"Зеленый папа" - читать интересную книгу автора (Астуриас Мигель Анхель)

XVI

Шеф полиции с круглым лицом и коротко остриженной головой — бронзовая бляха с ядовитой прозеленью, оторвался от кипы бумаг — дневной порции на подпись, — чтобы встретить Лино Лусеро. Аудиенция, назначенная на восемь утра, началась между пятым и седьмым ударом старых часов. Гири, на первый взгляд неподвижные, тихо сползали под тяжестью времени в вечность, скованную цепями; сползали так тихо, что даже покачивание маятника не выдавало их движения.

На письменном столе, кроме высоченной бумажной горы, увенчанной маленькими записками — приказами об освобождении, — стояло шесть телефонов, пульт с кнопками электрических звонков, лампа под зеленым абажуром и монументальная чернильница, украшенная статуэткой богини правосудия: на глазах повязка, в руках весы, — очи невидящие, сердце невнемлющее. Когда в дверях показался Лино Лусеро, чиновник постарался уравновесить чаши весов, подтолкнув одну из них ручкой, и лишь затем опустил перо в чернила.

Закачались весы правосудия, замер звон часов, приглушенный стенами и голубыми бархатными портьерами; к руке гостя протянулся широкий обшлаг с золотым шитьем.

Шеф полиции, вылезая из-за стола, к которому его прижимало винтовое кресло, с трудом повернул сиденье, придержал рукой, проходя мимо телефонов, портупею и сделал несколько неуверенных шагов, разминая затекшие ноги. Затем, поправив револьвер, свисающий с портупеи, и все остальное, бодро просеменил по темно-бордовому ковру и плюхнулся на середину софы, растопырив ноги и пригласив Лусеро занять одно из кресел.

— Я заставил вас встать чуть свет, сеньор Лусеро: хотел побеседовать с вами пораньше. И я рад, что вы в столице; иначе пришлось бы потревожить вас и вызвать сюда с побережья… Садитесь, поговорим, как друзья. Не смотрите на меня, как на должностное лицо. Компания «Тропикаль платанера» довела до сведения правительства, что вы подстрекаете людей против нее, а такие вещи нельзя делать сейчас, когда нам нужна поддержка американцев в вопросе о границах.

Лино Лусеро попытался вставить слово.

— Вам не надо ничего объяснять мне, я не зря сижу почти круглые сутки в этом кресле, за этим самым столом. И я не преувеличиваю. Хотите кофе? Сейчас велю подать. Да, с пяти утра, вот так, как вы меня видите, сижу здесь и тружусь.

Шеф тяжело поднялся — звякнули шпоры, сверкнули сапоги, натянутые на темно-зеленые галифе, — и нажал пальцем одну из кнопок.

— Еще один кофе с молоком, — приказал он слуге, принесшему завтрак. Чрезвычайно вежливо, — упрекнул он себя, — завтрак заказал, а о вас и не вспомнил. Привычка, друг Лусеро, завтракать в одиночестве. Вам какого, пожиже или погуще? Я предпочитаю совсем черный, густой. Тогда от кофе пахнет полями, дружище. Эх, были времена! Иногда я даже пальцами шевелю, вспоминаю, как коров доят.

— У вас, наверное, хорошие земли, — отважился заметить Лусеро.

— Несколько участков… Так, ерунда… Сейчас хочу прикупить.

— О побережье не думали?

— Думал, думал, много раз.

— Иметь землю на побережье — дело хорошее.

— Вот я и дам, друг Лусеро, вам поручение… Присмотрите-ка усадьбу подешевле…

— Найти всегда можно, только поискать.

— Вот и возьмите на себя… Знаете, одна идея рождает другую: мы могли бы купить землю вместе. Шеф полиции допил кофе с молоком, стараясь не запачкать смоляных усов. — Образуем компанию и купим. Мне бы хотелось, чтобы вы об этом подумали.

— Просто не знаю, найдется ли время. Я по горло занят своими плантациями и другими делами там, внизу.

— Кто-то из моих предков говорил: «Хоть есть у тебя быки, не выпускай топор из руки». Этой дурацкой поговоркой он хотел сказать, что одно другому не мешает — в горах можно лес рубить, а в низине скот разводить.

С завтраком было покончено, и шеф полиции принялся ковырять себе зубочисткой зубы в строевом порядке: первая шеренга, вторая шеренга, а в конце — тяжелые орудия, коренные замыкающие.

— Давайте затеем что-нибудь подходящее для нас обоих. — Он в упор посмотрел на Лусеро. И после краткой паузы обратился к слуге, пришедшему за посудой: — Мои сигареты и зажигалка там, на столике…слуга вышел и тотчас вернулся в кабинет с коробкой в руках, — и скажи, чтобы мою фуражку хорошенько почистили! Черт побери, ни от кого тут толку не добьешься. Мой план таков, — снова обратился он к Лусеро, предлагая сигарету. — Безобразие, фуражку не могут почистить! Мой план состоит в том, чтобы купить хороший выгон и усадьбу на двоих, а вы оформите купчую.

— Мне трудно что-либо обещать. Мы ведь с братьями, кроме бананов, занимаемся и другими культурами, например, ситронелой, лимонным чаем… Пустили фабрику для производства банановой муки. Но идея не плоха: развести на заливных лугах скот на убой. На убой! Чего не делается для наживы!

— Знаете ли вы, что это значит — пустить в ход мою власть и ваши деньги? А жалобы Компании на вас и ваших братьев я постараюсь замять. От этого зависит, обернется ли вам столица тюрьмой или нет.

