"Связь времен" - читать интересную книгу автора (Нестеров Федор Федорович)

Ф. НЕСТЕРОВСВЯЗЬ ВРЕМЕНОПЫТ ИСТОРИЧЕСКОЙ ПУБЛИЦИСТИКИ
ТРЕТЬЕ ИЗДАНИЕМОСКВА«МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ» 1987

ББК 63.3(2) Н56

Рецензентдоктор исторических наук, профессор В. В. КАРГАЛОВКнига Ф. Ф. Нестерова «Связь времен» удостоена в 1981 году первой премии и диплома первой степени на Всесоюзном конкурсе общества «Знание» на лучшее произведение научно-популярной литературы.

0505000000-019

Н 078(02)-87017—В7

© Издательство «Молодая гвардия», 1980 г.

© Издательство «Молодая гвардия», 1984 г., 1987 г., с изменениями.

ТРИ ПОКОЛЕНИЯ

«Глядя на Петербург, размышляя об ужасной жизни обитателей этого военного лагеря из гранита, можно усомниться в милосердии господа, можно жаловаться, можно богохульствовать, но невозможно скучать. Во всем этом есть некая непостижимая тайна и в то же время — какое-то чудесное величие. Деспотизм, так организованный, становится неисчерпаемым источником наблюдений и размышлений. Эта колоссальная империя, поднимающаяся на востоке Европы, той самой Европы, (что страдает от оскудения всякой признанной власти, производит на меня впечатление выходца из загробного мира. Мне все кажется, что передо мной какой-то ветхозаветный народ, и я останавливаюсь с ужасом, смешанным с любопытством, у ног этого допотопного колосса» [1].

Так о николаевской России писал маркиз де Кюстин в 1839 году. А в 1901 году В. И. Ленин характеризовал российское самодержавие как «чисто военную, строго централистическую, руководимую до самых мелочей единой волей организацию русского правительства, нашего непосредственного врага в политической борьбе» [2]. Русская революция имела перед собой сильного противника.

Де Кюстин, либеральный консерватор или консервативный либерал по политическим убеждениям, предвидит русскую революцию и боится ее: «Представьте себе республиканские страсти…клокочущие в безмолвии деспотизма. Это сочетание сулит миру страшное будущее. Россия — котел с кипящей водой, котел, крепко закрытый, но поставленный на огонь, разгорающийся все сильнее и сильнее. Я боюсь взрыва. И не я один его боюсь» [3]. Вождь российского и мирового пролетариата также видел диалектическую связь между взаимоисключающими противоположностями, на которые раскололась Россия, но в отличие от французского маркиза не имел, конечно, оснований опасаться «взрыва»: «Закон механики гласит, что действие равно противодействию. В истории разрушительная сила революции тоже в немалой степени зависит от того, насколько сильно и продолжительно было подавление стремления к свободе, насколько глубоко противоречие между допотопной «надстройкой» и живыми силами современной эпохи» [4]. При всем различии эмоциональной окраски обе оценки перспектив русской революции по существу совпадают. Мучительно долго для трех поколений русских революционеров разгоралось из искры пламя, но зато взрыв потряс весь мир.

В качестве отправной точки для анализа национального своеобразия русского революционного движения вплоть до 1917 года мы, естественно, примем классическую характеристику, данную этому движению В. И. Лениным:

«Чествуя Герцена, мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции. Сначала — дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию.

Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили революционеры-разночинцы, начиная с Чернышевского и кончая героями «Народной воли». Шире стал круг борцов, ближе их связь с народом. «Молодые штурманы будущей бури» — звал их Герцен. Но это не была еще сама буря.

Буря, это — движение самих масс. Пролетариат, единственный до конца революционный класс, поднялся во главе их и впервые поднял к открытой революционной борьбе миллионы крестьян. Первый натиск бури был в 1905 году. Следующий начинает расти на наших глазах» [5].

В России более века отделяет появление первого революционера А. Н. Радищева от первой революции; и до того, как она разразилась, два поколения революционеров легли костьми за ее дело. Декабристы «страшно далеки от народа». Пропасть продолжает отделять от народа и следующее поколение революционеров. Но вот что удивительно: сознание своей слабости под лапой «допотопного колосса» не парализует воли к борьбе у русских революционеров, не деморализует их, не заставляет большинство их искать компромисса с царизмом. Для декабристов, вышедших на Сенатскую площадь, было совершенно ясно, что с царем следует говорить лишь языком ультиматума, подкрепленного штыками.

И для психологии движения очень характерен отрывок из личного письма одного из его участников, В. С. Толстого. После поражения восстания, представ перед судом еще несовершеннолетним юношей, почти подростком, он тем не менее был присужден к каторжным работам. По возвращении из Сибири (по амнистии, объявленной Александром II) Толстой писал: «Лично сам, — чья жизнь была надломлена за участие в тайных обществах, открытых в 1825 году, — я по совести считаю императора Николая Павловича совершенно правым, так как в политической борьбе, в которой самодержец стоит за свою власть, естественно, невозможно щадить побежденного противника; но когда настанет время правдиво вписать в историю это царство, едва ли Россия снисходительно посмотрит на этот период своей летописи: от нее не скроется, что время Николая I есть источник всех бедствий следующего царствования, в котором окончилась несчастная и бедственная Крымская война…» [6].

Здесь от противника в политической борьбе пощады не ждали, но и сами давать ее не собирались. «Теперь уже дело идет не о том, чтобы критиковать английскую конституцию. Пестель прямо ставит членам общества следующий вопрос: «В случае успеха что делать с царской фамилией?» Предложено изгнание, тюрьма, ссылка. «Надо ее уничтожить!» — сказал Пестель, выслушав все это. «Как, — вскричали все, — это ужасно!» — «Я это отлично знаю». Друзья Пестеля заколебались; пустили на голоса. Большинство были за Пестеля…» [7]. Если сам Максимилиан Робеспьер встречал 1789 год добрым роялистом и только постепенно, шаг за шагом, в ходе революции дошел до отрицания монархии, то Пестель начал с того, чем вождь якобинцев кончил. Известно, что для руководителя Южного общества образцом для подражания был Робеспьер девяносто третьего года.

Революционеры шестидесятых годов остаются верны традициям первого поколения. «Молодая Россия»* провозглашала: «…О Романовых — с теми расчет другой. Своей кровью они заплатят за бедствия народа, за долгий деспотизм, за непонимание современных потребностей. Как очистительная жертва сложит голову весь дом Романовых. Мы изучали историю Запада, и это изучение не прошло для нас даром: мы будем последовательней не только жалких революционеров 48-го года, но и великих террористов 92-го года; мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка приходится пролить втрое больше крови, чем было пролито якобинцами в 90-х годах» [9].

Русский революционер прекрасно понимал, против какого врага он выступает, и, обнажая меч, знал, что его не придется возвращать в ножны. В России переговоры между абсолютизмом и революцией, временные соглашения, половинчатые решения были невозможны; обе стороны полностью сознавали это, выходя на смертный бой. Здесь борцы за свободу не боятся ненавистного для западных и русских либералов слова «диктатура», и революционные русские демократы не останавливаются даже перед тем, чтобы поднять руку на кумира западной демократии, на само всеобщее избирательное право. В том же воззвании недвусмысленно разъяснялось: «Мы твердо убеждены, что революционная партия, которая станет во главе правительства, если только движение будет удачно, должна сохранить теперешнюю централизацию, без сомнения, политическую, а не административную, чтобы при помощи ее ввести другие основания экономического и общественного быта в наивозможно скорейшем времени. Она должна захватить диктатуру в свои руки и не останавливаться ни перед чем. Выборы в национальное собрание должны проходить под влиянием правительства, которое тотчас же позаботится, чтобы в состав его не вошли сторонники современного порядка, если только они останутся живы» [10].

На характер революционного движения, приведшего в конечном итоге к свержению абсолютизма, не могли не оказать влияния традиции предыдущей классовой борьбы вообще и борьбы крестьянства против феодальной эксплуатации в особенности. Но эти традиции в России отличались от западноевропейских.

Отличия сводились главным образом к одному коренному: на Западе классовая борьба велась в рамках правового государства, по необходимости принимала вид борьбы за сохранение, упрочение и расширение сословных прав. Но там, где классовый конфликт развертывается на правовой почве, остается широкое поле для компромисса между угнетателями и угнетенными, и великая задача уничтожения всякой эксплуатации разменивается на частные вопросы правового ограничения и регулирования этой эксплуатации. Жакерия во Франции, движение Уота Тайлера в Англии, крестьянская война XVI века в Германии в основных чертах повторяют друг друга. Они начинаются как стихийный отпор крестьянства усилению феодального гнета: в той мере, в какой этот гнет выходит за рамки обычного права и выражается во введении новых поборов, повинностей, в ущемлении старинных вольностей. Наиболее радикально настроенная часть восставших требует, правда, покончить с угнетателями раз и навсегда, но эта часть всегда в меньшинстве, и умеренным всякий раз удается взять верх, когда напуганные феодалы проявляют готовность рассмотреть крестьянские жалобы и претензии. Завязываются переговоры. Господам удается ценой частных уступок разделить прежде единый лагерь повстанцев, обессилить его, обмануть своих противников «пряником»; «кнут» — кровавые репрессии — завершит дело.

Русские крестьяне в отличие от своих западноевропейских собратьев по классу и так же, как и польские «хлопы», были бесправны. На Западе обязанности даже крепостных, не говоря уже о полузависимых крестьянах, по отношению к их господину были строго регламентированы и зафиксированы в соответствующих документах, так же как и их права. Русскому читателю странно, конечно, слышать о правах крепостных людей. Тем не менее в Англии, к примеру, они существовали. Так, еще в XIV веке, то есть до полного исчезновения крепостного права, английский помещик мог продать крепостного «с его выводком» (так в купчих той эпохи именовались крестьянские семьи), но неприкосновенность движимой собственности того же крепостного гарантировалась законом [11]. Полузависимые крестьяне, живущие на помещичьих землях, имели на руках копии договора об аренде, где перечислялись их обязанности и права (оригинал хранился в барской усадьбе), — отсюда их название «копихольдеры» [12].

Ничего этого в России не было. Русский барин, как и польский пан, был высшим судьей над своими «людьми», и его приговор, если он только не был смертным приговором, обжалованию не подлежал. Феодальный произвол был, стало быть, полным, а гнет, несомненно, более тяжким, чем где-либо еще.

