно крыловская ворона — сыр), сидит на подкове, украшенной орденским крестом. К гербу этому приписано было чуть ли не двадцать польских дворянских родов с общим (якобы) родоначальником — Варвжетой Корвиным (все двадцать фамилий в честь патриарха непременно с «Корвин»: Корвин-Круковские и т.д.). Плодовитый сей рыцарь, согласно родословным книгам, был одно время даже венгерским королем. Был он — это наверняка — также герцогом Мозовецким. В смутное время какие-то Корвин-Косаговские, покинув Великое Герцогство Познанское, увязались за Самозванцем, явились под Москву (где другие мои предки, маминой бабушки, Стоговы, от них отсиживались, помаленьку оборонялись). Как потом под Нарвой или Полтавой, так получилось и под Москвой: подобно фон Цвейбергам «и прочим шведам», Московию под свою шляхетскую руку паны не прибрали – и через какое-то время пошло от Корвин-Косаговских, или Косаговских, потомство уже русское. Бабушка Елизавета Дмитриевна, думаю, очень бы удивилась и закипела, если бы подвергли сомнению чистокровную ее русскость. |
||
|