— Надо потребовать у «Тропикальтанеры», чтобы она уважала законы страны. Вот и все…

— Слово-то, друг Лусеро, улетает, а нужда за горло хватает. Легко говорить, слюни распускать, но не так-то легко брюхо набивать. Если бог, наградив нас чудесным даром — языком, уничтожил бы и нужду, то человек не лаял бы, а говорил. Он и хочет говорить, да инстинкт не позволяет, и потому он лает, лает, выпрашивая себе хлеб насущный у тех, кто его имеет, у сильных.

— Но когда-нибудь он перестанет лаять и укусит.

— Не перестанет. Когда-нибудь, лая, он, может, и куснет слегка, но это только подтвердит известное правило, что лающий пес не кусается…

— Нельзя, значит, трогать святыню…

— Самое лучшее, мой друг, — а в дальнейшем, думаю, и совладелец, — на многое закрывать глаза… Или вы полагаете, что мы, государственные деятели, не замечаем всех тех гнусностей, какие они творят? Не надо ходить далеко… Вчера я получил от одной умирающей старухи… Подойдите-ка поближе, я вам покажу. Смотрите сюда, в этом ящике я храню банкноты, которыми они заплатили телеграфисту на побережье, покончившему с собой, заплатили за какие-то сведения, которые он сообщил каким-то подводным лодкам. Парень продался, чтобы его старуха мать могла сделать операцию в США и вырезать страшную опухоль, которая ее вгоняет в гроб. Вы думаете, друг Лусеро, до того, как подкупить телеграфиста, они не знали, что он безумно любит мать? По настоянию сына сеньора поехала из столицы на побережье и вверила себя врачам Компании. А что было делать бедняге потом, когда старуха, вернувшись домой, должна была выбирать одно из двух: либо ехать оперироваться в Соединенные Штаты, либо умирать?

Шеф полиции поднял пачку долларов, тяжелую, как груз на полиспасте, и воскликнул:

— Вот на чем мир стоит, и вы можете считать себя счастливым, получив в наследство миллион долларов!

— И миллион идей! Мы, Лусеро, не взяли наследство, как наши бывшие компаньоны, лишь по описи имущества.

— Те-то знали, что делать. Отложили в сторону Библию, которую им читал сей погибший мистер, и отправились проживать богатство. Пророчества годятся для бедных да таких одержимых, как вы, сеньор Лусеро, простите за откровенность, которые думают, что мир может измениться… К счастью для вас, ураган покончил с пророком и его супругой.

— Но в наших сердцах бушует ураган, который сметет «Тропикальтанеру» и всю несправедливость…

— Я не хочу, чтобы столица стала вам тюрьмой, и, мой друг, лучше помалкивайте, помалкивайте, хотя бы до тех пор, пока разрешится пограничный конфликт, грозящий нам войной.

— Одно другого не касается; я обещаю вам молчать сейчас, но это не значит, что мы откажемся от борьбы в будущем. Борьба, правда, не означает насилие. Лестер Мид и его жена сочли бы себя победителями, если бы смогли мирными средствами бороться против гигантской Компании, ибо силища у нее преогромная…

— Как у всего того, что принадлежит нашему северному «братцу».

— А еще я хочу сказать вам — уступка моя вызвана вовсе не боязнью, что столица станет мне тюрьмой: кто никому не должен, тому нечего… нет, не боязнью вызвана, а убеждением, что из двух компаний: «Тропикаль платанера» и «Фрутамьель компани», — хотя одна другой стоит, — наиболее опасна «Фрутамьель». Пограничный конфликт — это просто-напросто банановый конфликт, и если мы не поддержим «Тропикальтанеру», то «Фрутамьель» заграбастает спорную землю одним мигом, а мы останемся с фигой… Простите за рифму…

Лусеро собрался уходить.

— Ну, пусть так. Я, со своей стороны, сообщу, что беседовал с вами и что вы мне дали честное слово избегать всяких осложнений с Компанией, пока не решится пограничный вопрос. Я, правда, не думаю, чтобы «Фрутамьель» была столь опасна. Мой зубной врач полагает, что это копилочка более надежная. Вы, может быть, знаете доктора Лариоса?

— Я был у него вчера вечером, на званом обеде.

— И там ничего не говорилось о пограничных делах?

— Так, между прочим…

Лусеро предпочел не распространяться по этому поводу, пожимая маленькую бронзовую руку шефа полиции.

— Мы за тобой! Пойдешь с нами посмотреть наше бейсбольное поле «Льяно-дель-Куадро»? — спросил, врываясь в отель, Боби Томпсон у Пио Аделаидо Лусеро. — Вон он даже в колледж не ходил, смотался с уроков, чтоб с нами пойти.

— Тиши ты, Гринго, не ори во всю глотку! — цыкнул на него Флювио Лима, потянув за руку Пио Аделаидо. За пазухой у Лимы над тугим поясом топорщились две тетрадки и учебник арифметики. Паршивое дело, если дядя Рехинальдо застукает меня на «Льяно-дель-Куадро», что тогда делать? — вздохнул он, вопросительно скосив глаза на Боби.

— Твой дядя уже отправился в свою контору. Сейчас тебе, пожалуй, опаснее ходить по главным улицам.

— Лучше не пойдем на «Льяно-дель-Куадро», а погуляем где-нибудь еще, только не там… Ты, Боби, дурачком не прикидывайся, ведь дома, если дядя и ушел в контору, осталась Сабина, а она в сто раз хуже.