И еще одна важная историческая особенность отличала русское крестьянство от западноевропейского. На Западе крестьянское ополчение почти повсеместно (за исключением Испании да Скандинавских стран) перестало созываться уже к X–XI векам. Сменившее его рыцарство постаралось превратить военное дело в свою сословную монополию и отучить «грязную чернь» браться за оружие. На Руси народная рать (крестьянская по своему основному составу) решает судьбу сражений еще в конце XIV века. В XV веке она, правда, теряет свое значение главной боевой силы, оттесняется дворянской конницей на задний план, но отнюдь не вытесняется ею полностью. Крестьянская «посошная рать», набираемая из военнообязанных с «сохи», единицы обрабатываемой площади, продолжает сопровождать царские полки в каждом походе, принимает участие в осадах и идет на приступ крепостей еще в течение двух столетий.

Когда наступает эпоха наемных армий, в соседней Речи Посполитой «жолнерами» (солдатами) почти всегда были шляхтичи и никогда «хлопы». Стефан Баторий набрал было пехоту из польских крестьян со своих коронных земель*, да столкнулся с яростным противодействием панов и шляхты и вынужден был довольствоваться наемниками из Германии и Венгрии. Россия была слишком бедна, чтобы содержать регулярное войско, и вот к какому средству она прибегает в XVII веке:

«На северо-западе, вблизи шведской границы, были устроены военные солдатские (пехотные) поселения; жили крестьяне на прежних своих участках, пашню пахали, угодьями владели, данных и оброчных денег не платили, но учились солдатскому делу у иноземцев. Сначала велено было их учить военной службе ежедневно, но в 1650 году государь велел их польготить, учить в неделю день или два, чтоб им от пашни и от промыслов не отбыть. На степной украйне были поселены, «устроены вечным житьем» драгуны, служба которых была конная и пешая… Подле этих служилых людей с новыми, иноземными названиями — солдат, рейтар, драгун — сохранились старые — городовые казаки, которым в мирное время правительство давало дворы и землю пахотную, не брало с них оброка и никаких податей, а во время службы давало им жалованье» [13].

Помимо всех этих служилых людей «по прибору» с их новыми или старыми названиями, помимо целого сословия однодворцев, пахавших землю и в то же время с пищалью и саблей в руках отражавших набеги крымских татар (правительство вплоть до реформы 1861 года так и не уяснило для себя, считать ли их дворянами или крестьянами, принимая по этому предмету противоречивые решения), помимо широких слоев крестьянства, привлекаемых к делу народной обороны государством, само крестьянство против воли феодального государства стихийно создавало свою собственную боевую силу, именовавшую себя вольным (в отличие от служилого) казачеством.

Бесправие крестьянства и его военные привычки встречались и за пределами России, но порознь. Сочетание же этих двух феноменов составляет, по всей видимости, национальную историческую особенность. Не только характер русского крестьянства отразился в чертах русского солдата, но и, наоборот, солдатчина наложила свою печать на крестьянство. «Народ русский зело терпелив и послушен», — говаривал Петр I. Это терпение солдата и послушание воинской дисциплине в самом деле вошли в национальный характер. Но когда чаша терпения переполнялась, русский крестьянин проявлял в борьбе против внутреннего классового врага ту же самоотверженность, готовность идти до конца, не считаясь ни с какими жертвами, которые отличали русского солдата на полях битв с иноземцами. Крестьянские армии Болотникова и Разина, Булавина и Пугачева не посылали парламентеров к противнику, не заключали с ним перемирий, не вступали в переговоры относительно удовлетворения их требований. Да и о чем договариваться? Именно потому, что русский мужик слишком долго терпел и слишком многое выносил на своих плечах, ему не нужны были частные уступки. Он хотел всего: земли, воли и полной расплаты за перенесенные унижения.

Вот почему Болотников велит «боярским холопам побивати своих бояр и жен их», брать себе «их вотчины и поместья» [14]. Разинцы «черных людей наговаривали, чтоб дворян и детей боярских и в городах воевод и подьячих всех переводили и избивали» [15]. Булавин опять зовет бить «всех бояр и прибыльщиков» [16]. Пугачев приступает к поголовному истреблению дворянства.

Однако социальный радикализм крестьянских движений в России всякий раз сочетается с крайним политическим консерватизмом (вплоть до революции 1905 года, когда под идейным влиянием пролетариата русский мужик впервые преодолел в себе слепую веру в «батюшку-царя»). Болотников называет себя предтечей и посланцем царя Дмитрия Иоанновича, своим сторонникам он сулит «боярство, воеводство и окольничество и дьячество» [17]. В своих «прелестных грамотах» С. Разин призывает «всю чернь» «стоять… за великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича и за благоверных царевичев» и истреблять «изменников бояр» [18]. «За его, великого государя, и за всю чернь» [19] — стало политическим лозунгом разинцев. Пугачев, окруженный свитой из псевдографов «Воронцовых» и «Чернышевых» с владимирскими и андреевскими лентами через плечо, требует перебить всех «изменников дворян» за то, что они собирались «извести» его, императора Петра III. Термин «изменники бояре-; и «изменники дворяне» взят, очевидно, из лексики опричнины — недаром Грозный в народных песнях предстает не только как победитель Казани, но и как «справедливый царь», достойный пример для подражания.

Самозванство обычно в историографии трактуется как характерная черта русских крестьянских движений. Нам представляется более верным переставить логическое ударение на слово русских крестьянских движений. На Западе если в крестьянских войнах и появлялся иной раз самозванец, то крайне редко, и его «титул» в агитации существенной роли не играл. Но то, что там оказывалось исключением, здесь было правилом: ни одно крупное восстание угнетенных трудовых масс не обходилось без своего «царя» или, на худой конец, «царевича». Так, только на последнюю треть XVIII века приходится появление 23 самозванцев, не считая Пугачева [20]. Там между повстанцами и охранителями феодального порядка всегда оставались достаточно широкие социальные слои, колеблющиеся между двумя лагерями, нейтральные, а то и просто равнодушные к не задевающей их непосредственно борьбе. Здесь повстанцы, требуя от всех и каждого присяги своему «законному государю», ставили вопрос ребром: «Кто не с нами, тот против нас!» Присяга «царю» предполагала и службу ему «по-московски», то есть безоговорочную и безусловную, а те, кто отказывался такую клятву дать, рассматривались, естественно, как «изменники». Поляризация классовых сил в стране происходила поэтому стремительно.

Причину такого различия нужно искать в том же источнике, что обусловил несравненно более высокую сплоченность вокруг трона российского боярства и дворянства по сравнению с западноевропейскими феодалами. Чтобы не повторяться, ограничимся одним конкретным сопоставлением.

Англичанин Флетчер, бывший в Москве в 1588–1589 годах при царе Федоре Иоанновиче, отмечал, что политика Ивана Грозного «так потрясла все государство и до того возбудила всеобщий ропот и непримиримую ненависть, что это должно окончиться не иначе как гражданской войной» [21]. Несчастной России было мало опричнины, ей нужна была еще гражданская война, Смута. Непосредственным поводом к ней послужило, как известно, убийство или случайное самоубийство царевича Дмитрия.

Веком раньше по сходному поводу разразилась гражданская война в Англии. Ричард III, монарх не более мягкосердечный, чем русский Иван IV или Борис Годунов, тайно извел в тюрьме своих малолетних племянников, имевших право на престол. Это последнее и самое гнусное из целого ряда злодеяний вызвало всеобщее возмущение английского общества. Враждовавшие между собой бароны, сторонники Белой и Алой розы, наконец помирились, выставили общее войско и в решительной битве разгромили армию короля-тирана. Сам Ричард был изрублен в схватке. Его корону, сбитую с головы, нашли где-то под кустом и тут же возложили на голову Генриха VII Тюдора [22]. Ничего более серьезного не произошло, и Англия за удовольствие сменить монарха на троне уплатила вполне умеренную цену, потеряв несколько сотен профессиональных воинов.

Совсем иные последствия имело падение царской короны в России. Если число погибших в годы опричнины, по оценке историографов, было равно примерно четырем тысячам [23], то ущерб, причиненный Смутой, вообще не поддается исчислению. Нидерландский посол, прибывший в Москву вскоре после воцарения Михаила Романова, в сообщении на родину так описывает свое путешествие: на всем пути от границы до столицы голландцы, несмотря на зимнюю пору, были вынуждены ночевать в лесу или в чистом поле — деревни выжжены. Кое-где, правда, остались не тронутые огнем избы, и путешественники пытались обосноваться там на ночь, вытаскивая из них трупы бывших обитателей, да нестерпимый смрад выгонял на мороз [24]. На юге и юго-востоке Московского царства та же картина, что и на западе и Северо-западе. Между тем как войска Василия Шуйского вели борьбу против «тушинского вора», в открывшиеся бреши на оборонительных рубежах прорвалось более ста тысяч крымских и ногайских татар. Эти походы повторялись из года в год на протяжении всего Смутного времени. Уже в 1611 году рязанцы писали, что татары совершенно обезлюдили их землю, пашни остались незасеянными, все оставшиеся в живых сидят в городе в осаде, нигде даже «не добыть овцы — татары всех вывоевали и выганили с собой» [25]. Русским людям, пережившим такое, даже царствование Грозного должно было казаться «старым добрым временем».

Столь страшные уроки не могли пройти, конечно, даром для всего русского народа, то есть как для класса феодалов и верхушки посадского люда, так и для трудовых масс. Посадские низы и крестьянство оказались перед неразрешимым для той эпохи противоречием в своем отношении к государству и отношении государства к ним. «А государство Московское многолюдно, велико и пространно, сияет светло посреди паче всех инех государств и орд… аки на небе солнце», — писали в Москву донские казаки, взявшие приступом у турок мощную крепость Азов и просившие у царя военной помощи ради ее удержания за Россией [26]. Эти в недалеком прошлом бесправные крепостные крестьяне гордятся своим национальным государством, верны ему до конца, готовы головы положить ради его блага и славы, но в той же челобитной выражено и трагическое сознание того, что в «светлом Московском государстве» «рады… все концу нашему», потому что «отбегаем мы из того государства Московского на работы вечные, от хозяйства невольного, от бояр и дворян государевых. Кому об нас там потужить? [27]. Национальное государство, средство защиты всех от внешней опасности, оказывается вместе с тем и государством классовым, оружием угнетения трудового люда.

Чувство патриотизма поэтому сплошь да рядом сковывает классовую борьбу, мешает ей развернуться в полную силу. Великое смирение перед самодержавием было в определенной степени обратной стороной великой национальной гордости, чувства молчаливого, некичливого, но от этого еще более глубокого и мощного.

По понятным историческим причинам чувство это должно было сосредоточиваться и сосредоточивалось нa царе как на воплощенном символе национального единства. Объективное противоречие между национальным характером и классовой эксплуататорской сущностью Российского государства преломлялось в сознании народа так, что вся безграничная преданность этому «светлому государству», что «сияет… ако солнце в небе», все надежды на конечное торжество справедливости, все чаяния обездоленных и угнетенных сходились к личности государя, окруженного радужным ореолом народной сказки, а классовая ненависть, еще темная и неосмысленная, направлялась против царских слуг, «изменников бояр и бар». За многие века многострадальная и мужественная Россия накопила в народных недрах огромный революционный потенциал, да только ключ от этого порохового погреба оставался долгое время в руках царизма.

