"Глаза погребённых" - читать интересную книгу автора (Астуриас Мигель Анхель)

XXXV

Боби и Хуамбо затерялись в ночи. Едва вступив в ночную тьму, сразу чувствуешь, насколько она плотна. Куда поставить ногу? На землю? На землю или на тьму? Погружая ногу в темноту, не ощущаешь почвы, но если сначала нащупаешь носком, то поймешь, что нога коснулась чего-то плотного. Грязь и мрак. Жидкая грязь незаметно переходит в воздух, которым ты дышишь, который обволакивает тебя, который пахнет тинистой топью, гнилыми листьями, дождем и мокрой шерстью дикого зверя. Боби ничего не говорил. Он потел. Пот обливал его неподвижное тело. Прежнее тело. Теперешнее тело. Всегдашнее тело. Только сейчас сраженное, измученное, спотыкающееся. Она втащила его с улицы. По-кошачьи. А завтра, очевидно, он сам сюда вернется. Любовь, отдающая каким-то странным ароматом. Ароматом цветов ночной красавицы — уэле де ноче. Брачным, свадебным ароматом. Он мчался верхом и стлался, как ползучее растение киламуль, что ткет своими вьющимися плетьми паутину. После скачки по беспредельной равнине перехватывает дыхание. Кто натягивает поводья? Наконец, наконец, наконец. Зачем еще натягивать? Опять скользит кошачьей лапкой по позвонкам, за ушами, по шее — и кровь смерчем подступает к голове, а возвращается сном. Мозг, словно легкие, действительность превращает в сон, во что-то эфемерное, в неудержимое, захватывающее бегство без слов… Но это не было сном… реальным было ощущение непрестанного бега пульсирующей крови — перехватывает горло, уже невозможно ни вздохнуть, ни проглотить слюну…

— Хозяин!.. Хозяин!.. — громко позвал его Хуамбо с порога. — Зачем ты вошел?.. Эта женщина плохая!.. Лучше тебе уйти!.. Не медли, хозяин, не медли!..

Из рук его ускользнул Боби — и ответила Клара Мария:

— Плохо твой матери будет, несчастный!

Это были только тени, тени в одежде людей, а под одеждой — живая человеческая кожа, пот.

Хуамбо, насмерть перепуганный, убежал — не заметил, как добрался до родного ранчо.

— Мать, не спишь?

— Нет…

— Мать, уже разбудили?

— Да.

— Мать, слышала, что гнилая женщина украла ребенка?

— Зачем увел ребенка на эту улицу?

— Не на улицу, а в рощицу.

— Увел?

— Увел.

— Самбито!

— Мать, не плачь! Слезы возвращаются, как осы, и жалят Самбито. Не Самбито ребенка увел, а женщина увела! Увела, чтобы спрятать его. Он сам хотел. Не хотел быть больше начальником. Шайка разбежалась, шайка покинула его среди мертвецов…

Мать мулата поднялась, будто поддерживаемая дрожащими своими морщинами, как пружинами, и ощупью, ощупью — длинны пальцы у слепой — отыскала двери ранчо.

— Пошли, Самбито, ребенок среди мертвецов!

— Нет, мать, ребенок вышел со мной! Шайка его покинула, он вышел со мной…

— Нет, Хуамбо, ребенок среди мертвецов!

— Ребенок в «Семирамиде», в доме Лусеро!

— Он среди мертвецов, Хуамбо, среди мертвецов! Пошли! Он останется, останется среди мертвецов, если его не заберут отсюда!

— Нет, мать, сюда его привезли, чтобы спасти от огненного ливня!

— Пусть его заберут! Пусть его заберут!..

Кружится голова. Кружится голова от зноя, как только ступила она за порог и глотнула горячего воздуха. Так закружилась голова, что она остановилась возле кактусов. Много колючек на лепешках кактуса опунции, и плоды его покрыты, как шерстью, острыми, цепкими волосками, что вонзаются иглами в руки, шарящие, плавающие в раскаленном ночном воздухе. Руки — горсточки костей — вылезают из накрахмаленных рукавов. Молчание.