— Лучше всего, — Боби, не замедляя шагов, снял кепи и запустил пятерню в рыжие вихры, — лучше всего идти на «Льяно-дель-Куадро» и не прятаться от Сабины. Если хочешь, прямо подойдем к ней и поздороваемся.

— На-ка, выкуси!

— Почему? Если ты будешь прятаться, она сразу почует, что ты удрал из колледжа. А если мы пойдем прямо на нее и ты ей спокойненько скажешь «здрасте», она подумает, что тебя отпустили, и не пикнет.

— Боби прав… — сказал Пио Аделаидо. Как все крестьянские дети, он был молчалив, а его маленькие городские приятели болтали без умолку.

— Вот что сделаем, ребята! — вдруг воспрянул духом Лима. — Если Сабина нас увидит, мы подойдем к дому, как ни в чем не бывало, она ничего и не заподозрит, а если сама она не высунет носа, я не буду лезть ей на глаза.

Они уже шли по зеленой простыне поля. Вокруг — белые, голубые, розовые домики, изгороди, увитые красными и желтыми цветами; в тех местах, где не было ни домиков, ни изгородей, открывался горизонт: цепи Анд с горными вершинами. Будто дымком, поднимавшимся из труб, были окрашены эти вершины лазурных цепей. Санаты и голуби носились над крышами. Стая сопилотов клевала лошадиную голову — глазницы пусты, зубы в запекшейся крови.

— Познакомьтесь, — им навстречу шел Мансилья Гнояк, — дядюшка нашего Флювио… — и показал пальцем на падаль.

— Не трепись зря, Гнояк, мне уж надоело.

— А я и не треплюсь, это правда. — Сабина!.. — закричал Боби.

Флювио захотелось провалиться сквозь землю. Старуха, высунувшись в дверь и прикрыв глаза ладонью, словно козырьком, пыталась разглядеть, кто бы это мог разгуливать по полю, когда все работают. Высматривала осторожно: не нарваться бы, чего доброго, на неприятности.

— Болван, зачем приседаешь! — набросился Боби на Флювио. — Давай войдем в дом и попросим воды напиться!

— Она, может, меня не заметила, еще успею смотаться.

— Ага, так и не заметила… — усмехнулся Боби.

— Тогда пошли все вместе и заговорим ее. Надо натрепать ей про святых и процессии.

Сабина, прислонившись к дверям, кивнула им.

— Как твои дела?.. — точнее сказать, она кивнула одному Флювио. Сегодня, кажись, опять не было уроков… Вот я пожалуюсь на тебя матери, только и знаешь, что шляешься с этой бандой бездельников.

— Нас отпустили. — Флювио держался довольно независимо, несмотря на хихиканье Боби и Гнояка.

— А почему отпустили? Куда глядят сеньоры школьные учителя? Или им тоже захотелось погулять? Стыд и срам!

— Отпустили по случаю дня святого…

— …Ла… Нет, Папы, — подсказал Боби.

— Лапы-папы, что ты мелешь, парень? Только у иностранцев бывают такие лапы-папы…

Даже Пио Аделаидо расхохотался. Гринго, красный, как свекла, постарался спрятать в траве свои огромные башмаки.

— А тот помидор откуда? — спросила Сабина у Флювио про юного Лусеро.

— С побережья, тетушка Сабина, — вмешался Мансилья.

— С какого побережья? Уж простите меня, старуху, любопытно мне…

— С южного побережья, — ответил Пио Аделаидо.

— Далеко это отсюда?

— На поезде надо ехать…

— И что за чудеса! Чем больше машин всяких, тем дольше ехать приходится. А любопытно мне потому, что сеньора Венансия де Камей приходится матерью одному парню, который покончил с собой там, на южном берегу.

— А я знаю! — сказал Пио Аделаидо, очень довольный тем, что может рассказать тетушке Сабине про смерть телеграфиста и удивить приятелей.

— Так-то вот и доходят новости, — пробурчала старуха, складывая свои сухие, словно деревянные, руки на обвислом животе.

— Звали его Поло Камей, маленький такой, веселый, дома у нас его «Белкой в колесе» называли. Он был телеграфист. Всегда стучал пальцем телеграммы на своем аппаратике, а сам жевал копал; пальцем — тактак-так, а зубами — чак-чак-чак.

— А почему, говорят, он смерти-то своей захотел?

— По дурости… сказал мой дядя Хуан.

— Стыдись… Нехорошо говорить так о человеке, которого уже покарал господь бог!

Пио Аделаидо умолк было в испуге, но рука Гринго Томпсона, опустившаяся на его плечо, вернула ему самообладание.

— Пошли! — распорядился Гринго.

— Постой! — сказала старая Сабина. — Не спеши, все равно пора кончать беготню и глупые игры. Я хочу спросить этого мальчика, правду ли говорят, что сын сеньоры Венансии снюхался с японцами? Правда это или враки?

— С японцами? — удивился Пио Аделаидо.

— Конечно, — вмешался Боби, — он им продавал какие-то секреты.