Царский престол осеняли те же знамена, что плыли в пороховом дыму над русскими полками под Полтавой и при Бородине; и это служило ему более надежной защитой, чем солдатские штыки, казачьи пики и вся полицейско-жандармская рать.

Когда второе поколение русских революционеров направилось «в народ», чтобы поднять его на борьбу с царизмом, оно натолкнулось на стену непонимания и подозрительности. Один из таких пропагандистов, вошедший в качестве рабочего в плотничью артель, вспоминает: «Я начинал с расспросов об их деревне, нужде, о том, как у них себя ведет начальство, и затем уже переходил к своим заключениям и обобщениям. Но тут я натыкался всякий раз почти на одно и то же возражение: соглашавшийся с моими посылками кологривец делал из них свой вывод или подводил свой итог, а именно, утверждал, что сами они, деревенские, во всем виноваты… По этому воззрению им приходится терпеть нужду, обиды и скверное обращение собственно потому, что они сами поголовно пьяницы и забыли бога» [28].

Другая народница, Е. Брешковская, сообщает: «Некоторые крестьяне спрашивали, нет ли под моими грамотами подписи царя или кого-нибудь из его семейства»; один крестьянин-сектант принял ее саму за «царицу или цареву дочку» [29].

Мысль о «подписи царя» легла в основу предприятия «бунтарской группы» в Чигиринском уезде Киевской губернии. Ее руководитель Стефанович выдал себя перед крестьянами за тайного «царского комиссара» и распространил среди них подложный царский манифест, призывавший их вооружаться и подниматься против помещиков в защиту царя и поземельной общины. Такой призыв сразу же был услышан — достаточно отметить, что по Чигиринскому делу было арестовано до 900 крестьян. Историк-марксист М. Н. Покровский подводит следующий итог этой революционной попытке: «…Царизм являлся в самой тесной связи с земельным идеалом крестьян. Свои желания, свои понятия о справедливости крестьяне переносили на царя, как будто это были его желания, его понятия… В народе возможно было вызвать восстание только от имени царя, т. е. не против существующего порядка, а на защиту его» [30].

Проходит еще один исторический период, и третье поколение русских революционеров сталкивается с тем же психологическим препятствием, на этот раз в среде пролетариата. Тот же историк, сам лично стоявший у истоков социал-демократического движения, вспоминает: «…В 1902 году зубатовская организация больше притягивала к себе рабочих, нежели наша партийная организация. Даже в 1905 году, в начале этого года, у Гапона по малой мере в пять раз было больше рабочих, чем в партии. Про Москву, где был Зубатов, и говорить нечего. Тогда рабочих в наших организациях приходилось считать единицами, а Зубатов согнал к памятнику Александру II в 1902 г., 19 февраля, 50 тысяч человек; он сам поражался такой «громадой» и самодовольно говорил, что для того, чтобы двигать такой «громадой», нужен особый талант, который не у всякого есть» [31]. Когда летом 1905 года рабочие Иваново-Вознесенских мануфактур впервые на массовой сходке услыхали лозунг «Долой самодержавие!», они «шарахнулись» и стали кричать: «Не надо! Не надо!» [32]. Конечно, необходимо подчеркнуть, что в количественном отношении большинство российского рабочего класса тех лет составляли вчерашние крестьяне.

Располагая столь огромным политическим кредитом у русского народа, царизм смог продлить свое существование гораздо дольше и войти в противоречие, по словам В. И. Ленина, с «живыми силами современной эпохи» гораздо глубже, чем это было дано абсолютным монархиям в Западной Европе. История дает недвусмысленный ответ на вопрос о том, что происходит с обществом, неспособным разрешить противоречие между «допотопной надстройкой» и требованиями дальнейшего социально-экономического развития. Вот один красноречивый пример:

«…Испания в эту эпоху была всецело католической и монархической, — отмечал французский историк и философ XIX века Ипполит Тэн. — Она победила турок при Лепанто, стала твердой ногой в Африке и вводила здесь свои учреждения, воевала с протестантами в Германии, преследовала их во Франции, нападала на них в Англии, обращала и порабощала идолопоклонников Нового Света, изгоняла евреев и мавров, очищала собственную веру с помощью костров и гонений, расточала флоты, армии, золото и серебро своей Америки, драгоценнейшую кровь своих сынов, живую кровь собственного сердца на многочисленные, нескончаемые крестовые походы с таким упорством и фанатизмом, что через полтора столетия она пала, истощенная и попираемая Европой, но обнаружила такой энтузиазм, такую пылкую любовь к родине, покрылась столь блестящей славой, что ее подданные в своем увлечении монархией, собравшей воедино их силы, и делом, за которое они жертвовали своей жизнью, имели лишь одно желание: возвеличить религию и короля своим беспрекословным повиновением, образовать вокруг церкви и трона толпу верных бойцов и поклонников» [33].

Подобно Испании XVI века, только что победоносно завершившей Реконкисту, Россия XVIII — первой четверти XIX века подъемом своего международного политического могущества, экономическим процветанием своего правящего класса, быстрым и плодотворным развитием культуры была обязана военным победам. Штыками расчистила она себе выход в Балтику, штыками пробила пути в Черное и даже — по Кючук-Кайнарджийскому мирному договору с Турцией — в Средиземное море.

В начале XVIII века она оставалась еще отсталой, по западноевропейским стандартам, страной. Но в ходе Северной войны был наконец положительно решен коренной вопрос ее будущего развития, и поэтому всего через несколько десятилетий после кончины Петра Россия стремительным взлетом обгоняет по основным экономическим показателям другие страны Европейского континента (за исключением разве Нидерландов), оставив позади себя даже передовую, созревшую для буржуазной революции Францию.

С 1762 по 1796 год, то есть за 34 года, число русских мануфактур увеличивается с 984 по 3161, более чем в три раза [34]. Такие темпы экономического роста до промышленного переворота никогда еще не достигались на Западе. Во Франции фабрики со 100–200 рабочими считались очень крупными, по русским масштабам той эпохи такие мануфактуры меньше средних [35]. Русские шелковые, ковровые, кожаные изделия успешно конкурируют с французскими на европейских рынках. Французский историограф России Левек весьма высоко оценивает качество русских промышленных товаров: «Русским удаются фабрики и ремесла. Они делают тонкие полотна в Архангельске, ярославское столовое белье может сравниться с самым лучшим в Европе, стальные тульские изделия, быть может, уступают только английским. Русская шерсть слишком груба, чтобы можно было фабриковать из нее тонкие сукна, но некогда получали от иностранцев все сукно для обмундирования войск, а теперь иностранцы начинают получать его из фабрик этой страны. Русские настолько даровиты, что они сравняются и превзойдут в смысле индустрии другие народы, если они когда-нибудь получат свободу» [36]. В ряде областей промышленного развития, впрочем, и екатерининская Россия «превзошла другие народы». Так, на втором месте (после пеньки) в русском экспорте занимает уральское железо, далеко оставляя за собой лес, хлеб, продукты скотоводства, холст, полотно. Особенным спросом в Англии пользовалось «соболиное» железо — с сибирским гербом, изображавшим двух стоящих друг перед другом на задних лапах соболей. Английские заводчики предпочитали его шведскому [37]. В 1774 году на заседании английского парламента указывалось на то, что русские товары «существенно необходимы» для королевского флота, а бедные классы в Британии без русского полотна обойтись не могут. Вообще говоря, на Западе в эту эпоху господствовало убеждение, что торговля Европы с Россией нужнее первой, чем второй [38].

Бурный экономический рост России, служивший основой ее военной мощи, политического влияния на международной арене и внутреннего культурного развития, продолжался до тех пор, пока не натолкнулся на непреодолимую преграду — на крепостничество. Мануфактурное производство могло еще до поры до времени уживаться с крепостническими порядками, машинное — нет. От того, отменит ли Россия в начале XIX века крепостное право и откроет ли тем самым двери перед промышленной революцией, зависело, останется ли она после победы в Отечественной войне 1812 года ведущей державой Европейского, а быть может, и Азиатского континентов. Альтернативой этому предлагаемому декабристами решению было стремление сохранить все как было, идти проторенным путем, понимание величия России как военно-крепостнической державы — такой альтернативой, короче говоря, стал политический курс Николая I. Истоки этого коренного для той эпохи противоречия следует искать в двойственной социально-экономической природе господствующего класса — феодальный по своему происхождению и привилегиям, он был давно уже теснейшим образом связан с рынком. Перед ним имелся еще выбор: следовать примеру английского дворянства, совершенно обуржуазившегося и сохранившего от прошлого лишь феодальные титулы и гербы, или французского, вцепившегося мертвой хваткой в свои средневековые права и безжалостно поэтому сметенного буржуазной революцией. Чем дальше, тем яснее становилось русскому дворянству в целом, что крепостничество нерентабельно. Мы не оговорились, применив к помещичьему хозяйству категорию политэкономии капитализма: даже наиболее отсталая его форма, основанная на барщине и распространенная главным образом в южных, наиболее плодородных областях России, так же мало походила на традиционное феодальное натуральное хозяйство, как и, скажем, плантация хлопка на юге Соединенных Штатов. Различие между ними, конечно, было несущественным и заключалось лишь в том, что «фабрика зерна» приводилась в действие трудом белых рабов, а «фабрика хлопка» — черных. Но и та и другая в равной мере давным-давно вошли в систему мирового капиталистического производства.

Уровень производительных сил в Российской империи второй половины XVIII века вряд ли был ниже того, который оказался достаточным для Великой французской революции, и, несомненно, был выше, чем тот, который послужил основой для английской революции XVII века. Тем не менее давление этих сил «снизу» не только не привело к революционному взрыву в России ни в XVIII и ни в XIX веках, но не воспрепятствовало даже ее превращению в оплот феодально-крепостнической реакции в Европе. Дело в том, что «крышка на котле, под которым огонь разгорался все сильнее и сильнее, была завинчена слишком туго», или, говоря без метафор, в том, что государственная надстройка, порожденная устаревшими экономическими отношениями, оказалась в России вследствие отмеченных выше особенностей ее истории намного массивнее, прочнее, «взрывоустойчивей», нежели на Западе. Крепостничество, поднимаясь из барской усадьбы в Зимний дворец, оборачивалось царизмом точно так же, как и самодержавие именно в крепостничестве (а позднее в его пережитках) имело свою подлинную экономическую основу.