Хуамбо хотел увести старуху домой. Но она продолжала настаивать на своем. Надо спасти Боби, спасти его от мертвецов. Мулату нужно пойти в «Семирамиду», дать знать миллионерам Лусеро об опасности, которая нависла над мальчиком. Если перед угрозой забастовки бежали все местные богачи, так чего ждут Лусеро, почему не упаковывают чемоданы, почему не спасают шкуру? Забастовщики убьют Боби, чтобы покончить с семейством Мейкера Томпсона. Он единственный мужчина, оставшийся в этой семье, и они выместят на внуке всю свою ненависть к его деду.

Хуамбо так и не понял, с которым из братьев Лусеро он говорил. Все они были старые, все толстые, у всех очки и седина, все смотрят недоверчиво. Нет, забастовки не будет. Его Зеленое Святейшество со своего смертного одра распорядился, чтобы рабочим дали все, чего они просили или просят. Обо всем этом сообщил мулату, бормоча себе под нос, тяжело вздыхая, будто раздувая кузнечные мехи, седовласый очкастый, недоверчиво глядевший толстяк. Один из Лусеро. Следовательно, не существует никакой опасности для Боби. Лусеро угостил мулата сигарой и дал знать, что беседа окончена.

Опьяневшему от дыма Хуамбо показалось, что он затягивается не сигарой, а горящей головешкой.

Шел он и шел с зажженной сигарой, обволакиваясь дымом, на поиски Боби. Не было Боби в «Семирамиде», убежал куда-то без своей шайки и никому не сказал, куда убежал. Мулат знал, где Боби, но так ему не хотелось встретить его там. Не хотелось увидеть его там, из своей засады — живая изгородь с горячими листьями, скользкая тропинка уходит из-под ног. Сколько раз, когда он еще не был пьян от дыма, мулат приходил туда, в этот самый уголок, именно сюда, и, как приговоренный к тюремному заключению… На вольном воздухе и под чистым небом… привороженный к одному месту, как все влюбленные, стоял перед белым домиком, примостившимся на самом краю насыпи. Зубы его начали выстукивать мелкую дробь, как только он увидел, что мальчик уже там, под покровом душного мрака, и тогда он сказал мальчику, что пришел проститься. Боби сжал кулаки в карманах штанов, заметив лицо мулата, походившее на подгоревшую булку, без единого волоска на голове, с еле заметными бровями и ресницами. Мулат едва переставлял ноги, сгорбился и, казалось, благодарил Боби за то, что тот не оставил его в одиночестве. А Боби хотелось, чтобы мулат исчез. Хотелось дунуть — и пусть мулат растает в воздухе. Однако Боби все же улыбнулся ему, довольный, что Хуамбо сопровождает его, — Боби был доволен не потому, что он чего-то боялся, хотя он и испытывал какое-то неприятное чувство от пустоты вечера, от незримого присутствия шагающих по улицам прохожих, — он боялся сойти с ума от этого тоскливого, непонятного и страстного ожидания. До каких пор может расширяться грудная клетка, в которой бешено бьется, не находя выхода, сердце, а в крови растворяются остатки былого желания, властной физической потребности видеть ее, быть с ней!

Хуамбо, конечно, мог оставаться — в глубине души Боби был даже признателен ему за заботу. Стремительно менялся ход мыслей Боби. Хуамбо мог оставаться, но с условием — тщательнее спрятаться, не появляться, поскольку она заставила Боби дать клятву, что он впредь будет приходить один. Помня об этом предупреждении, Боби прижимал палец к губам — да, да, он делал это всякий раз, как только мулат пытался что-то сказать. Боби выговаривал мулату за малейшее неосторожное движение, заставляя его сидеть тихо-тихо в листве живой изгороди, позади которой тянулись маисовые поля, а впереди виднелся белый домик на краю насыпи. Слышен был лишь шорох пробиравшихся или скользивших в зарослях животных, царапанье когтей о стволы деревьев да шелест крыльев.