— Несчастная его мать… Ей вроде так и сказали. А вы смотрите будьте умниками; кто с пути собьется, ума не наберется; с кем поведешься…

Эти слова предназначались Флювио, но мальчишки уже шагали к центру поля, а старуха, с силой захлопнув за собою дверь, долго еще дергала дверную ручку — хорошо ли заперта? — и приговаривала:

— …с кем поведешься… Бедная сеньора Венансия! Бедная сеньора Венансия! И жила-то в довольстве… Сын неплохо зарабатывал… Дом доходный имела, жила в нем, как у Христа за пазухой… И все беды пошли с этой опухоли, с проклятой опухоли… Уж лучше бы умереть. Есть болезни, от которых нельзя и хотеть-то исцелиться: с такими болезнями твоя смерть идет, твоя собственная смерть. Нельзя их трогать, мешать им скрутить человека и предать его смерти, на то они и болезни, чтобы отправлять людей на тот свет, а то развелось нас тут слишком много… Ох уж эти доктора!.. Не такие были раньше доктора, а нынешние и на бога не глядят, выучились и знай себе лечат, чтобы денег побольше захапать. Ох душегубы!.. Но одно дело учение, а другое — бог… Дай им только волю: и резать начнут, и яд змеиный колоть, и лучами электрическими да камнем-радием обжигать… Все делают, что дьявол придумал, лишь бы смертный пожил дольше положенного, нагрешил побольше, да и рано ли, поздно ли угодил бы прямо в ад… А вот на этот раз кара постигла сына, беда обрушилась на того, кого она больше всех любила… Ах ты, милая моя… Боже мой… Нечего старикам на свете заживаться, горе это одно для родственников… Уж когда пора на кладбище, поставь сандалии к стенке, скажи: «Прибери меня, господи», да сомкни глаза…

Она плелась по улице, кутаясь в пегую накидку времен своей молодости; вдали, на зеленом поле, орали мальчишки, а жаркое дополуденное солнце, поднимаясь все выше, постепенно растапливало тени, волочившиеся за ее ногами.

— Японцы, — бормотала она, ускоряя шаг, — этот доктор Лариос хуже всяких японцев, это он устроил западню, он ей насоветовал ехать лечиться за границу, будто там ее могут исцелить, стоит, мол, только съездить… Обман один. А теперь, странное дело, у сеньоры Венансии отобрали и деньги, которые оставил ей сын. Говорят, надо проверить, не фальшивые ли, а ей дали взамен совсем другие: те были деньги гринго, а эти — наши. Такую же сумму, столько же бумажек, но нашими деньгами… Здешние монеты за тамошние, так на так… А тамошние-то взяли. За ними сам главный полицейский начальник с этим самым, с доктором Лариосом приходил… И никакой он не доктор, а зубной лекарь… Вроде того… вроде цирюльника… Бедная сеньора Венансия… У проходимца-то этого — тьфу, даже имя назвать противно! — от солидности и духу-то не осталось, когда за деньгами явился! Да. Сын покойный не защитит, пес издохший не залает! Правильно говорят. Знать бы, хватит ли того, что ей оставили в наших деньгах, на гроб и похороны. Еще ведь и мессу отслужить надо… Сынато, слава богу, отпели… Святой отец сказал, что он успел покаяться, когда жилы себе порезал… Хоть этим утешилась сеньора Венансия… Если сын покаялся, он попадет на небо, а она, страдалица, уже прошла через муки земного ада и соединится с ним в царстве небесном.

Старуха направилась к дому сеньоры Венансии. Горячими пальцами сжимала пакетик с ладаном: надо сжечь его в комнате больной, пусть аромат хоть немного перебьет невыносимое зловоние, исходящее от разлагающейся плоти.

«Был я счастлив»… Везде и повсюду преследовало капитана Саломэ это проклятое название. «Был я счастлив», — говорил он, глядя на вывеску кабачка, куда заходил порой в поисках той статной девки, что прислуживала ему при первом посещении. Он и имени-то ее не знал. Вспоминал без имени. Но образ ее стал постепенно гаснуть в памяти. Высокая, смуглая, звонкоголосая.

— Ходят тут, глаза мозолят! — взорвалась во время его очередного визита хозяйка кабачка, сидевшая за стойкой возле кассы. — Войдут… поерзают на стуле… и уйдут… Уж если входишь, так садись и ешь; уходишь ни с чем — так и глаз не кажи… А сел за стол, клади деньги на стол… Надо знать и понимать, что это не забегаловка… Порог небось тоже трется…

Капитан, уставившись на большое блюдо с бутербродами, заметил:

— Подсчитайте, на сколько я вам тут порог истер, да налейте одну двойную.

— Чего изволите, кабальеро?

— То, что вы слышали…

— Сию секунду… Вам какой бутерброд?.. А редисочку любите?.. Колбаса есть… жаркое… Чего желаете? — И, подав бутерброд со струганой редиской, она оперлась о стойку и сказала: — Вам тут, видно, отставку дали?

Саломэ сделал неопределенный жест, почти утвердительный, и, осушив рюмку, запустил пальцы в редиску, чтобы немедля закусить жгучую настойку. Первый глоток только еще больше разбередил душу.

— Повторим…

— Еще двойную желаете?

— Так точно…

— Какой вы обидчивый. Знать, всерьез приняли мои слова о тех, кто тут ходит, глаза мозолит? Ведь это я не про вас, а про другого: сунет нос, оглядится — и назад… И «здравствуйте» не скажет… Я-то знаю, кого он искал… только упорхнула красотка, дружок, упорхнула…

— Куда же она упорхнула?

— Не знаю куда… Наверное, туда…

— Знаете или не знаете?

— Ей-богу, не знаю…

— Красивая была…

— И неплохая…

— За нее-то и раздавлю вторую двойную. Налейтека, а хотите — и себе заодно. Я угощаю.