Не столько экономическая, сколько психологическая причина заставила основную массу российского дворянства подчиниться в двадцатые годы прошлого века руководству крепостнической фракции и пойти вслед за Аракчеевым и Николаем I. Этот психологический фактор — авторитет государства. В «Войне и мире» есть очень характерная сцена спора между Пьером Безуховым, будущим декабристом, и Николаем Ростовым, типичнейшим представителем именно этой основной массы «благородного сословия», из которой, к слову сказать, в то время почти полностью формировался офицерский корпус русской армии. Пьер убеждал: «…Мы только для того, чтобы Пугачев не пришел зарезать и моих и твоих детей и чтобы Аракчеев не послал меня в военное поселение, — мы только для этого боремся рука с рукой, с одной целью общего блага и безопасности…

…Николай почувствовал себя поставленным в тупик. Это еще больше рассердило его, так как он в душе своей не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение (выделено мной. — Ф. Н.), знал несомненно справедливость своего мнения.

— Я вот что тебе скажу, — проговорил он, вставая и нервными движениями уставляя в угол трубку и наконец бросив ее. — Доказать я тебе не могу. Ты говоришь, что у нас все скверно и что будет переворот; я этого не вижу; но ты говоришь, что присяга условное дело, и на это я тебе скажу, что ты лучший друг мой, ты это знаешь; но составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, каково бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди, как хочешь».

На развилке исторических путей Россия остановилась на мгновение — 14 декабря 1825 года, а затем, повинуясь страшной силе инерции, подавляющей все рассуждения, покатилась с вершины могущества и славы, на которую вознес ее 1812 год, к пропасти. Чтобы сохранить свой статус великой державы после победы в Отечественной войне, Россия должна была решить задачу промышленного переворота, задачу для нее принципиально новую, не имевшую на этот раз ничего общего с привычным делом защиты Отечества. Решение, предложенное на Сенатской площади, было ею, то есть ее господствующим классом, отвергнуто, а другого не было. История же, подобно Сфинксу из древнегреческого мифа, жестоко расправляется с теми, кто оказывается не на высоте ее задач. Первое ее наказание — застой. Между тем как страны, вводившие у себя машинное производство, устремились вперед, Россия ползла черепашьими шагами, и ее прочный панцирь только сковывал ее движение. Вскоре и панцирь подвергся разъедающей коррозии. Она хотела остаться военной державой тогда, когда находилась в полной безопасности, и через три десятилетия превратилась всего лишь в тень военной державы. В эпоху, предшествовавшую Крымской войне, русские солдаты не завинчивали до конца ни одной гайки на своих ружьях: с разболтанными шурупами команда «к ноге» выполнялась особенно гулко и красиво. Великий князь Михаил Павлович был убежден, что война, отучая солдата от строевой выправки, только портит его. Уровень боеспособности русской армии понижался с каждым десятилетием, и это потому, что она оставалась царской. Упрек декабриста Толстого к покойному императору Николаю был, конечно, как нельзя более справедлив.

Вступи Россия на «прусский путь» развития капитализма (что предполагало отмену крепостного права и сохранение помещичьего землевладения) в начале XIX века, она, по всей видимости, сохранила бы свою гегемонию на Европейском континенте. Но она пошла по нему лишь в шестидесятые годы, после известного манифеста 19 февраля, — время оказалось безвозвратно потерянным. Чтобы наверстать упущенное, она должна бы была устремиться по «американскому пути» через радикальную буржуазно-демократическую революцию, безжалостно сметавшую с лица земли все остатки средневековья и потому обеспечивающую максимум экономического роста при прочих равных условиях — сравнимых, кстати сказать, с североамериканскими. Однако революционная ситуация начала шестидесятых годов не вылилась в крестьянскую революцию. По причинам очень сходным, если не прямо тождественным, с теми, что воспрепятствовали успеху дворянской революции декабристов, царистская идеология укоренилась в сознании крестьянства ничуть не менее глубоко, чем в сознании дворянства. Российский Эдип вторично ошибся при решении загадки Сфинкса. И на этот раз наказание было удвоено: к военной отсталости добавилась экономическая, а следовательно, и политическая зависимость. Россия Екатерины II не была ни отсталой, ни зависимой; Россия Николая I была уже отсталой, но еще была фактически независимой; Россия Александра II, пытаясь избавиться от отсталости при помощи иностранного капитала, с каждым шагом все сильнее запутывается в расставленных им сетях; при Николае II Россия уже лежит, связанная по рукам и ногам, под ножом англо-французского Шейлока, который с полным сознанием своих прав получает фунт пушечного мяса, причитающийся ему за займы, предоставленные царизму на подавление революции 1905–1907 годов. Круг истории замкнулся: самодержавие из защитника России, из представителя ее национального суверенитета превратилось в орудие ее порабощения иностранным капиталом.

Еще народник Степняк-Кравчинский писал: «Причины возникновения и сохранения самодержавия надо искать в истории России и в социальных условиях, исторически оправдывавших его существование… [39]. Сыграв свою роль в создании политического могущества России, царизм стал теперь причиной его неуклонного разрушения. Если самодержавие не падет вследствие внутренних причин, то оно потерпит поражение в первой же серьезной войне; будут пролиты реки крови, и страна будет расчленена на куски. Свержение самодержавия стало политической, социальной и нравственной необходимостью. Оно обязательно для блага государства и для блага народа» [40].

Царизм действительно втянул Россию в империалистическую войну, пролил реки крови, потерпел поражение в этой войне и подтолкнул страну к расчленению на куски. Окончательное решение этой последней задачи иностранный капитал возложил на более современную, более гибкую и более послушную его воле политическую систему «плюрализма партий», которая во главе с Временным правительством заменила после февраля 1917 года «допотопное чудовище». Вот почему В. И. Ленин в письме, направленном Центральному Комитету РСДРП(б) в конце сентября 1917 года, настаивает на «безусловной необходимости» восстания рабочих Питера и Москвы для «спасения революции и для спасения от «сепаратного» раздела России империалистами обеих коалиций…» [41]. (Курсив наш. — Ф. Н.)

Итак, русская революция на ее последнем, пролетарском, этапе должна была одновременно со свойственной ему задачей решить и те, что остались в наследство от первых двух. Расшатать и затем опрокинуть твердыню самодержавия, довести до конца буржуазно-демократическую революцию, спасти политическую независимость России в кровавой борьбе против интервенции и белогвардейщины, отстоять ее экономическую независимость после окончания гражданской войны, ликвидировать ее отсталость в кратчайший исторический срок — все это легло на плечи российского пролетариата сверх общепролетарской миссии освобождения народа от ига капитала. Однако пролетарские революционеры были далеки от того, чтобы бросать упрек своим предшественникам. Первые два поколения передали третьему не только незавершенное дело, но и большой, так сказать, задел революционной работы; они погибли, но своей кровью вспоили ту революцию, которую Ленин и созданная им партия довели до конца.

Лишь на последнем своем этапе революция вовлекает в свое русло народные массы и становится тем самым непобедимой, но до этого и для этого революционное, далеко еще не массовое движение такое русло должно было проложить, несмотря на свою оторванность от народа, несмотря на свою очевидную слабость перед лицом самовластия. Явное несоответствие наличных сил и средств величию поставленной цели составляет трагический пафос жизни и гибели декабристов, землевольцев, народовольцев. Подобно своим далеким предкам, вышедшим на Куликово поле, они не могли победить и все же победили: русло для могучего потока было проложено ими.

* * *

«Русские дворяне служат государству, немецкие — нам», — обронил как-то в минуту откровенности Николай I [42]. «Нам» — это значит династии Романовых или скорее даже Гольштейн-Готторпской. И действительно, в день восстания 14 декабря остзейские бароны стеной встали за императора. («Мы не любим русских, — разъяснил впоследствии один из них А. И. Герцену, — но во всей империи нет более верных императорской фамилии подданных, чем мы»). [43]. И хотя царь своей победой в гораздо большей степени был обязан сплоченной воинской дисциплиной массе русских дворян, которые служили государству, нежели личной преданности остзейских баронов, капля горечи и тревоги ясно чувствуется в этом признании: те, кто на Сенатской площади выступил против него, тоже стояли за государство. Судьбы династии и России начали бесповоротно расходиться.

Отношение к государству — вот ось тождества русских поборников самодержавия и их противников, декабристов. Вокруг этой неподвижной оси Россия царская в лице передового отряда своего правящего класса повернулась на 180 градусов и превратилась в свою прямую противоположность — Россию революционную.

Момент относительного тождества противоположностей нужно особо выделить во избежание довольно распространенного, но от этого не менее ошибочного взгляда, согласно которому наряду с официальной царской Россией и под ней всегда существовала какая-то политически безликая народная Россия с заунывными песнями, безудержной удалью, березовыми вениками и масленичными блинами. Из знакомства лучших людей помещичьего класса с этой народной политически нейтральной Россией и из любви к ней, вызванной западным лучом свободы, якобы и родился декабризм. Это метафизическое представление, и проистекает оно из неспособности постичь зарождение нового как переход в него его же противоположности и из стремления по этой причине предположить новое извечно сущим, хотя бы и в зародышевом состоянии.

Историограф, сколь-либо знакомый с диалектическим методом, такой ошибки, естественно, не совершит. Он скажет, что до определенного исторического момента вся Россия (народная, в частности) оставалась царистской даже в лице Пугачева — Петра III, но в недрах ее уже зародилась, зрела новая Россия. Сначала в одном только человеке (им был А. Н. Радищев), затем в горстке дворянских революционеров, которые «страшно далеки от народа» потому, что сделались республиканцами, между тем как народ еще долго оставался верным царю, затем в несравненно более широком слое революционеров-разночинцев и, наконец, в основной массе русского народа. Когда произошло это последнее превращение, царизм умер. Он мог еще стрелять в народ, но ни его террор, ни террор его последышей, белых генералов, уже не могли остановить победной поступи революции, ибо народ нельзя запугать ничем, если он верит в правоту своего дела. Но для того чтобы правильно понять революцию в этом ее торжествующем половодье, нужно не только подняться от ее устья к истокам, но и дать себе отчет в том, каким это образом тогда, в конце XVIII и начале XIX века, произошел переход в нее ее же противоположности и что от этой противоположности сохранилось в ней.

А. И. Герцен в своей работе «О развитии революционных идей в России» характеризует империю Петра I и Екатерины II как «молодой, деятельный, не знающий узды деспотизм, равно готовый и на великие дела, и на великие преступления» [44], а говоря в «Пролегомене» о современной ему «империи фасадов», замечает, что в ней только и есть неподдельного, настоящего, что доблесть воинская да доблесть революционного отрицания [45].

Да, воинская доблесть всегда была в чести.