В недосягаемо высоком небе появились первые звезды. Быстро слепла земля. В воздухе разлилась влажность плачущей воды. Кто-то выглянул из двери. Никого. Снова выглянул. Нет, никого. Надо ждать. Мулат знаками показывал: «Пора уходить. Она просто захотела посмеяться над тобой». Боби закрывал и открывал глаза. «Открою — выйдет», — говорил он себе. Открывал — и никого. Все оставалось на своих местах. Тишина. О жизни напоминали шаги людей, возвращавшихся с работы или садившихся в автомашины — куда-то уезжали, быть может, навсегда. Но для Боби ничего не существовало, пока не откроется дверь в белом домике, последнем на насыпи домике под цинковой крышей, сверкавшей лазурью. Не может быть, чтобы ее там не было, думал Боби, ему так хотелось подойти, в несколько прыжков очутиться у двери, постучать и спросить. А что, если послать мулата? Нет, он дал клятву, что будет приходить один. А что, если бросить камешек на крышу? Он сумеет — рука не подведет. Надо найти камешек. В темноте почти ничего не видно, однако если поискать на ощупь ногой, то можно найти. Но почему бросить камешек на крышу, а не в дверь? Удар камнем в дверь. Ведь это больше похоже на сигнал, что он ее ждет.

— Плохая женщина!.. Плохая женщина!.. — бормотал мулат, обливавшийся потом, но преисполненный счастья: на этот раз мальчика постигнет разочарование и они вернутся. Хуамбо даже подталкивал Боби в плечо, заставляя идти.

Они уходили. Боби брел впереди с опущенной головой, в отвратительном настроении, а Хуамбо шел, не скрывая своей радости, будто двухвостая собака от удовольствия виляла хвостами — так он размахивал руками. Но внезапно раздался какой-то шум. Распахнулась дверь, и фигура женщины, одетой в желтое, закачалась в свете чего-то похожего на мыльный пузырь.

— Злодейка! — проворчал мулат. Он хотел задержать Боби, преградить ему путь, не пускать его, пусть бы тот даже набросился на него, — хотел опуститься перед ним на колени, взывая к нему, умолять его, но тут же отказался от этой мысли — таким счастьем просияло лицо маленького хозяина, — и не прошло минуты, как мальчик, словно подхваченный ветром, умчался.

«Светильник… лампада… светляк… звезда… что горит в руке этого нежного создания?» — думал Боби, приближаясь к ней. А тем временем Хуамбо, припав к живой изгороди и вглядываясь в темноту воспаленными глазами, спрашивал самого себя: почему злодейка не зажгла в доме электричество и что это еще такое — встречать Боби полуодетой, в полутьме, подняв фонарик, чтобы осветить путь, и поджигая ему волосы золотистого шелка, шелка не от шелковичного червя, а от золотого.

Он смотрит на нее, смотрит, смотрит… схватил ее в объятия и не может налюбоваться ею. И она тоже смотрит, смотрит, смотрит на него, ничего не говоря, — не то с любопытством, не то с удовлетворением следит за дрожащей рукой Боби, ласкающей ее, ласкающей ее груди, влажные и податливые, сосочки, подобные бутонам бегонии, готовым вот-вот расцвести.

Закрыли они дверь. И нежное благоухание янтарных духов сменилось вонью дыма от навоза, который жгли, чтобы прогнать москитов, комаров и всякую прочую нечисть.

Вошли они в домик. И никого больше. Звук радио.

Хуамбо снял башмаки и, держа их в руке, проскользнул вдоль изгороди к задней стене дома, припал глазом к первой попавшейся щели. Она лежала обнаженная, тело кофейно-золотистого цвета выделялось рядом с белоснежным телом Боби. Их освещал лишь свет музыки — свет включенного радиоприемника. Приемник стоял у постели, которая как бы ходуном ходила, подпрыгивала, танцевала — по мере того как следовали они ритму безумной, разжигающей музыки, заражавшей их своим эпилептическим буйством.

— Хозяин, укроти эту гремучую змею! — Хуамбо переминался с ноги на ногу, продолжая подглядывать. — Хозяин белый, а змея нет. Что это такое? Где это видано? Что это за музыка?! И слов не разберешь!.. Ж-ж… ж-ж… ж-ж… вдвоем… ж-ж-ж-ж-ж… з-з-з-з-з… — Зудящее жужжание, сочившееся из радиоприемника, проникало мулату в нос, в рот, щекотало в глотке, хотелось чихать. Мулат уже не знал, что лучше — сплюнуть или проглотить слюну. По лицу его стекали ручейки пота. Он тяжело дышал.