— Спасибо, выпью стопочку анисовой.

— Как ее звали?

— Кого?

— Эту…

— Ах, эту самую… Клара Мария… По правде сказать, я сама велела ей убраться, потому что опасный она человек. Если прислуга старается — дело нечистое. Нет среди них безгрешных, и некому работать, некому, охо-хо! Вам небось любопытно, куда я клоню? Все дело в трубах, дружок… Капитан, кажется?..

Саломэ кивнул головой.

— Не пойму… Какие еще трубы?..

— Так объяснил мне один военный врач из Матамораса, когда я ему рассказала про штучки моей девки. Оказывается, у нас, женщин, кроме этой трубы, на которой я трублю — дайте-ка промочить ее немножко святой анисовой водичкой, — у нас есть и другие трубы, вверху и внизу…

— Почему же вы тогда говорите, что девушка была неплохая?

— Тер-пение… Я, значит, и заподозрила, что несчастная пользовалась, кроме горла, еще тремя трубами… В ушах-то у нее по «ивастахиевой» трубе, и ушки она всегда держала на макушке, слушала, что болтают промеж себя военные о подготовке к войне, а под нижнюю свою трубу она не одного мужчину плясать заставляла… Я узнала, что она не здешняя, от одного учителя, ее земляка. Он приходил сюда навещать ее, да всегда неудачно. Стоит ему прийти, у нее в этот самый день, как нарочно, зубы разболятся и она отпрашивается к врачу. А рассчитала я ее во избежание неприятностей. Не следует ей сшиваться там, куда заходят выпить высшие военные чины. Вы, мужчины, глуповаты, а таким бабам палец в рот не клади.

— Куда же, вы думаете, она подалась?

— Говорят, уехала на побережье. Ее знакомый заходил на следующий день. Посидел, выпил пива. Больше я его не видела. И если хотите доброго совета, выкиньте ее из головы.

— Видел я ее только раз, а вот запала в душу…

— Не иначе как подлила вам чего-нибудь в рюмку… Это тоже меня заставило ее подобру-поздорову проводить, хоть и жалованье за месяц вперед выдать пришлось… Была у нее привычка плевать посетителям в стаканы с пивом… Жидкий поцелуй им посылала, как она мне объяснила, когда я ее за этим свинством застукала… И с вами такое, наверно, приключилось, мой капитан: у вас по крови разлился жидкий поцелуй Марии Клары… Мерзость, а делает такое чудо… хотя в любви и наоборот бывает: мерзость тащится за чудом…

— Я тоже еду на побережье…

— Только она-то ведь на гондурасский берег отправилась…

— Мы и туда доберемся…

— О-ля-ля!.. Так и добрались!.. А теперь мой черед угощать. Хотите двойную?..

— Налейте, чтоб вам дважды не беспокоиться… Как звали того учителя, что с ней шашни водил?

— Шашни… Не знаю, шашни или нет… А захаживать захаживал… Она звала его «мой», когда меня тут не было, и дон Мойзес, когда я появлялась. Второе его имя, то бишь фамилия, была Гуаспер. Мойзес Гуаспер. Один раз про него в газетах писали. Будто он откопал в архиве какие-то важные исторические бумаги.

— За ваше здоровье…

— За ваше здоровье, капитан… капитан… как вас звать-то?

— Капитан Педро Доминго Саломэ…

— Вы из Саломэ… Из каких же Саломэ? Я была приятельницей того Саломэ, которого расстреляли.

— Это мой дядя…

— Ну, если вы в него, — ох, и горяч был! — вы далеко пойдете. Дружки-приятели его сгубили. А иначе он наверняка бы стал великим президентом нашей республики. Я рада с вами познакомиться. Правда, все вы, Саломэ, немного легкомысленны. Ваша фамилия мне сразу все сказала. Саломэ могут свернуть себе шею из-за женщин, из-за лошади, из-за друзей, — они рабы своих желаний. Видите, и вы такой же, влюбились — и крышка…

— Ну, не так…

— Для порядочного человека, для патриота, для достойного офицера эта женщина хуже, чем крышка!

Сказав это, трактирщица надулась и уставила свои зрачкастые, блестящие от водки глаза на Саломэ, стараясь угадать его мысли, и так же, как глаза, блестели камни на ее кольцах, брошках и серьгах. Бедная старая плоть, бедная плоть, уже готовая поблекнуть под всеми этими ювелирными красотами; хорошо бы снова обрести то свежее тело, что свело с ума расстрелянного дядю этого глупого капитанишки, ту гладкую золотисто-матовую кожу на округлом лице, пенно-розовую на ушах, амфорно-упругую на шее, статуйно-медную на плечах, цвета зрелых бананов на груди, нежную и гладкую на животе, лилейножелтую на бедрах.

Одним глотком она осушила рюмку анисовой и налила себе вторую.