Бросим взгляд в екатерининскую эпоху. Вот один из приближенных императрицы доносит в Зимний, что, несмотря на огромное превосходство сил турок, он не мог спокойно переносить вид неприятеля перед собой и атаковал его. Автор реляции — П. А. Румянцев. Неравенство сил действительно велико: 14 тысяч штыков против 80 тысяч ятаганов и сабель. Результат неожиданного для турок нападения на берегу Ларги: у русских убито 29 гренадеров и ранен 61, а их противник, обратившийся в паническое бегство, оставляет на месте более тысячи тел [46]. Через пару недель русская армия, получившая некоторое подкрепление и достигшая 17 тысяч, встречается у реки Кагул со свежим стопятидесятитысячным войском визиря Халил-бея, обрушивается на него, берет приступом турецкий укрепленный лагерь, захватывает всю артиллерию противника, истребляет до 20 тысяч янычар и турецкой конницы [47].

Вот другой екатерининский вельможа, Алексей Орлов. Ему императрица обязана престолом, его она осыпала золотом и почестями, отдала обширнейшие земельные владения, десятки тысяч крепостных душ. Ему этого мало, ему душно в атмосфере дворца, ему не хватает опасности, и он выпрашивает у Екатерины как величайшую милость назначение в экспедицию русского флота, отправляющегося из Балтики в Средиземное море для встречи с турецким. По дороге он сообщает в Зимний: «…Признаюсь чистосердечно, увидя столь много дурных обстоятельств в оной службе, так: великое упущение, незнание и нерадение офицерское и лень, неопрятность всех людей морских, волосы дыбом поднялись, а сердце кровью облилось. Командиры не устыдились укрывать недостатки и замазывать гнилое красками» [48]. Собственно говоря, политический руководитель морского похода, сам ранее видевший море лишь с палубы прогулочной царской яхты, должен был до его начала знать общее положение в русском флоте, который со времен Петра стоял на приколе и не мог поэтому порядком не прогнить как в прямом, так и в переносном смысле. Он, конечно, это знал, как знала и Екатерина, которая в ответ утешала его, чем могла: «Ничто на свете нашему флоту столько добра не сделает, как сей поход. Все закоснелое и гнилое наружу выходит, и он со временем будет круглехонько обточен» [49].

Только времени-то оставалось немного, и обтачивать его нужно было самому Орлову и адмиралам Спиридову и Грейгу. Обтачивали, не теряя ни единого дня. Проводили маневры на штормящем Северном море, вели стрельбу по цели, заменяли в Англии гнилой такелаж и чинили на ходу все, что можно было починить. Наконец долгожданная встреча происходит: перед русскими вырастает турецкий флот, втрое превосходящий их по числу боевых единиц, вдвое по числу орудий, с экипажами, укомплектованными профессиональными корсарами, против рекрутов из Костромской да Ярославской губерний.

Орлову предстоит выбирать между оборонительной и наступательной тактикой, предложенной адмиралами, и он высказывается за наступление. В ходе артиллерийской дуэли, длящейся весь день, русские вынуждают турок укрыться в Чесменской бухте, а в следующую ночь сжигают брандерами их скучившиеся корабли. Адмирал Спиридов под впечатлением только что пережитого писал графу Ивану Чернышеву: «Турецкий флот атаковали, разбили, разломали, сожгли, на небо пустили, потопили и в пепел обратили и оставили на том месте престрашное позорище, а сами стали быть во всем Архипелаге господствующими» [50].

Григорий Орлов, фаворит Екатерины, завидует славе своего брата, графа Чесменского, томится и хандрит. Негде приложить свою силу: и на суше и на море все стало больно спокойно. Наконец из старой столицы доходят до него вести, выводящие из апатии: в Москве чума, волнения, чумной бунт. Толпа черни громит все попадающееся под руку, зверски убивает архиепископа, полиция перед ней бессильна. На худой конец, когда войны нет, и чума благо, вот и обращается он к царице с просьбой назначить его на время заразы московским генерал-губернатором. Та, безутешная вдова, не хочет расставаться со своим Гришей, со своей верной опорой в полном превратностей житейском море, но должна уступить. Английский посланник лорд Каткарт в последний момент пытается переубедить его, показав, какой страшной опасности тот подвергает себя. В дипломатической записи беседы сохранился ответ Орлова: «Все равно, чума или не чума, во всяком случае я завтра выезжаю, я давно уже с нетерпением ждал случая оказать значительную услугу императрице и отечеству; эти случаи редко выпадают и никогда не обходятся без риска; надеюсь, что в настоящую минуту я нашел такой случай…» [51].

А вот еще одна картина нравов века — на этот раз в духе семейной идиллии. Бессменный фаворит Екатерины (другие приходят и уходят, а он остается), второй после самой императрицы человек в государстве и человек, взявший у жизни все, о чем может мечтать смертный, в час отдыха сажает себе на колени маленького мальчика, своего внучатого племянника, и, лаская его, пытается внушить ему, вложить в сознание ребенка несколько важнейших правил жизненного поведения. Он даже излагает их на бумаге в особой тетрадке. Бойкому, непоседливому мальчишке поучения скучны; он теряет и тетрадь с дядиными наставлениями, но первые строки из нее он все же запоминает навсегда: «Во-первых, старайся испытать, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем…» [52].

Этот заботливый, любящий дедушка — князь Г. А. Потемкин, а его юный невнимательный собеседник — Николенька Раевский, ставший впоследствии знаменитым в русской армии генералом. Характерно начало его военной карьеры. Достигнув пятнадцатилетнего возраста, он, как и многие его сверстники из знатных семей, поступил на действительную службу сразу гвардейским прапорщиком. Однако его могущественный покровитель рассудил иначе. Потемкин, будучи командующим русской армией, действовавшей против турок, прикомандировал своего внучатого племянника к одному из казачьих полков с приказом «употреблять в службу как простого казака (курсив наш. — Ф. Н.), а потом уже по чину поручика гвардии». Светлейший князь, заботясь о слабом здоровье Николеньки, счел лучшим лекарством от всех хвороб «казачью науку» с ее службой на аванпостах, в разведке, в походном охранении, с ее повседневным «обхождением с неприятелем», причем с таким серьезным, как турецкая конница.

С тех пор Н. Н. Раевский участвовал во всех войнах, что вела при его жизни Россия, и перебывал на самых опасных участках боевых действий. Под Смоленском летом 1812 года его 15-тысячный корпус в течение целого, нескончаемо долгого дня выдерживал натиск французской армии до подхода сил Багратиона. При Бородине 7-й корпус под его командованием встал на пути главного удара французов. На «кургане Раевского» Наполеон сосредоточил огонь основной массы своей артиллерии, на его захват бросил отборные дивизии, трижды превосходившие по численности силы защитников. Этот, по французской терминологии, «центральный редут», «большой редут», «роковой редут» переходил из рук в руки, на нем и у его подножия легли десятки тысяч людей, но русская оборона здесь, на решающем направлении, так и не была прорвана.

Уроки, полученные в отрочестве и юности, как видно, были усвоены Раевским хорошо, и он сам, в свою очередь, спешит преподать их уже своему потомству: «Николай Николаевич… — рассказывает его внук Н. М. Орлов, — взял с собою в армию (в 1812 году. — Ф. Н.) своих малолетних детей, из которых старшему, Александру, едва минуто 16 лет, а меньшему, Николаю, недоставало нескольких дней до 11-летнего возраста… Этим-то недоросткам довелось сослужить службу отечеству… В деле под Дашковкой они были при отце. В момент решительной атаки на французские батареи Раевский взял их с собою во главе колонны Смоленского полка, причем меньшего, Николая, он взял за руку, а Александр, схватив знамя, лежавшее подле убитого в одной из предыдущих атак нашего прапорщика, понес его перед войсками. Геройский пример командира и его детей до исступления одушевил войска: замешкавшиеся было под картечью неприятеля, — они рванулись вперед и все опрокинули перед собою…» [52a].

Вот на таких-то воинских традициях взошло поколение декабристов, закалившееся в огне Отечественной войны 1812 года. Удивительно ли, что из семейства Раевских, этого орлиного гнезда, вышел и декабрист (брат Николая Николаевича), и женщина, добровольно пошедшая в Сибирь за своим мужем-декабристом? Удивительно ли, что сам Н. Н. Раевский был готов примкнуть к тайному обществу, что будущие декабристы считали его «своим» и прочили в члены революционного правительства? Удивительно ли, что племянник Алексея и Григория Орлова, Михаил Федорович Орлов, награжденный за храбрость чуть ли не всеми орденами империи, удостоенный царем высокой чести принять капитуляцию Парижа в 1814 году, стал одним из основателей Союза благоденствия и одним из вождей Северного общества?

Разумеется, надо отчетливо понимать, что есть «доблесть воинская» и что есть «доблесть революционного отрицания». Есть воинское мужество, храбрость, и есть глубокая идейная преемственность. Они могут совпадать, но не надо их отождествлять.

Собственно говоря, переход на сторону революции многих верных царских слуг не так уж парадоксален. То же правило диалектики можно продемонстрировать на множестве далеких от России примеров. Ограничимся одним из них. Мартин Лютер, дерзко бросивший вызов духовной власти папы римского и тем положивший начало Реформации, писал: «…Пусть читатель не забывает, что я был монахом и отъявленным папистом, до такой степени проникнутым и поглощенным доктриною папства, что, если бы мог, готов был или сам убивать, или желать казни тех, кто отвергал хотя бы на йоту повиновение папе. Защищая папу, я не оставался холодным куском льда, как Эк и ему подобные, которые, право, сделались… защитниками папы скорее ради своего толстого брюха, чем по убеждению в важности этого предмета» [53].

Чтобы Лютер стал Лютером, он должен был быть сначала не веселым монахом, потешавшимся над легковерием покупателей индульгенций, не салонным аббатом, привыкшим высказывать остроумно-пренебрежительное отношение к догматике католицизма в кругу избранных, но человеком, глубоко верующим в то, что исповедовал. Без этой глубоко оскорбленной веры неоткуда было взяться страстной энергии в отрицании основ римско-католической церкви. И точно так же первые русские революционеры внесли в борьбу против царизма ту же самоотверженность, ту же привычку идти до конца, не оглядываясь назад, тот же закал, что получили они сами и их предки, близкие и далекие, на царской же службе. Многие ли из офицеров русской армии проявили робость на поле боя, многие ли из их отцов и матерей предпочли виселице целование руки самозваного Петра III?

Вглядываясь в Румянцевых и Суворовых, Спиридовых и Ушаковых, Потемкиных и Орловых, вслушиваясь в их речи, вчитываясь в их письма, начинаешь понимать, что, помимо новых поместий с тысячами крепостных, помимо титулов, помимо звезд, лент через плечо и табакерок с портретом императрицы, усыпанных бриллиантами, у этих людей за душой было еще и нечто другое, призывающее их на исполненную тяжкими трудами, лишениями и грозными опасностями службу. «Нечто другое» — это проникнувшее в плоть и кровь сознание того, что «в службе — честь!», что, помимо всяких наград, великое счастье в том, чтобы отдать России свои силы, ум, энергию, кровь и жизнь. Оттого-то Суворов, отставленный Павлом от службы в армии, томится и скучает в родном поместье и вновь оживает духом, когда подставляет свое старое, немощное тело ледяному, пронизывающему ветру альпийских вершин. Оттого Алексей Орлов доверяет свою судьбу капризу волн, а его брат — милости чумы. Оттого князь Потемкин Таврический обучает Николая Раевского не секретам успеха при дворе, не искусству быть фаворитом — последним он сам, как видно, мало гордился.

