"Глаза погребённых" - читать интересную книгу автора (Астуриас Мигель Анхель)VI— Здесь, говорите, и выросли? — Да. Я остался сиротой, и меня подобрала одна сеньора, заменившая мне мать. Она жила тут, неподалеку, в Бельялусе. В молодые годы она была буквально мужеглотом: сколько раз ни выходила замуж, вскоре вдовела, и в конце концов от мужей у нее осталась лишь коллекция фамилий, которую, впрочем, она сокращала для удобства, чтобы самой не запутаться. Магдалена Анхела Сенобия — так начиналось ее имя, а девичья фамилия ее была Каньис. Магдалена Анхела Сенобия Каньис, вдова Виванко, — такую фамилию носил ее последний муж. Духу не хватит произнести разом все ее фамилии или фамилии всех ее мужей. Поэтому известна она больше под прозвищем Хуана Тьма-Тьмущая. Сама ли себя она так прозвала, или ее прозвали — этого я не знаю. Но все ее знали как Хуану Тьму-Тьмущую… Пестрая юбка, облегавшая массивный зад, худые жилистые ноги в синей сетке вен, — такой вспомнилась она Табио Сану. Хуамбо и Юпер, сидевшие рядом с ним, с удивлением взирали на пепельно-серую, оставшуюся, очевидно, от времен сотворения мира, холодную, как мертвая кость, равнину. От духоты перехватывало горло. Под опеку Хуаны Тьмы-Тьмущей маленький Октавио попал хилым ребенком с наивными стеклянными глазенками; он вспоминал, как из каморки, где его родители умерли от оспы, соседи увезли его в приют. Из лачуги, в которой он жил с родителями, вытащили во двор кровати, стулья, белье, матрацы и предали все огню. И вот когда его уже уводили, над мальчиком сжалился какой-то сеньор, которого, помнится, звали Трансито; он, видно, был дружком этой самой Тьмы-Тьмущей, потому-то и препоручил мальчика ее заботам. — Тебя передали в мои руки. Как тебе это нравится? — спросила его сеньора с внушительными бедрами и ногами как прутики. Табио отвел взгляд в сторону, но все же успел краем глаза взглянуть на эту мегеру, которая расчесывала волосы и вылавливала вшей — маленькие точечки потрескивали под ее ногтем на частом гребешке. — У нас, женщин, волосы длинные, как и наши страдания, вместе с волосами растут наши беды… Патио, где они встретились, был очень плохо замощен. С облупленной стены свешивались высохшие плети тыквы уискиля. Донья Хуана, услышав чьи-то шаги в соседнем патио, повысила голос, чтобы ее слышали: — Если этот проклятый кот еще будет ходить сюда мочиться, ему несдобровать. — Лучше кот, чем сова! — послышалось по ту сторону стены. — Совы не мочатся! — заорала Тьма-Тьмущая в бешенстве. — Ко мне уже люди опасаются ходить — кому охота нюхать кошачью вонь… — Не мочатся? — тут же последовал ответ. — Ха! Зато совы сами воняют от страха… Из этого обмена любезностями между соседями маленький Октавио узнал, что в доме была сова; в тот же день, после завтрака, он ее обнаружил. Клюв крючком, перья на лбу взъерошены, ушки мышиные. Она восседала в полной неподвижности. И мальчик никак не мог понять, спит она или бодрствует. Птицу ее покровительница называла Панегирикой; услышав голос хозяйки, сова просыпалась, если считать, что она до этого дремала, и, раскрывая глаза, начинала ерошить перья. — Панегирика, у нас теперь есть мальчонка, которого нам подарили, слышишь? Не слишком он красив, но и не урод. Потом не жалуйся, что я тебя об этом не предупредила. Мальчонку зовут Октавио. Его родители родом из Сансура. С того дня как перед совой Хуана окрестила его Сансуром, так и пошло: «Сансур, Сансур, Сансур!» Октавио Сансур любил наблюдать, как Панегирика по пятницам давала консультации. Ее покровительница вытаскивала из пропахшей потом колоды карту, предсказывая судьбу желающим узнать свое будущее. По пятницам в Бельялус, что в предместье угольщиков, отовсюду прибывали дамы и кавалеры; правда, они появлялись здесь и в другие дни, но основным днем визитов была