— Хотите, расскажу вам? Ваш дядюшка был моей страстью… Из-за него я ушла из дома… Бросила родителей. Жила, как придется, а мои братцы еще пытались всадить в меня пулю. Один из них сказал, что предпочитает видеть меня мертвой, чем в таком виде. Вот тут, под волосами, осталась метина от пули… Только поцарапала… Пришлось сказать, что это я сама… Пришлось наврать, что хотела кончить жизнь самоубийством… Самоубийством… Я, мол, сама себя… Нет, в самоубийства не верят, чепуха… На меня, мол, покушалась одна женщина!.. Ну, а после всего, что случилось, когда он бросил меня и женился на своей сеньоре, у меня тоже были другие сеньоры, но кто бы мог поверить: когда его расстреляли, я и думать забыла про мужчин, про этих дьяволов в образе человеческом… Правда, не сразу, не сразу. Бывает, так потянет, что сердцу не устоять. У изголовья моей кровати висел, да и сейчас еще висит около распятья, портрет вашего дяди… И — хотите верьте, хотите нет — всякий раз, когда я ему, уже расстрелянному, изменяла, лицо на портрете хмурилось, глядело на меня строго, нос морщился, будто фотография дух чужой чуяла, которым от тела моего несло… Дурак, кто думает, что эти карточки с лицами тех, кого вы когда-то знали или любили, не живут после смерти людей! Живут… Чего-то хотят… Страдают… Да, да, вот вы не верите, а я, чтоб не видеть, какие портрет страшные рожи корчит, решила его больше не злить. Ха-ха! Совсем старуха, а о таких вещах болтаю…

Слова трактирщицы плюхались с языка в слюну, скатывались с губ, а из глаз, когда-то прекрасных, ползли длинные слезы…

— Зачем вы назвали свое заведение «Был я счастлив»? Это все дело губит. Вы себя сгубили и нас хотите… «Я счастлив» надо бы написать. Вместо прошедшего — настоящее…

— «Я счастлив»… Нет, капитан, никто не верит в свое счастье, и никто не зашел бы сюда глотнуть водки, если бы я написала «Я счастлив»… Настоящее счастье для нас, людей, всегда в прошлом, и говорить об этом нечего. Алкоголь для того и нужен, чтоб залить тоску и хоть немного потешить душу…

Она рыгнула анисовой, — ленивые глаза, ленивые руки, — пошаркала ногами под столом и встала, опустив седоватую голову, едва удерживаясь не то от слез, не то от смеха…

— Клара Мария Суай… — бормотала женщина, в то время как капитан рылся в бумажнике, — однажды она напилась и даже хотела сорвать вывеску вместе с офицерами из Почетной гвардии, и орала, вот как вы сейчас говорите, что нету права у этой дыры называться «Был я счастлив». Никак сдачи не наберу…добавила трактирщица другим тоном, уткнувшись носом в ящик с деньгами. Не трогая стопесовую «креветку», она соображала, сколько монет надо сдать Саломэ, чтобы потом не было никаких недоразумений. Плохо со сдачей и с клиентами. За все время, пока вы здесь, никто не зашел купить сигарет или спичек, а ведь это самый ходкий товар: люди скорей бросят есть, чем курить…

— Был я счастлив, Клара Мария Суай… — вздохнул Саломэ. — Знаете, донья, возьмите эту бумажонку и дайте выпить на мелочь, да еще чего-нибудь… Чтоб разогнать тоску проклятую!

— А вы не из артиллерии?

— Чистая пехота…

Учитель Мойзес Гуаспер вышел, как всегда нагруженный бумагами, тетрадями, газетами и книгами, из Национального архива, где проводил в трудах дни, роясь, как крыса, в ворохах бумаг, снимая копии и отбирая те, что представляли интерес. Он так долго торчал в архиве, что стал как бы одним из служащих, — служащие, впрочем, следили только за ходом часов и старались пораньше улизнуть с этого кладбища моли, пауков и грез, влетающих сюда через маленькие оконца, из которых в зимнее время сочились струйки дождя.

Из архива учитель Гуаспер обычно заходил в полутемную лавку и, словно священнодействуя, покупал три пресных хлебца, два ломтика свежего сыра, если таковой имелся, свечу, пачку тусовых сигарет и коробку спичек. Все это исчезало в бездонных карманах его сюртука, точнее — грязного, длинного, до колен, пиджака.

Он снимал мансарду где-то на задворках, в квартале Капучинас. Лестница тянулась вверх прямо от двери, запиравшейся висячим замком. Жильцы дома, честный трудовой люд, слышали, как дон Мойзес всегда в одно и то же время поднимался — ступенька за ступенькой — в свою комнату. Он приходил, съедал хлебцы и ложился спать — не человек, а часы.

По утрам он давал уроки в Национальном институте, а по вечерам возвращался к своим изыскательским работам в архиве.

Что же заставило его забыть в этот день о покупке провизии — хлеба, сыра, свеч, спичек, сигарет — и почему ровно в восемь вечера не прозвучали его гулкие шаги по лестнице?

Кто заставил Гуаспера броситься из архива в яркое неистовство вечера, уйти от мертвой тишины вековых бумаг, чтобы совсем обезуметь в лихорадке улиц, бродить, подобно лунатику, и ждать, пока не выйдут все ночные светила, пока не проступят на аспидной доске неба все-все светила?

Он остановился послушать свое сердце. Оно казалось ему магнитом, то вдруг терявшим, то снова обретавшим свойство притяжения, магнитом, который поднимал и гнал кровь, освежив ее, по сплетениям сосудов, — от больших раздувшихся яремных вен до ничтожных капилляров на кончиках пальцев. Он весь дрожал, в глазах рябило, во рту было сразу мокро и сухо: догоняя скакавшие мысли, он все время глотал слюну, чтобы не захлебнуться от счастья. Влажный замасленный пергамент шелестел под груботканой рубашкой на его мохнатой груди…

Он прикрыл глаза… Нет, не может быть… Снизу вверх по телу разлилось щекотанье… Вернуться, положить на место, ограничиться фотокопией и сообще- нием — это имело бы, пожалуй, большую доказательную силу… Хорошо, но если вернуться, что сказать служащим?.. Гуаспер расстегнул воротничок, однако тот опять стал душить, засасывать кадык в воронку галстучного узла. Не ему, Гуасперу, решать в конечном итоге, а Лариосу. Он покажет доктору чудесную находку, и, если для дела лучше оставить ее в архиве, а не в руках правительства, тогда завтра утром он опять сунет документ в груду бумаг.