В 1827 году А. С. Пушкин, придя проститься с женой декабриста Никиты Муравьева, уезжавшей в Сибирь к своему мужу, сказал ей с грустью и горечью: «Я очень понимаю, почему эти господа не хотели принять меня в свое общество (Северное. — Ф. Н.); я не стоил этой чести». Честь! Самая воинская из всех добродетелей, дочь чувства долга. Она заставляет солдата быть жестким к себе, избавляет его сердце от трепета перед смертью, делает самую мысль о пощаде, даруемой врагом, невыносимой. Она сродни, конечно, гражданской совести, но в отличие от нее постоянно напряжена как тетива, бросающая стрелу в цель, заставляет человека идти прямо, не сворачивая, навстречу победе или гибели, какие бы препятствия ни возникали на его роковом пути.

«…Прощаясь в последний час, они все пожали друг другу руки. На них надели белые рубашки, колпаки на лицо и завязали им руки. Сергей Муравьев и Пестель нашли и после этого возможность еще раз пожать друг другу руки. Наконец их поставили на помост и каждому накинули петлю. В это время священник, сошедши по ступеням с помоста, обернулся и с ужасом увидел висевших Бестужева и Пестеля и троих, которые оборвались и упали на помост. Сергей Муравьев жестоко разбился; он переломил ногу и мог только выговорить: «Бедная Россия! и повесить-то порядочно у нас не умеют!» Каховский выругался по-русски. Рылеев не сказал ни слова. Неудача казни произошла оттого, что за полчаса перед тем шел небольшой дождь, веревки намокли, палач не притянул довольно петлю, и когда он отпустил доску, на которой стояли осужденные, то веревки соскользнули с их шеи. Генерал Чернышев, бывший распорядитель казни, не потерял голову: он велел тотчас же поднять трех упавших и вновь их повесить. Казненные оставались недолго на виселице; их сняли и отнесли в какой-то погреб, куда едва пропустили (священника) Мысловского; он непременно хотел прочесть над ними молитвы» [54].

Вглядимся в эти дорогие лица, прежде чем на них наденут колпаки. Они спокойны, как спокойна их совесть. Свой долг они выполнили как могли.

Вот эта самоотверженность без пафоса, отвращение к театральной декламации и театральному жесту, естественность, нежелание и неумение взглянуть на себя со стороны, неспособность брать на себя роль станут отличительными чертами российского революционера и в последующих поколениях. С. Степняк-Кравчинский, повествуя иностранному читателю о делах народовольцев, воссоздает внутреннюю атмосферу этого революционного общества:

«Глубоко ошибается тот, кто станет воображать себе это страшное сборище таким, каким обыкновенно рисуют заговорщиков на сцене. Все собрания нигилистов отличаются необыкновенной простотой и полнейшим отсутствием той помпы, которая так несвойственна русскому характеру вообще, а нигилистам в особенности.

Даже в тех случаях, когда людям приходится рисковать головой или прямо нести ее на плаху, все у нас делается просто, без малейшей тени риторики. Никаких одушевляющих речей. К чему? Они вызвали бы разве что улыбку как вещь совершенно неуместную. Публики при наших заседаниях нет. Рисоваться не перед кем. Собираются люди все свои, знающие друг друга вдоль и поперек. К чему же упражняться в красноречии? К чему тратить время на разглагольствования о том, что ясно как божий день?..

Не в меру красноречивые, ходульные герои, какими любят изображать «нигилистов» иностранные романисты, вызвали бы у нас не энтузиазм, как это им приписывается, а подозрение в своей искренности и серьезности: известно, что раз собака залает, — она уже не укусит» [55].

Та же самая характеристика вполне приложима и к последнему, пролетарскому, поколению революционеров. Различные классы представляли собой три поколения, и каждое из них, конечно, имело свое социальное лицо, но некоторые родственные черты — и очень важные — встречаются и у дворянских революционеров, и у «нигилистов»-бомбометателей, и у красногвардейцев 1917 года. Это черты русского народа.

* * *

Герцен пишет: «…Когда в 1826 г. Якубович увидел князя Оболенского с бородой и в солдатской сермяге, он не мог удержаться от восклицания: «Ну, Оболенский, если я похож на Стеньку Разина, то неминуемо ты должен быть похож на Ваньку Каина!..» Тут взошел комендант: арестантов заковали и отправили в Сибирь на каторжную работу.

Народ не признал этого сходства, и густые толпы его равнодушно смотрели в Нижнем Новгороде, когда провозили колодников в самое время ярмарки. Может, они думали: «Наши-то сердечные пешечком ходят туда — а вот господ-то жандармы возят!» [56].

Но встреча с народом все же произошла. По ту сторону Уральского хребта, в «мертвом доме». Герцен так заключает свою мысль: «Итак, в лесах и рудниках Сибири впервые Россия петровская, помещичья, чиновническая, офицерская и Русь черная, крестьянская, сельская, обе сосланные, скованные, обе с топором за поясом, обе, опираясь за заступ и отирая пот с лица, взглянули друг на друга и узнали давно забытые родственные черты» [57].

Нечто очень схожее случилось и со вторым поколением русских революционеров.

Если первое даже не пыталось взывать к русскому народу, то второе, «пошедшее в народ», обнаружило вскоре полную тщету своих призывов. «Опростившийся» и одетый под мужика студент мог долго, упорно, доходчивым, как ему казалось, языком толковать крестьянам на сельском сходе о тяжести их доли, о безземелье, о полицейском произволе и т. д. и в ответ только и слышать тупое: «Сами мы, мол, во всем виноваты — много пьем и забыли бога». Какой-нибудь косноязычный юродивый с веригами под рубахой легко и просто находил путь к крестьянским сердцам, а он, революционер-агитатор, говорил как будто перед глухими. Народ не понимал его, и он не понимал народа. «Желябов рассказал трагикомическую историю своего народничества. Он пошел в деревню, хотел просвещать ее, бросить лучшие семена в крестьянскую душу; а чтобы сблизиться с нею, принялся за тяжелый крестьянский труд. Он работал по 16 часов в поле, а возвращаясь, чувствовал одну потребность: растянуться, расправить уставшие руки или спину, и ничего больше; ни одна мысль не шла в его голову. Он чувствовал, что обращается в животное, в автомат. И понял, наконец, так называемый консерватизм деревни: что пока приходится крестьянину так истощаться, переутомляться ради приобретения куска хлеба… до тех пор нечего ждать от него чего-либо другого, кроме зоологических инстинктов и погони за их насыщением. Подозрительный, недоверчивый крестьянин смотрит искоса на каждого являющегося в деревню со стороны, видя в нем либо конкурента, либо нового соглядатая со стороны начальства для более тяжкого обложения этой самой деревни. Об искренности и доверии нечего и думать. Насильно мил не будешь» [58]. Из этого «насильно мил не будешь», из этого отчаяния мужественных людей и выросла «Народная воля».

Мотив «насильно мил не будешь» пронизывает объяснение Андрея Желябова от начала до конца. Слишком явно в нем чувствуется горечь и боль неразделенной любви, чтобы принимать его всерьез. Консерватизм деревни приписывается вождем «Народной воли» непомерной тяжести крестьянского труда, но разве накануне 1905 или 1917 годов русский мужик работал меньше, чем в шестидесятые годы XIX века?

В 60-е годы народ еще не расстался с верой в царя, с отождествлением державы с царизмом. Вот почему, собственно, революционная ситуация в тот момент вылилась не в революцию, а в торжество реакции. «Народ, — замечает Герцен, — …ожидал, с наивной верой, иной свободы от своего царя, золотой воли, воли… с землей. Царь отвечал ему ружейными выстрелами; но крестьяне, падая, проклинали дворян и сохраняли веру в царя» [59]. Не так будет обстоять дело в 1905–1907 годах во время карательных экспедиций по русским деревням отрядов Дубасова, но тогда Россия уже дорастет до своей революции. Пока же революция эта проходила свой, так сказать, инкубационный период: объективно непримиримое противоречие между императорством, устаревшей политической надстройкой, своею чудовищной тяжестью давившей все живое, и потребностями дальнейшего развития России уже было налицо, но субъективно, оно еще не проникло в сознание народных масс, не овладело им. В поэтическом образе «…ты и могучая, ты и бессильная, матушка Русь!» очень точно передана трагическая диалектика такого периода. Убогая, смиренная, иссеченная розгами и кнутом крестьянская Россия имела свою гордость и если не сознание, то, по крайней мере, темное, неясное чувство своей несокрушимой силы.

Сильный не винит в своем бедственном положении никого, кроме самого себя. Внутреннее достоинство замыкает его в молчании. Он не жалуется, разве что в песне, которая поется не для чужих ушей, не ищет поддержки извне и не терпит участливой слезы от постороннего. Ему не нужна барская ласка, он выслушает от «господ хороших», зачем-то переодетых в простолюдинов, горячие речи о том, как он угнетен, но не признает этого угнетения… до поры до времени.

Вот чего так и не понял Андрей Желябов за все время своего «хождения в народ». Страда превращала его в «животное и автомат». После рабочего дня этот богатырь — кстати сказать, не только духом, но и телом — валился ниц как подкошенный и сразу же проваливался в мертвый сон. Он не видел, как деревенские парни и девушки после такого же, но привычного для них напряжения сил гуляли за полночь под гармонику по улицам села. Завтра им вставать, как всегда, до зари, но им жаль теперь упускать свое времечко, и двух-трех часов сна с них будет довольно, чтобы подняться на каждодневную суровую борьбу за кусок хлеба бодрыми, бойкими, веселыми. И он не слышал их песен, а то обратил бы внимание на те, что пелись про Степана Разина. Тщетно вот уже третье столетие православная церковь предавала анафеме «вора и кровопийцу»: в памяти народной Степан Тимофеевич остался расцвеченный всеми цветами легенды. Им гордились, им любовались, его любили. И чуткий слух революционера мог бы различить в песнях этого цикла не столько сожаление о прошлом, сколько надежду и веру в то, что праздник отмщения, красные денечки Разина и Пугачева наступят снова. Всего этого даже Андрей Желябов не увидел, не услышал и не понял.