А под джазовую музыку Боби, охваченный каким-то демоническим исступлением, вытанцовывал, как безумный, нечто похожее на суинг в этой черной тропической ночи все быстрей и быстрей… Уа… уа… уа!.. музыка звучала громче и громче, а сил у них оставалось все меньше и меньше… Рычание кларнета — звериное, дикое рычание джунглей — вызывало новый эпилептический приступ, но они уже не владели собственными телами, развинченными, безвольными, и отдавались волнистым спадам саксофонов, которые внезапно переходили к задорным, подстегивающим синкопам, поддержанным шпорами цимбал, скорбными стонами контрабаса, неожиданно врывающимися и так же неожиданно исчезающими аккордами рояля, — спазмы и экстаз, секс-сакс, сакс-секс, синкопы за синкопами, обнимаясь, ласкаясь, целуясь, они изощрялись в поцелуях, поцелуях-словах, поцелуях-укусах, поцелуях-словах-укусах… незрячие, беспомощные, плачущие потом…

… мертвой змеей откинулась она в сторону, а Боби положил голову на ее плечо, закрыл глаза, чужими стали руки, уши слышали и не слышали песенку, что изрыгал радиоприемник:

Play that sing, jazz band! Play it for the lords and ladies, for the dukes and counts, for the whores and gigol-l-l-l…[145]

Внезапно, после сухого щелчка, передача оборвалась. Но оборвалась она не потому, что приемник вышел из строя. Боби открыл глаза и увидел, что приемник включен, полон этих тихих шорохов-червячков, которые, казалось, пожирали труп звука. И вместо песенки он услышал голос, объявивший драматическим тоном:

«Внимание! Внимание! Через несколько минут будет передано сообщение канцелярии президента республики!..»

Злодейка протянула руку к радиоприемнику, выключила его и в темноте обняла Боби.

Тщетно прижимал мулат лицо к решетке, его глаза ничего уже не могли различить — хотелось ему забросить глаз, как хрустальный шарик, в темноту, туда, откуда неслось тихое, будто сонное бормотание. Он плотно-плотно прижал ухо. О чем это сообщение?.. Ничего не слышно… А те не спали, целовались… О чем могло гласить сообщение канцелярии президента?.. Должно быть, что-то важное… прервать передачу — и так поздно… он еще крепче прижал ухо… ничего не было слышно, кроме непереводимого языка постели, певшей свою песню уже без музыки, песню тел, затерянных во тьме…

«О чем могло быть это сообщение?» — почесал Хуамбо затылок, вглядываясь в ночь, будто искал ответа не то во тьме ночи, не то в собственных глазах, когда поднимал веки, и тогда белки, сверкая белизной, делали его лицо похожим на череп.

Таким его увидела злодейка из комнаты, через решетки, во мраке ночи. Увидела и с перепугу чуть было не перекрестилась. Ее измучила жара, ее угнетала мысль о том, что она изменила своему мужчине с этим белокурым мальчишкой, заснувшим в ее объятиях, как ангелочек. Она поднялась, чтобы умыться. Свет не зажигала. Бесшумно. И пока она умывалась, ей пришла в голову мысль открыть окно и облить водой мулата. Но, пожалуй, будет скандал — проснется блондинчик. Лучше расправиться с мулатом на улице. Выйти и поколотить его шваброй. Она набросила на себя халатик, проскользнула к двери. Хуамбо от неожиданности почти не оказал никакого сопротивления. Он даже не защищался от ударов, от острых ногтей разъяренной злодейки, которая набросилась на него, царапала, била и в то же время, верная своим привычкам, обшарила его карманы, но, впрочем, ничего не нашла, кроме вонючей тряпки, в которую были завернуты человеческие кости.

Ее бил озноб, будто она внезапно после тропической жары окунулась в ледяную воду. Она никак не могла сообразить, куда ей деть человеческие кости, еще покрытые жиром… Бросить возле дома — нет!.. Перед дверью — ни в коем случае!.. И она помчалась за мулатом, который, перепрыгнув через изгородь, скрылся в зарослях маиса.

Совершенно обезумев, она кричала:

— Проклятый! Проклятый! Скажи той, которая подослала тебя бросить кости покойника перед моим домом, пусть не посылает телеграммы! Пусть не тратит деньги на телеграммы! Пусть сама сюда придет! А тебя, мерзавец, если ты вернешься и будешь мне подбрасывать кости покойников, в другой раз я не выпущу живым! Слушай хорошенько, несчастный! Слушай! Живым отсюда не выйдешь!