пятница; посетители терпеливо ждали, что им будет возвещено судьбой в образе Панегирики, а предсказательница разгадывала будущее по замусоленным картам. — Здесь тебе будет лучше, чем в приюте, — категоричным тоном заявила донья Хуана мальчику, как только он появился в ее доме. — Главное зло приютской жизни вот в чем: там людей приучают быть покорными, а, по-моему, покорные люди — самые бесполезные. Эти приютские да богомольцы — тунеядцы и бездельники, вот их и морят голодом. А здесь, у меня, все по-другому, и будешь есть досыта. Меня зовут Хуана Тьма-Тьмущая, но не Хуана Голодуха. На страстной неделе у меня слоеные пирожки, молоко, мясо, овощи; на праздник тела господня — перец, фаршированный белым рисом; тыквочки, зажаренные по-индейски к дню пятнадцатого августа; в день всех святых — холодная закусочка, а на сочельник — пончики и сдоба. А на мои именины — маримба, агуардьенте и маисовый пирог с мясом. Некоторые приезжавшие из провинции сеньоры, одетые в платья из какой-то топорщившейся ткани — словно скорлупа земляного ореха, — предпочитали чтение «Оракула». Возле лап Панегирики, под плетенной из проволоки власяницей, по краям которой красовались припаянные оловом семь когтей дракона, — власяницей, которая в свое время доставила немало утех монаху, брату Северандо де ла Порсиункула,[32] - дремала, сомкнув кожаные веки, «Книга Семи Знаков», как называла ее Хуана Тьма-Тьмущая. Эту книгу она брала в руки, упомянув имя пророка, и, прежде чем раскрыть ее, целовала семь раз. Проведя пальцем по колонкам страниц книги судеб, где Вавилон оставил полную бухгалтерию будущего вселенной, она обводила тем же пальцем какие-то символы и чертила в воздухе разные кабалистические знаки и что-то похожее на арабские письмена; потом засовывала кончик пальца в ухо, дабы услышать, что поведала «Книга Семи Знаков» даме, которая пришла к ней узнать свою судьбу. Одновременно донья Хуана заглядывала за вырез платья дамы, пытаясь разглядеть, какое на той белье — шелковое или бумажное, — чтобы в соответствии с этим установить плату. Шло время, и покровительница Октавио перепоручила мальчика владельцу одной из трех лучших парикмахерских города, где Сансур начал с того, что шваброй и бронзовой лопаточкой подбирал с полу срезанные волосы клиентов — разумеется, когда не требовалось наводить лоск на туфли посетителей или смахивать с них пыль. Два-три раза в день он очищал плевательницы, собирал окурки сигарет и гаванских сигар, по этой очень важной детали — по окуркам клиентов — определяется разряд парикмахерской; затем он менял липкую бумагу для мух, которую мошки усеивали настолько густо, что она становилась черноволосой и вызывала не отвращение, а, скорее, зависть лысых клиентов, приходивших сюда побриться, сделать маникюр или массаж. Молодой мастер, костариканец, уроженец Пуэрто-Лимон, с горчичными глазами и голосом трибуна, показывал мальчику буквы на газетных заголовках, требуя, чтобы тот их запоминал, а позднее стал учить его грамоте по школьной книге для чтения. Эту книгу ему подарил самый элегантный клиент парикмахерской, чистивший свои туфли два или три раза в течение дня, так что они становились похожи не на туфли, а на зеркала. В парикмахерской костариканца прозвали Ястребом — за его манеру ходить, за иссиня-черные волосы и глаза горчичного цвета. А настоящее его имя было Даниэль Мондрагон. Если бы не этот человек, Сансур не научился бы читать. Его покровительницу — она ведь пользовалась сверхъестественным, магическим влиянием на жен начальников полиции — никто не мог заставить отправить мальчика в городскую школу. — Мой мальчик должен ходить в колледж, а не в обычную школу, но я не настолько богата, чтобы послать его туда, так пусть лучше останется без образования. Еще чего не хватало! Чтобы какой-нибудь из этих