Только В. И. Ленин по-настоящему понял русскую деревню и по достоинству оценил всю мощь ее революционного заряда. И русская деревня, со своей стороны, приняла вождя пролетариата за своего, поверила ему, пошла за ним, дала в Красную Армию своих сынов, чтобы сломить хребет «благородному сословию» и получить землю, чтобы довести до конца то дело, ради которого Степан Тимофеевич и Емельян Иванович сложили на плахе головы. В 1918 году, выступая перед военспецами, В. И. Ленин сказал, что русский крестьянин-середняк «умен и патриотичен», а потому поймет необходимость введения железной дисциплины в армии [60]. И русское крестьянство в своей огромной массе поняло и приняло все, что разъяснял ему этот городской человек, никогда не стремившийся походить на деревенского жителя, никогда не занимавшийся «опрощением» — ни во внешности, ни в одежде, ни в языке, ни в образе мыслей.

Но товарищей Андрея Желябова, пропагандистов «Земли и воли», русская деревня не поняла и не приняла. Тщетно пытались походить они на крестьян одеждой, говором, манерой держаться — этот маскарад вызывал лишь недоверие и скрытую насмешку. Мужики так же холодно провожали их, как и встречали.

…2 марта 1881 года, на следующий день после убийства Александра II, Андрей Желябов, арестованный, но не уличенный в принадлежности к «Народной воле», просит принести ему чернила, перо и бумагу и пишет: «…Я требую приобщения себя к делу 1 марта и, если нужно, сделаю уличающие меня разоблачения… Меня беспокоит опасение, что правительство поставит внешнюю законность выше внутренней справедливости… лишь по недостатку формальных улик против меня, ветерана революции. Я протестую против такого исхода всеми силами души и требую для себя справедливости. Только трусостью правительства можно было бы объяснить одну виселицу, а не две» [61]. Софья Перовская во время свидания в тюрьме с матерью успокаивает ее: «Помни, мамочка, что я с радостью встречу смерть. Единственное, чего я боюсь, это помилования» [62]. Напрасно боялась Софья Львовна, напрасно опасался Андрей Иванович излишней щепетильности или робости правительства: самодержавие даже ввиду той огромной политической выгоды, которую дало бы помилование народовольцев, не могло пойти на него, не изменив своей собственной природе, — справедливость им была оказана. И они взошли на эшафот, на заслуженный ими пьедестал, смертью своей, как круговой порукой, спаяв с делом революции судьбу следующего поколения.

Подобное отношение к вопросу смерти и морального долга совсем не редкость на страницах русской истории. Ограничимся пока одним сопоставлением. В XVII веке одним из самых ярых защитников старой веры от нововведений патриарха Никона выступает протопоп Аввакум. Повсеместным успехом своей проповеди он обязан не обширности своей богословской эрудиции, не тонкому искусству вести споры о «божественном» и даже не особому дару красноречия. Это не Абеляр и не Фома Аквинский. В начале своего «Жития» он извиняется перед читателями: «…Не поззазрите просторечию нашему, понеже своей русский природный язык, виршами философскими не обык речи красить, понеже не словес красных бог слушает, но дел наших хощет» [63].

Страшная сила убеждения, исходящая из его речей, простых и безыскусных, имела своим источником постоянную готовность самого проповедника подтвердить любое из своих слов делом. После нескольких лет ссылки в Даурию (ныне Забайкалье), где Аввакум вместе с семьей много терпел от голода, холода и издевательств местного воеводы, ему «показывают милость», возвращают в Москву, а он, как сам рассказывает в «Житии», по дороге «по всем городам и селам, во церквах и на торгах кричал, проповедуя слово божие, и уча, и обличая безбожную лесть» [64]. В «белокаменной» его ласкают бояре, сам царь принимает от него благословение, ему обещают должность придворного духовника, ему дают деньги в надежде на его примирение с церковью. Но он непримирим, его не купить, как и не запугать.

Тогда снова пытаются сломить Аввакума силой: бросают в темницу, сажают на цепь, бьют, не дают еды в течение трех дней, приводят к плахе и заставляют смотреть, как с нее падают головы ревнителей «древлего благочестия», велят положить на нее свою и только в последнюю минуту объявляют о новой «царской милости» — о замене смертной казни на ссылку. «…Потом привели нас к плахе и, прочет наказ, меня отвели не казня, в темницу. Чли в наказе: Аввакума посадить в земли в струбе и давать ему воды и хлеба. И я сопротив того плюнул и умереть хотел, не едши, и не ел дней с восемь и больши, да братья паки есть велели» [65].

Боярыня Евдокия Цехановицкая, жена воеводы, под надзор которого был помещен Аввакум в Мезени, обращается к протопопу с призывом: «Умри ты, за что стоишь, и меня научи, как умереть… Дел моих нет; токмо верою уповаю быти, при тебе, как верую и держу, и умираю с тем, как проповедуешь и страждешь за что» [66]. И он учит умирать и ее, и своих братьев по вере в темнице, и в своих посланиях далекую семью.

«В те же поры, — повествует «Житие», — и сынов моих родных двоих, Ивана и Прокопья, велено ж повесить (после казни на виселице других поборников старой веры. — Ф. Н.); да оне, бедные, оплошали и не догадались венцов победных ухватити: испужався смерти, повинились. Так их и с матерью троих в землю живых закопали (то есть поместили во вкопанный в землю деревянный сруб. — Ф. Н.). Вот вам и без смерти смерть!.. А мать за то сидит с ними, чтоб впредь подкрепляла Христа ради умирать, и жила бы, не развешав уши; то баба бывало нищих кормит, сторонних научает, как слагать персты и креститца и творить молитва, а детей своих и забыла покрепить, чтоб на виселицу пошли и с доброю дружиной умерли за одно Христа ради» [67].

Самому неистовому протопопу «победный венец» дался в руки не так просто. Пятнадцать лет просидел он в подземном срубе, ухитряясь время от времени пересылать на волю послания, в которых он «лаял» царя. И все же он добился своего; мечта его о «венце славы» сбылась: в 1682 году «за великие на царский дом хулы» дерзкий проповедник вместе с тремя наиболее ревностными своими единоверцами в том срубе был сожжен.

Не случайно ли такое совпадение? Что, в самом деле, могло быть общего между фанатично преданным делу старой веры протопопом и теми, кого Тургенев назвал «нигилистами». В области идей ничего общего и не было. Спор о том, как нужно креститься — двуперстием или тремя пальцами, — должен был представляться соратникам Желябова, которые вообще не крестились, чем-то вроде дискуссии в «Путешествии Гулливера» о том, с какого конца следует разбивать яйца — с острого или тупого. Революционная проповедь, которую принялись было вести народники в раскольнических скитах, вызывала у их обитателей лишь тягостное недоумение. Никаких точек соприкосновения между двумя идеологиями найдено не было, поскольку символ веры старообрядцев и убеждения революционеров оказались даже не противоположными, а развернутыми, так сказать, в разных плоскостях.

Но ведь и сходство слишком разительно, чтобы быть простой случайностью. Софья Перовская в предсмертном письме утешает мать: «…Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно ждала и ожидала, что рано или поздно так будет… Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения, поступать же против них я была не в состоянии, поэтому со спокойной совестью ожидаю все, что предстоит мне» [68]. В «Житии» сказано: «Так я, протопоп Аввакум, верую, так проповедую, с сим живу и умираю» [69]. Не случайно Степняку-Кравчинскому при описании в «Подпольной России» той отчаянной борьбы, что вели его товарищи на родине, приходит на ум то, как «двести лет тому назад протопоп Аввакум и его единомышленники всходили на плаху и костер…» [70]. Не случайно у Веры Фигнер, соратницы Перовской, взгляд на картину Сурикова «Боярыня Морозова» воскрешает в памяти 3 апреля 1881 года, день казни народовольцев:

«После Шлиссельбурга в архангельскую ссылку Александра Ивановна Мороз привезла мне прекрасную большую гравюру с картины Сурикова «Боярыня Морозова». Она привезла мне ее, потому что знала, какое большое место в моем воображении в Шлиссельбурге занимала личность протопопа Аввакума и страдалица за старую веру боярыня Морозова, непоколебимо твердая и такая трогательная в своей смерти от голода… Гравюра говорит живыми чертами — говорит о борьбе за убеждения, о гонении и гибели стойких, верных себе. Она воскрешает страницу жизни… 3 апреля 1881 года… Колесницы цареубийц… Софья Перовская…» [71].

…«Сущность есть снятое бытие», — утверждает великий учитель диалектики Гегель [72]. «Снятие» же, в его понимании, представляет собой единство противоположностей — уничтожения и сохранения [73]. Прошлое проходит, исчезает безвозвратно, но, уничтожаясь, оно переливается в настоящее и тем самым сохраняется. Нагляднейший пример тому — рост дерева. Дерево живет листьями, как листья деревом. Поколение за поколением сменяются они каждый год на его ветвях и усыпают осенью его подножие. И жизнь каждого поколения, его «бытие», исчезая, сохраняется в годовом кольце ствола, переходит в устойчивую сущность. Срез показывает, что ствол, в сущности, и состоит всего лишь из слоев «снятого бытия».

Если встать на эту, диалектическую, точку зрения, то можно проследить, как через многие века и эпохи, передаваясь от поколения к поколению, складывались те черты и свойства, которые вкупе составили национальный характер.

И сегодня в облике нашего современника мы узнаем лучшие черты соотечественников, живших 100, 200, 500 и более лет назад. В этих чертах угадывается живая связь времен и поколений.

Национальный характер, как и всякая сущность, то есть нечто устойчивое, нечто повторяющееся в многообразии сменяющих друг друга явлений, есть величина относительно неизменная. И она в ходе исторического процесса может принимать противоположные знаки. Размах колебаний в нашей стране между ее отрицательными и положительными значениями отличался необыкновенной для Европы широтой. Оттого-то царская Россия XVIII–XIX веков служила пугалом для западных революционеров и либералов, а в XX веке Россия Советская приводит в трепет либералов и реакционеров всего мира, как сила революционная и революционизирующая.

Уже у Радищева встречаются строки, совершенно немыслимые для его времени: «Посмотри на русского, найдешь его задумчивым. Если захочет разогнать скуку или, как то он сам называл, повеселиться, то — в кабак. В веселии своем порывист, отважен, сварлив. Если что-либо случится не по нем, то скоро начинает спор или битву. Бурлак, идущий в кабак повеся голову и возвращающийся обагренный кровью от оплеух, многое может решить доселе гадательное в истории российской» [74]. Читая такое, не только Карамзин, для которого «история российская», была не более чем цепь великих княжений и царствований, не только историографы норманнской школы, для которых Россия была всего лишь пассивным материалом в руках германского творческого духа, но и филантроп Новиков могли только недоуменно пожать плечами. Однако ни декабристы, ни Герцен, ни Белинский, ни вошедшие вслед за ним в общественную жизнь демократы-разночинцы не утратили обретенную на почтовом тракте из Петербурга в Москву спокойную уверенность в том, что последнее слово в «решении доселе гадательного в истории российской» — и не только российской — принадлежит, как бы то ни было, многострадальному и долготерпеливому народу русскому.