Подходя к кабинету Лариоса, он по яркому освещению и доносившимся до него голосам понял, что в приемной много народу, и, вытащив из кармана платок, подвязал щеку. Вошел кряхтя, ежась и щуря глаз от страшной зубной боли. Но не успел даже сесть. Услышав стоны, блестящий доктор Лариос открыл дверь и пригласил его войти, извинившись перед остальными за прием вне очереди пациента с острой болью.

Все не только не возроптали, но, напротив, одобрили поступок этого великого дантиста, получившего образование в Северной Америке. Какой он чуткий! Какие у него манеры! Какое обращение! Чистота. Оптимизм.

Стоны пациента стихли ровно через секунду. В зале ожидания, где каждому представлялось, что больной сидит не в зубоврачебном кресле, а на электрическом стуле и терпит ужасные муки, все вздохнули с облегчением, словно сами они — каждый по глоточку — отхлебнули теплой, пахнущей лекарством водички из бумажного стаканчика: в такой обстановке просто необходимо успокаивающее средство.

Лариос вырвал пергамент из рук мнимого больного, который пришел вырвать зуб, и стал с лупой в руках исследовать документ — строчку за строчкой, печать за печатью, вплоть до малейшей царапины или пятнышка — метки старины. Нет, он не обнял своего пациента. Раздавил его. Поднял с кресла, чтоб расцеловать. Ну, и находка! («Мы, король»… Тот самый расчудесный Вальядолидский вердикт!) Зазвонил телефон, Гуаспер снова закряхтел и, окунув лицо в платок, вышел из кабинета, бледный от волнения, прищурив маленькие, как два стручка, печальные глазки.

— Следующий… — сказал, провожая Гуаспера, внеочередного пациента с острой болью, доктор Лариос и обворожительно улыбнулся.

Хрустнув костями, с места поднялся испанец в английском костюме — синеватый подбородок, орлиный нос и лошадиные зубы.

Доктор посадил его в кресло, повязал белую салфетку и тут же исчез — поднять трубку назойливо звонившего телефона.

— Ну, что хорошего, дон Сатурно? — спросил, вернувшись, Лариос. Он положил голову пациента на спинку кресла и пошел мыть руки — шумели открытые краны, плескалось в ладонях жидкое зеленоватое мыло, превращаясь в пену.

— Чего уж там хорошего!.. Ничего. Когда я сижу в этом кресле, мне кажется, будто я на электрическом стуле, ведь вы, дантисты, — палачи! И не совестно вам? Стоит мне только войти сюда, я чувствую, что начинаю завидовать последнему из наших карабинеров… Да ничего вы в этом не смека… Мекка… А знаете, доктор, для нас, испанцев, Мек-ка… находится в Сеуте… Мекка, вот что у меня болит…

— А мне, напротив, очень приятно видеть вас здесь и сказать вам, что я преклоняюсь перед королями Испании.

— Почему вы вдруг вспомнили о них?

— Потому что, видите ли, в пограничном конфликте, о котором я вам говорил, они нас полностью поддерживают…

— Понимаю, понимаю… — завертелся в кресле хмурый испанец, хоть и не совсем понял, о чем идет речь. Он поднял глаза на голубой огонек — точь-в-точь бабочка — за мелкозернистым стеклом лампы, потом перевел взгляд на мохнатый приводной ремень бормашины, которую Лариос называл прялкой.

Лариос протянул мокрые руки к бумажному губчатому полотенцу, затем приподнял носком своего рыжего сверкающего ботинка крышку урны и, тщательно вытерев пальцы, бросил туда смятую бумагу.

Дон Сатурнино ерзал в кресле, потея и ругаясь.

— Дружище, если вы говорите мне про королей для того, чтобы я терпел, не жалуясь, все эти муки, вы просчитались, будь я проклят!.. Плевать мне на короля, когда зубы болят.

Гуаспер, не отнимая платка от щеки, почти ощущая настоящую боль — слишком долго пришлось притворяться, — поспешил к району Хокотенанго[100] в уверенности, что встретит Клару Марию. Дети, собаки и толстые супружеские пары на тротуарах придавали обычный вид городу, чистому, как серебряная чаша под венозно-синим небом с золотыми точками звезд.

— Клара Мария, — сказал он, увидев ее на углу, залитом тенью густых деревьев, — дочь моя, теперь мы можем вернуться. Я наконец нашел документ, отнес Лариосу: думал, что лучше сфотографировать его, оставить в архиве и потом попросить отыскать… Однако доктор сказал «нет», документ этот очень важен, и мы не можем допустить, чтобы он потерялся или его нарочно потеряли; уж лучше похитить его, прибрать к рукам, и, когда будет нам нужно, предъявить в Вашингтоне.

Половинка луны освещала улицу. Вскоре они вошли в парк: полутени, ароматы, звонкая вода в фонтанах и огромная сейба; столетнее дерево стояло прочно, его дупла залили цементом, а ветер, наверное, искал в его листьях, как в старом архиве, другие бумаги, что определили бы границу между землею и небом.