Она забросила кости подальше, как можно дальше. Вытерла руки влажными листьями, но пальцы словно онемели, во всем теле ощущалась какая-то слабость — это из-за костей покойника, что, конечно, велела положить перед ее дверью та проклятая, которая прислала телеграмму. Ей представилось, что уж теперь-то она потеряет навсегда своего Педро Доминго. Хотя и называла она его безобразным, однако это была ее старая любовь — единственный человек, которого она любила. Это был настоящий мужчина — с ним были связаны воспоминания о кабачке «Был я счастлив», а все остальные, в том числе и щенок, что валяется сейчас на ее постели, — это только случайные, только случайные встречи.

В полной темноте пересек Хуамбо поселок. И когда белый домик остался уже далеко позади, он вдруг обнаружил, что его пальцы, грубые, как корни, сжимают что-то мягкое — оказалось, что это был клок волос, волосы женщины, которая была для него воплощением злого духа, духа с телом злодейки, одевшего ее платье и подстерегавшего его, когда он подглядывал. Надо бежать, а может, и не стоит бежать — разожмет он руку и, чего доброго, вместо волос увидит гитарные струны, тогда, значит, встретился он с самой Сигуамонтой, Зеленой Сигуамонтой,[146] которая иногда бродит ночью по банановым плантациям и крадет понравившихся ей мужчин.

И все же он остановился. Не было другого света, кроме света звезд, огромного множества звезд в небе — кто знает, почему, но этой ночью не загорелись прожекторы, фонари и четки электрических лампочек во владениях Компании. Так или иначе, у него не было времени раздумывать, волосы то были или кишки, что свешиваются с головы Зеленой Сигуамонты, вечно голодного призрака, жаждущего мужчин. Некогда разбираться в том, что же он сжимал в потной руке. Помутилось у него в глазах, кровь прилила к голове, как только он понял, что злодейка украла у него косточки священной руки его отца, которые он носил в кармане.

Он соображал с трудом. Раз, и два, и три, снова и снова обыскивал он свои карманы, дрожащими руками выворачивал их наизнанку, как покинутые гнезда, как пустые наволочки. А быть может, они выпали, а быть может, он потерял их, пока эта ведьма избивала его шваброй? Он попытался присесть — уже столько времени он на ногах, пытался присесть на корточки, но не удержался, упал, шмякнулся, словно тюк грязного белья. Разве их сейчас найдешь? В этой кромешной тьме — ни одного лучика света. А разве можно оставить их лежать где-то? Нет, нельзя, нельзя! Он вытер пот, стекавший по щеке, — потная щека приклеилась к шелудивой стене. Нельзя потерять косточки руки Агапито Луисы — его отца, который дружески протянул ему правую руку, протянул оттуда, где он лежал с открытыми глазами, уже на веки вечные. Надо дождаться рассвета, пусть взойдет солнце. На четвереньках, ползком, вернется он туда, и если злодейка украла их, то он заставит ее вернуть их — кто знает, чего это будет ему стоить.

Предрассветная темнота господствовала повсюду, но поселок пробудился. Открылись двери. Распахнулись окна. Жители идут, будто заключенные. Дымят сигареты, руки за спиной. Женщины неподвижны, во рту жевательная резинка. Если начнешь говорить — надо ее выплюнуть, а если продолжаешь жевать — проглатываешь слова. Лучше уж жевать резинку: все равно то, что хочешь сказать, не скажешь. То, что нельзя объяснить, лучше не объяснять…

Вести были такие, что всю ночь никто не сомкнул глаз. Скупое сообщение канцелярии президента республики предупреждало, что будут приняты суровые меры против тех, кто попытается проводить манифестации, а также против всех тех, кто покинет свои рабочие места в госпиталях, в судах, в трибуналах, против тех торговцев, которые закроют свои магазины, против тех учителей, которые не придут в школы, и против тех отцов семейств, которые запретят своим детям идти на занятия. Смертная казнь вводится за саботаж, за распространение слухов, за прекращение работы на водопроводе, на электростанциях, на железнодорожном транспорте, за сокрытие оружия, бомб, взрывчатки, за печатание и распространение листовок, содержащих подстрекательские призывы к гражданам поддержать забастовку…

Было и много других вестей, но передавали их только близким знакомым или родственникам. Пассажиры, прибывшие из столицы проездом через Тикисате, рассказывали, что после столкновений с полицией тысячи мирных демонстрантов, заложив руки за спину, проходили перед Национальным дворцом, в котором засел Зверь с министрами, секретарями и адъютантами.