учителишек, которые вечно всюду суют свой нос, стал стыдить его за то, что он беден. В вечернюю школу? Ну нет, лучше уж в тюрьму!.. Как только Хуана Тьма-Тьмущая узнала, что Сансур умеет читать, она сказала ему: — Я не жалею, что послала тебя к дону Пепеке Лопесу в парикмахерскую. Нет, я не раскаиваюсь — тебя там научили читать, там ты мог увидеть порядочных людей и научиться хорошим манерам. Конечно, я могла бы послать тебя в ученики к сапожнику, но — боже сохрани! — сапожник никогда не поднимется выше, или учеником к пекарю, однако это еще хуже; по ночам они не спят и раньше срока умирают от туберкулеза. Некоторые, правда, пьют сырые яйца, вместо того чтобы класть их в тесто, но это нечестно, потому-то и говорят: «Честного пекаря самого запекли в пекарне…» Панегирика прислушивалась к ее словам, и мальчику пришла в голову мысль, что сова следит за тем, как бы хозяйка не погрешила против истины. — Подумала я было, пусть поучится плотницкому ремеслу, но потом сама себе сказала: нет, прошли те денечки, когда плотники были такими, как сеньор святой Иосиф; теперь все делают машины: распиловочные рамы, всякие там строгальные и лущильные станки — того и гляди, руку отхватят. Зато никогда я не собиралась сделать из тебя кузнеца. Вечно вертеться под копытами жеребцов — не ровен час, лягнет, да еще лягнет куда не надо, что тогда делать?.. А будешь горн поддувать — от огня кровь вскипает. Первая прочитанная Октавио книга, «Кредо освобождения» Бергуа, произвела на него глубокое впечатление. Кто-то забыл ее в парикмахерской. Случилось это в субботу. До понедельника он не выпускал ее из рук. «Книги читают, а не вызубривают», — сказал ему мастер Пепеке, заметив, что Октавио на память декламирует отрывки из «Кредо освобождения»; безмерно счастлив был юноша слышать из собственных уст другую, необычную речь — ему казалось, что таким образом он приобщается к идеям комунерос,[33] которые подняли борьбу за свободу в Испании. Почувствовав себя одним из комунерос, он представил себя затем сыном Французской революции. Увлеченный образом Марата, он буквально упивался его речами и памфлетами. Чтобы взбодрить себя, люди принимают душ — его же бодрил дух Марата, «друга народа». «Революция вся целиком — в Евангелии. Нигде дело народа столь славно не отстаивалось; нигде не посылали столько проклятий богатым и сильным мира сего…»- любил он повторять. Первая статья Сансура, опубликованная на страницах журнала «Эль мутуалиста» под названием «Марат и современный пролетариат», хотя и в недостаточно четкой, слишком эмоциональной форме выражала боль обездоленных — тех самых, что бродили по улицам города, от двери до двери, с вечным вопросом или вечной просьбой: «Зола есть?..» — тех, что чистили печки домов буржуа, а затем возвращались с полным мешком домой, в предместье угольщиков, в район мыловарен — рабы, беднейшие из рабов. В другой статье, «Свобода без хлеба», он следовал за мыслью Марата, который считал, что «нет свободы для тех, у кого ничего нет». Эту статью он опубликовал в «Реновасьон обрера». В ней он писал: «Владельцы газет обогащаются — да здравствует свобода! Сыновья богачей от безделья занимаются поэзией и прозой — да здравствует свобода! Коммерсанты приумножают свои прибыли рекламой — да здравствует свобода!.. И только народ не может повторить этот клич, потому что он голоден, потому что он в жалких лохмотьях, потому что безмолвие стало его привычкой — привычка молча переносить муки от палачей». Неудачным оказался для него год, когда он впервые прочел «93-й год» Виктора Гюго, В ту пору от каких-то «индостанских предчувствий» умерла Хуана Тьма-Тьмущая; она сама себе поставила диагноз, но не успела приготовить спасительного лекарства: сахар с порошком из размолотых камнем жемчужин. В день кончины Хуаны появились откуда-то — будто