— Ну и глупцы же люди! — вздохнул Гуаспер, подняв глаза к огромному дереву, соборному куполу, зеленовато-серому под луной на фоне серебристой чистоты неба. — Лучше сказать, что за глупцы мы, человеческие существа, маленькие, как муравьи! Что такое ты или я рядом с этой величественной сейбой? Что представляем мы собою? Но ведь величие человека именно в том, великое величие человека, что, будучи ничем, ничтожно малою частичкой, он вознесся и стал господствовать над всем. Страшно подумать, на что способна крохотная доля вещества, замурованного в нашем черепе.

— Папа, расскажи про документ… Гуаспер сильно сжал пальцами ее локоть.

— Здесь нас услышат тени, кусты, статуи, вода, скамейки. Вот когда мы» пройдем Манабике… Я сказал тебе о глупости людской потому, что за какой-то старый документ мы получим завтра бумажонку с единицей и множеством нулей, может, с двумя, может, с тремя, с четырьмя, может, с пятью… Я всю жизнь мечтал о доме в Комайягуа[101]… Это самое красивое место на свете… Двухэтажный розовый домик с зеленой балюстрадой… И петухи: пара черных, остальные пестрые или желтые…

— А вдруг будет война и нас там застанет?

— Почему ты спрашиваешь? Или влюбилась в того офицеришку?

— Нет… Я спрашиваю, потому что этот вопрос сейчас задают себе все люди…

— Если будет война, пусть лучше она застанет нас там… За этим документом я охотился с девятьсот одиннадцатого года, а сейчас… однако мы миновали Манабике в своем счастливом возвращении… Я тебе скажу лишь одно: да будет благословен король Испании, приложивший к этой бумаге руку, божественный король с бурым лицом, одетый в черное с головы до пят… И знай еще, — он понизил голос, оглянувшись по сторонам, — что с помощью этого подлинного манускрипта, имеющего безусловную силу перед любым судом, «Фрутамьель» распространит свои плантации куда дальше, тех земель, которые сейчас занимает «Тропикаль платанера». Единица и много нулей, столько, сколько сейчас звезд на небе… Как хорош бог, когда он становится долларом!

Не сообщив заранее о своем визите, донья Маргарита постучала в номер семнадцатый отеля «Сантьяго-де-лос-Кабальерос»; белизна кожи и пудры оттенялась простым черным платьем прелестной вдовы, и только чуть менее черным стал Момотомбито — родинка, делавшая таким пикантным ее лицо и темневшая, будто третий глаз, на щеке.

Дверь открыл Лусеро; он был в одной рубахе с закатанными рукавами, в ночных туфлях, по бокам свисали подтяжки. Лусеро едва успел ее приветствовать, — она уже сидела на краю постели, боком, с сигаретою в зубах, положив ногу на ногу…

— Не думайте, что я пришла для того, чтобы вы мне рассказывали, какими были Лестер Мид и его супруга. Я уже стара слушать сказки. Я пришла узнать, сколько вы мне дадите, если я покажу вам документ, для вас чрезвычайной важности. Немного у вас прошу. Вашей дружбы, всего лишь.

И она протянула руку, — нежнейшие пальцы, кожа, как пена, — руку, которая замерла в руке Лусеро на какой-то момент, достаточно долгий, чтобы гостья перестала курить и вонзила ему в самую душу круглые острия своих зрачков, темных и всемогущих.

— Вот, возьмите… Тут фотокопия…

Лино взял плотную бумагу, обрамленную свинцовосерой полосой, где проступали старинный текст и печати.

— Я оставлю ее здесь, прочтите, потом поговорим; позвоню вам по телефону сегодня вечером…

Она встала и снова протянула руку.

— Не вижу вашего сына. Где же он бегает?

— Спросите меня, где он, чертенок, не бегает, легче ответить.

В дверях она задержалась и оглянулась, чтобы удостовериться, провожает ли ее Лусеро глазами, ее, удалявшуюся теперь по темному коридору, благоухав- шую жасмином и магнолией.

Мало что понял Лусеро из того документа и, перечитав несколько раз, положил его на бюро, не зная, как поступить: звонить ли своему адвокату или сеньору Герберту Криллу, которого старый Мейкер Томпсон оставил вместо себя на случай каких-нибудь срочных дел, — сам он отправился в США дать бой «Фрутамьель компани». Лусеро решил вызвать Крилла. Того не оказалось дома. Вдруг снова постучали. Он поспешно накинул на плечи подтяжки, опустил рукава рубахи, застегнул манжеты и открыл дверь. Снова вдова.

— Я забыла сказать вам, — проговорила она, не переступая порога, — что если по прочтении документа вы захотите продать свои акции «Тропикаль плата- неры», у меня найдется для вас покупатель… по справедливой цене, разумеется, — сейчас эти акции котируются невысоко. Благодарю вас. Извините за беспокойство. Я позвоню вам.

Он едва не стукнул себя телефонной трубкой по губам, с такой поспешностью бросился звонить дону Герберту Криллу, желая узнать, правда ли, что акции «Тропикаль платанеры» падают в цене.

Поднял глаза навстречу входящему сыну. Крилл еще не вернулся домой. У телефона — фотокопия, беспомощный листок. Да, старый документ в этом виде выглядел как-то беспомощно, жалко. Лусеро взял его и сунул в шкаф. Сын в который раз принялся втолковывать отцу правила игры в бейсбол.