«У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, которые занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества», — писал П. Я. Чаадаев в своей «Апологии сумасшедшего» [75].

Чаадаева, как известно, душевный надлом, вызванный поражением восстания декабристов, привел к мистицизму. Оттого вера в русский народ окрашивается у него в цвет мессианизма, принимает характер идеи предопределения, предначертания свыше. Его младший современник А. И. Герцен, пошедший от декабристов другим путем (который, кстати сказать, привел его, по словам В. И. Ленина, «вплотную к диалектическому материализму» [76], отвергает телеологический взгляд на историю, предостерегает своих единомышленников от того, «чтоб и нам не впасть в израильский грех и не считать себя народом божием, как это делают наши (двоюродные) братья славянофилы» [77]. «Мы не верим ни призванию народов, — продолжает Искандер свою мысль, — ни их предопределению, мы думаем, что судьбы народов и государств могут по дороге меняться, как судьба всякого человека, но мы вправе, основываясь на настоящих элементах, по теории вероятностей делать заключения о будущем» [78]. И в поисках этих «настоящих элементов», из которых, как из кирпичей, вероятнее всего, сложится будущее, он обращает свой взор туда же, куда с еще смутной надеждой смотрел Радищев:

«…Этот дикий, этот пьяный в бараньем тулупе, в лаптях, ограбленный, безграмотный, этот пария, которого лучшие из нас хотели из милосердия оболванить, а худшие продавали на своз и покупали по счету голов, этот немой, который в сто лет не вымолвит ни слова и теперь молчит, — будто он может что-нибудь внести в тот великий спор, в тот нерешенный вопрос, перед которым остановилась Европа, политическая экономия, экстраординарные и ординарные профессора, камералисты (то есть, говоря современным языком, парламентарии. — Ф. Н.) и государственные люди?» [79].

«Народ русский для нас — больше чем родина. Мы в нем видим ту почву, на которой разовьется новый государственный строй, почву, не только не заглохшую, не истощенную, но носящую в себе все зерна всхода, все условия развития. Будущность ее — для нас логическое заключение.

Тут речь идет не о священной миссии, не о великом призвании, весь этот юдаический и теологический хлам далек от нашей мысли. Мы не говорим, видя беременную женщину, что ее миссия быть матерью, но, без сомнения, считаем себя вправе сказать, что она родит, если ей не помешают.

Убеждение наше, что в России осуществится часть социальных стремлений, — совершенно независимо от того, что мы родились в России. Физиологическое сродство, кровная связь с народом, со средой, может, предшествовали пониманию, ускорили, облегчили его — но вывод, однажды достигнутый, — или вздор, или должен стать независимо от пристрастий и случайностей» [80].

Еще раньше друг и единомышленник Искандера В. Г. Белинский писал:

«Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении: из всех славянских племен только мы сложились в крепкое и могучее государство, и как до Петра Великого, так и после него, до настоящей минуты, выдержали с честью не один суровый час, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль, но какое это слово, какая эта мысль, — об этом пока рано хлопотать. Наши внуки или правнуки узнают это безо всяких усилий напряженного разгадывания, потому что это слово, эта мысль будет сказана ими…» [81].

Однако и сам Белинский уже знал «это слово, эту мысль», но не мог его заявить, ее выразить в подцензурной печати. Из его личной переписки явствует, какая именно мысль захватила его целиком, какое слово стало «альфой и омегой всего». Это слово — СОЦИАЛИЗМ [82]. Но то, о чем лишь намеком мог говорить Белинский, не было причин скрывать Герцену:

«Надежды и стремления революционной России совпадают с надеждами и стремлениями революционной Европы. Национальный элемент, привносимый Россией, — это свежесть молодости и природное тяготение к социалистическим установлениям» [83].

«Россия никогда не будет juste milieux (золотой серединой. — Ф. Н.). Она не восстанет только для того, чтобы отделаться от царя Николая… [84]. Петербург опередит Москву… но если царизм падет, центр свободы будет в центре нации, в Москве» [85].

…Такого рода предсказания кажутся удивительными даже в устах революционера, но еще более они поражают, когда исходят от людей, очень далеких от идей и целей революции.

«Мы убедимся тогда, — пишет Ф. М. Достоевский в «Дневнике писателя», — что настоящее социальное слово несет в себе никто иной, как народ наш, что в идее его, в духе его заключается живая потребность всеединения человеческого…

Мы первые объявим миру, что не через подавление личностей иноплеменных нам национальностей хотим мы достигнуть собственного преуспеяния, а, напротив, видим его лишь в свободнейшем и самостоятельнейшем развитии всех других наций и в братском единении с ними, восполняясь одна другою, прививая к себе их органические особенности и уделяя им и от себя ветки для прививки, сообщаясь с ними душой и духом, учась у них и уча их, — и так до тех пор, когда человечество, восполняясь мировым общением народов до всеобщего единства, как великое и великолепное древо осенит собой счастливую землю» [86].

Л. Н. Толстой, уже глубокий старик, однажды, что-то вспомнив, обратился к своим гостям в Ясной Поляне:

— Что за чудо случилось со мной… Подите, пойдемте, все. Я вам почитаю сон, какой я видел 43 года назад.

Повел в свой кабинет, раскрыл дневник, нашел запись, сделанную в 1865 году. В своем сне, показавшемся ему пророческим, Лев Николаевич увидел, что русский народ освобождает землю от власти собственности. В 1908 году он вновь выражает свое глубокое убеждение в том, что всемирно-народная задача России состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства без поземельной собственности [87]. Глядя в будущее, великий русский писатель предсказывал: «Существующий строй жизни подлежит разрушению… Уничтожиться должен строй соревновательный и замениться должен коммунистическим; уничтожиться должен строй капиталистический и замениться социалистическим; уничтожиться должен строй милитаризма и замениться разоружением и арбитрацией…» [88]. Вот что отразило в себе «зеркало русской революции».

…Соммерсет Моэм в автобиографической повести «Эшенден или британский агент» рассказал поучительную историю того, как он распрощался с пылким увлечением своей молодости — с любовью к русской литературе.

В октябре 1917 года этот многообещающий писатель и опытный агент британской разведки прибыл в Петроград, с тем чтобы из буржуазных и мелкобуржуазных партий сколотить антибольшевистский блок, который мог бы остановить растущий революционный прибой. Ему была вручена крупная сумма в фунтах стерлингов, которую он с непривычной для Интеллидженс сервис щедростью принялся раздавать направо и налево среди бескорыстных вождей «русской демократии». Однако в отличие от адмирала Нельсона, который утверждал, что успехом в жизни он обязан тому, что приходил на рандеву за четверть часа до назначенного срока, Моэм (Эшенден), как видно, опоздал, и в ночь на 25-е того же месяца узнал, что случилось «непоправимое»:

«— Итак, что же теперь. Вы думаете о России и русских? — спросил Эшендена мистер Харрингтон.

— Я сыт ими по горло, я сыт по горло Толстым, я сыт по горло Тургеневым и Достоевским, я сыт по горло Чеховым, я сыт по горло интеллигенцией!» [89].

Умных, надо признать, людей присылали в Россию английские спецслужбы! Кого-кого другого ввели бы в заблуждение «Бесы» Достоевского, проповедь непротивления злу Толстого, лиризм Тургенева, мягкий юмор Чехова, но не английского писателя-разведчика: он сразу рысьим взглядом схватил кровную связь всей великой русской литературы XIX века с Октябрьской революцией.

Подобно тому как французская литература XVIII века, низвергая авторитет традиций, готовила не только Францию, но и всю Европу к буржуазной революции, так и русская литература своей моральной мощью прокладывала в России и во всем мире путь к революции против власти денег. Еще в 1850 году Герцен отмечал, что русская литература все больше проникается «социалистическими тенденциями и одушевлением» [90]. До поры до времени ее воинствующая антибуржуазность казалась капиталистическому Западу всего лишь пикантной приправой к русской экзотике, примерно так же, как королевский двор в Версале находил очень забавными сарказмы Вольтера и остроты Бомарше. Выстрел «Авроры», как прежде падение Бастилии, открыл, всем глаза. Отныне и впредь всем русским «сыты по горло». И не случайно, с другой стороны, то, что сразу же после Октября, несмотря на острейшую нехватку бумаги, классика русской литературы издается и расходится тиражами, в десятки раз превышающими обычные для прошлого нормы. Это Революция берет на вооружение произведения Толстого и Достоевского, Чехова и Тургенева, Лермонтова и Пушкина, ибо они служат ей в распространении и углублении ее морального воздействия на народные массы.

О той роли, которую сыграла русская литература, выразительница совести народной, в духовном воспитании третьего поколения революционеров, можно судить хотя бы по высказыванию В. И. Ленина, относящемуся к 1901 году:

«…Роль передового борца может выполнить только партия, руководимая передовой теорией. А чтобы хоть сколько-нибудь конкретно представить себе, что это означает, пусть читатель вспомнит о таких предшественниках русской социал-демократии, как Герцен, Белинский, Чернышевский и блестящая плеяда революционеров 70-х годов; пусть подумает о том всемирном значении, которое приобретает теперь русская литература; пусть… да довольно и этого!» [91].

* * *

Российская социал-демократия уходила историческими корнями глубоко в родную почву. Она гордилась своими славными предшественниками, восприняла их боевой дух и продолжила их революционные традиции. Этот дух и эти традиции всех трех поколений русских революционеров явственно носили на себе отпечаток национального характера, который, в свою очередь, был предопределен вполне конкретными особенностями отечественной истории.

С другой стороны, социал-демократы, большевики осуществляли то, о чем народники могли только мечтать, а декабристы и мечтать не смели: они осуществляли слияние сознательного революционного движения с народной стихией. Благодаря этому второй натиск бури в феврале 1917 года смел самодержавие.

Третий — Октябрьский — вал превратил в кучу обломков капиталистический строй в России и пробил зияющую брешь в крепостной стене мирового империализма. Он родился от одного из тех подземных толчков, что сотрясают капитализм во всех странах, но свою всесокрушающую ударную мощь обрел, разогнавшись лишь на российских просторах. Великая Октябрьская социалистическая революция, повторим это, наряду с общими для всякой победоносной пролетарской революции закономерностями несла в себе и некоторые индивидуальные национальные особенности.

Выше шла речь о таких из них, как своеобразие классовой борьбы в России до возникновения сознательного революционного движения, об особенностях этого движения, о том революционном наследии, которое российская социал-демократия получила из рук предшествовавших ей поколений борцов против царизма, об особом отношении русского народа к своему национальному государству и к другим народам, вошедшим в состав того же государства и превратившим его в многонациональное, об особом отношении трудовых масс России к вопросам войны и мира. Какую роль сыграли все они в победе Октября?