из-под земли — бесчисленные родственники Тьмы-Тьмущей, которых Сансур никогда не видывал при ее жизни. Сейчас она лежала, вытянувшись в деревянном ящике, безразличная, как Панегирика. А Панегирику никто из этого племени мужчин и женщин, одетых в черное, не захотел взять к себе, хотя они растащили все имущество Хуаны. Кончилось тем, что сову вместе с пачкой запрещенных книг — по магии, хиромантии и астрологии — взял юный парикмахер, мастер причесок и бритья Сансур, которому всего несколько дней назад, во время попойки, дон Пепеке Лопес, старейший фигаро парикмахерской гильдии, вместо шпаги даровал белую салфетку, бритву и ножницы, предупредив, однако, чтобы юнец не резал клиентам уши. Кровать Хуаны Тьмы-Тьмущей также оставили Сансуру. На тачке, в которую, точно мул, впрягся носильщик (о Марате Сансур тогда не вспоминал), перевозил он ложе, на котором целую ночь покоились бренные останки доньи Магдалены Анхелы Сенобии де Виванко, прежде — де Калькалуис, и еще ранее — де Партегас (порядок перечисления мужей значения не имеет), столик красного дерева, книжную полку и книги, а также сосновый ящик, выкрашенный желтой краской. А над всем этим скарбом восседала сова, эта зловещая птица заставила человечий двигатель, тащивший тачку, не раз сплевывать через плечо — он был уверен, что такая спутница не предвещает ничего хорошего. Рассвет следующего дня, четверга, Сансур встретил в комнатушке на авениде де лос Арболес и рано утром вышел на порог своего нового дома: так хотелось поскорее увидеть улицу, такое удовольствие видеть жизнь улицы! Так хотелось выйти из комнаты, в которой не было ничего, кроме четырех стен, пола и потолка, и вдохнуть свежего воздуха! Заодно надо было бы узнать, где можно позавтракать. Радостно ощутил он на своем лице солнечный свет — почти всю ночь напролет зачитывался «Условной ложью» Макса Нордау. Уже звонили к ранней мессе. Лучше уж было не выходить на порог: в этот час открывались и другие двери, и, на беду, распахнулась дверь одного странного и мерзкого заведения. В этот день, как всегда, открывал свое заведение и сеньор Ронкой Домингес, которого в окрестных горах знавали лучше, чем красную сосну, что покрывала склоны; он платил лучшую цену тем, кто приходил в город продавать птиц с ярким оперением или дивным пением, и, кроме того, он, как никто, умел находить общий язык с охотниками и торговцами живностью. Если его послушать, продажа певчих птичек не приносила никакой прибыли, хоть ему и удалось скопить несколько песо. Потому-то и носил сеньор Ронкой Домингес единственный старый бессменный балахон; потому-то и питался он тем же, что и его живой товар: кусочками авокадо, бананчиком, раскрошенной тортильей или молотыми сухарями; кроме воды, ничего он не пил, и то лишь когда в сузившемся от бездеятельности пищеводе застревала грубая пища. Единственным крупным расходом у него была покупка обуви — он приобретал башмаки на резиновой подошве, которой не было сносу, да и надевал он их очень редко — лишь в тех случаях, когда отправлялся в центр города. Все остальное время он ходил в самодельных каитес, сандалиях, — он страдал от экземы, и невыносимая боль жгла его босые ноги, если в каитес попадали экскременты пичужек, украшавших помещение белыми и белесыми брызгами, которые вначале были тепленькими, а потом затвердевали и становились похожими на корочки от оспенных пустул. Читать сеньор Домингес не умел, считал на пальцах, но в чем он был несравненным мастером — так это в умении вести расчеты на маисовых зернах. Ронкой Домингес в совершенстве знал свое дело: любителям звонкоголосого товара не удавалось его провести; он не позволял покупателям надувать себя, но и сам никогда не обманывал индейцев из Кобана, доставлявших ему пичужек с гор. Монотонно текла жизнь в четырех стенах