Что делать? Почему не принимают меры, чтобы прекратить это молчаливое шествие, эту манифестацию людей, которые не людьми были, а призраками, поднявшимися после четырнадцати лет диктатуры и вышагивавшими молча, как куклы, слышен был лишь шум шагов по асфальту… шагов протеста? Где, где начальник полиции? Зверь должен сорвать злость на ком-то из приближенных. Он избил начальника полиции. Сместил. Назначил нового. Приказы. Кони. Каски. Упряжь. Подковы. Топот лошадей, выбивавших искры о булыжник. Меднокожие солдаты в огненной форме и офицеры, державшие обнаженные сабли, должны оттеснить с площади бесконечную колонну призраков, невидимую толпу, которая двигалась под монотонный шум шагов! Только призраки — этим-то все и объяснялось — могли бросить вызов Зверю, засевшему в дворцовой клетке… «Да, сеньор президент!..» «Нет, сеньор президент!..» — наперебой кричали адъютанты, сбившиеся с ног.

«Что это такое, — рычал Зверь, — это призраки или не призраки?..»

— «Нет, сеньор президент!..»

— «Да, сеньор президент!..»

Он отходит от окна, волоча ногу, идет в глубину только что отделанного черным деревом кабинета, еще пахнущего свежей древесиной. На столике, рядом с его письменным столом — из красноватого, цвета мяса, дерева каобы с инкрустациями — раскинулись джунгли телефонов, два ряда телефонов, серебристых, оскалившихся, как зубы огромного хохочущего металлического черепа. Одного звонка достаточно, чтобы открыть огонь по манифестантам, развязать бойню, но Зверь не решается, колеблется — он останавливается перед каждым телефоном. И все, кто прибежал во дворец получить приказ, все, кто окружает его в президентском кабинете, теряют голову, заметив его замешательство, его раздумья, следует или не следует отдать приказ огнем и кровью разделаться с забастовщиками и большевиками — лишь приверженцы этой доктрины могут здесь проводить подобные демонстрации! «А к каким методам они прибегают?.. Да, эти методы — так похожи на большевистские! — твердил маленький человечек с голосом цикады, самый страшный из секретарей диктатора. — Одновременное проведение демонстраций на Центральной площади и на соседних улицах — они хотят поразить иностранцев. Они вовлекли в демонстрацию всех прохожих, мужчин и женщин, которые шли по своим делам, и когда те менее всего этого ожидали — их заставили идти посередине улицы, выстроили в колонны. Полиция не успела разогнать колонны, она была захвачена врасплох. Не было времени и у кавалерии, которая пыталась преградить путь человеческой лавине, катившейся по площади и подступившей к дворцу».

«Ага, значит, это не призраки?» — Зверь круто обернулся, взмахнул рукой и тут же остановился в раздумье. «Нет, сеньор президент, это не призраки, это большевики!» — ответил кто-то из секретарей. Однако министр иностранных дел дипломатически дал понять, что не следовало бы называть демонстрантов большевиками, поскольку государство находится в состоянии войны и официально является союзником России, и что благоразумнее этих демонстрантов следовало бы назвать «наци-фашистами». Такого рода высказывание заставило Зверя сжать зубы — ему куда больше по душе были наци, чем большевики. И он приказал заткнуться этому дипломатишке, министру иностранных дел. Адъютанты бросились закрывать окна — испугались, что до президентских ушей донесутся уже не звуки шагов молчаливых призраков, а крики студентов и учителей, требовавших его отставки.

«Нет, сеньор президент!..», «Да, господин президент!..» — вконец сбились с толку адъютанты, они вытягивались в струнку, щелкали каблуками, ударяя рукой по кобуре с пистолетом. «Однако чего они просят? Моей отставки?» — рычал Зверь. «Нет, сеньор президент!» «Нет, сеньор президент!..» «Надо вступить с ними в переговоры!» — посоветовал министр иностранных дел. «Я сам знаю, что должен делать, сукин ты сын!» — рычал Зверь, загнанный в угол человеческим морем, расплескавшимся по площади. Он не сказал, что именно… («Пусть подаст в отставку!.. Пусть подаст в отставку!.. Пусть уходит!.. Пусть уходит!..») И в этот момент он принял решение.

Пассажиры, рассказывавшие обо всем этом в Тикисате, не знали, какое решение принял в конце концов диктатор. Говорили о каких-то переменах в политике. Однако не оказалось политических заключенных, которых можно было бы освободить. Диктатор вовсю пользовался своими правами — всех политических заключенных он отправлял только под землю. Эмигранты не желали возвращаться, хотя он распахнул перед ними двери отчизны. Толковали об отставке министров. Передавали, что некоторые начальники департаментов, имевшие частные кладбища, будут смещены. Толпа уже не только требовала отставки диктатора, но обливала его бранью. А он отсиживался в своей западне, натянув пулезащитный панцирь, вышагивал взад и вперед по кабинету, волоча ногу, с пистолетом на поясе и хлыстом в руке.

«Нет, это не призраки, а большевики… большевики!..» — он без конца повторял эти слова, пока не поверил в них сам, и тогда пришло решение: отдать страну в руки «большевиков». По его убеждению, разброд будет настолько велик, что его вновь призовут править страной, и потому — хотя приближенные ожидали, что он подпишет приказ о массовых репрессиях, о массовом уничтожении, — он проявил некую слабость. Рассчитав, что благоразумнее не прибегать к пулеметам, он издал указ о погашении английского займа[147] и объявил, что государство свободно от каких-либо платежей. Он решил национализировать германскую собственность, чтобы заявить о приумножении национального богатства. Он согласен даже уйти, конечно, в расчете, что его немедля призовут обратно, — но об этом, разумеется, никто, кроме него самого, не знал. И все напряженно следили за каждым его жестом, восхищались его хладнокровием, спокойствием, с которым он реагировал на оскорбления, и все приходили в ужас, услышав выкрики: «Смерть ему! Смерть! Смерть!» Все было парализовано этой атмосферой надвигающейся грозы, штурма, линчевания, расстрелов, эшафотов, пожаров…

Пассажиры, привезшие эти вести из столицы, — ночной поезд останавливался в Тикисате и следовал далее на юг — недоумевали, что же происходит на банановых плантациях, почему до сих пор здесь не объявлена забастовка, чего ждут крестьяне?

Рассвет еще не наступил. В дождевых лужах золотыми брызгами отражались звезды. Скот мохнатыми тенями лежал на лугах, омытых дождем и лунным светом. Запели петухи. Возвращался сокрушенный Хуамбо — вооружившись электрическим фонариком, он искал около дома злодейки, между насыпью и живой изгородью, кости руки своего отца.

Они были там. Он нашел их, он взвешивал их на ладони, преисполненный благодарности, и размышлял, не утратили ли они своих магических свойств. Вдруг он почувствовал, будто порывом ветра ударило в лицо и какая-то темная фигура двинулась на него, угрожающе размахивая бичом. Он не стал разглядывать. С ловкостью ягуара он прыгнул на маисовое поле. Она осталась в темноте, уже отливавшей оливковым цветом, и предрассветную тишину разорвали ее вопли:

— Если я тебя еще увижу здесь, если ты еще раз бросишь могильную землю и кости перед моим домом, возле моих дверей, так и знай! — не выпущу тебя живым! Клянусь тебе! Клянусь, что убью тебя! Та, которая заплатила тебе, чтобы ты накликал на меня зло, — та, которая послала телеграмму, — уже оплатила твою смерть! Слушай меня хорошенько: она уже заплатила за твою смерть! Если ты еще раз вернешься сюда, живым не уйдешь!..

Хуамбо бежал, мокрый от пота и росы — никогда он не был более счастлив, чем сейчас, сжимая в кулаке кости руки отца, — он затерялся на плантациях, под банановыми листьями, в этот час ранней зари, когда даже молчание приобретает цвет.