просторного полуподвального помещения, где на гвоздях и костылях, забитых в стену, висели клетки; много клеток стояло вдоль стен, многие были подвешены к потолку. Иногда он выставлял клетки на солнце у дверей как лучшую рекламу своего птичьего заведения, а заодно и для того, чтобы вернуть радость тем пленникам, которые, не видя голубого неба, переставали петь. Чистка клеток, смена питьевой воды, распределен ние рационов: кусочки авокадо, лилового банана и хлебные крошки — для одних и размоченная маисовая лепешка — для других; все это делалось при закрытых дверях, в тот час, когда робкий свет раннего утра едва брезжил сквозь дверные щели. Потом он распахивал двери и, слегка побрызгав водой, чтобы не поднимать пыль, подметал кирпичный пол и тротуар перед входом. Из своего заведения Ронкой Домингес отлучался только на минутку — в соседнюю булочную, купить сдобу для своих попугайчиков; всякий раз, когда он думал об этих расходах, у него начиналась головная боль: надежды его никогда не сбудутся — один попугай был нем, а второй — глух и умел лишь выкрикивать хриплым голосом: «А, иди ты!.. А, иди ты!..» А теперь повсюду видишь могучих соперников — «хонографо», как говорил Домингес, и кому придет в голову приобрести попугая — эту курицу, которая требует пищи, а сама несъедобна, — если можно запросто купить заводного попугая с пружиной… — Домингес, не дергай их за хвосты! — прокричал ему с улицы пьянчужка, самый заядлый из всех пьянчуг, который поднялся спозаранку, будто на работу, покинул свое логово, полное криков, икоты и блевотины, и, захватив книги, разную утварь, олеографии и образки святых, отправился совершать благородную коммерческую операцию — выменять эти сокровища в ближайшей винной лавке или кабачке на стаканчик спиртного. Домингес не ответил. — Запустить бы тебе коровьей лепешкой в харю, — продолжал угрожающим тоном пьянчуга, — будешь знать, как мучить пичуг… Домингес по-прежнему не отвечал. — Вот погоди, приду со всем моим семейством… Мы тебе покажем!.. Пьяница, покачиваясь, удалился. Однако, когда добрался до своего логова, он обнаружил, что три его братца уже ни на что не способны: двое пластом лежали на койках, а самый старший свалился на пол, глаза его остекленели, на губах пузырилась слюна. Наконец один из лежавших на койке поднял голову: — Ежели его укокошишь, то попугая — мне! Я продам за глоточек. — Ишь что придумал, Сехихунто! Попугая я уже давно обещал хозяину подвальчика, что за углом. За целую бутылку!.. — Ну и оставайся с попугаем… Но тогда уж на меня не рассчитывай, ежели надумаешь отлупить старикашку… Я выхожу из твоего священного союза по освобождению пичуг, раз ты так… Попугай или ничего!.. — Тогда я пойду один… — Ложись-ка лучше и не брыкайся… Ронкой Домингес был уверен, что с помощью дубины и кинжала сумеет отразить любую атаку, и не придавал особого значения угрозам этой семейки подонков, волосатых, бородатых, вечно ходивших с незашнурованными ботинками и всю жизнь перегонявших через свои желудки алкоголь. Единственное, чего они добивались, — деньжат на выпивку, а уж этого им от него не дождаться. Его не пугали ни оскорбления, ни угрозы; им не удастся привлечь его к ответственности перед Обществом покровительства животных. К счастью для Домингеса, этой ужасной семейке пришлось покинуть очаг своих предков; один адвокат — свободомыслящий и ростовщик — дал им денег под ипотеку, а затем по истечении срока продал дом с торгов. Ронкой Домингес чуть не аплодировал, наблюдая за тем, как его непротрезвевшие соседи склады- вали свою утварь и разный хлам на телегу и выезжали. После их отъезда в комнате почти ничего не осталось, только шкафы да столы — то, что нельзя было вытащить и загнать за бутылку, слишком тяжелы вещи. Однако спектакль был прерван — Домингесу пришлось вернуться к себе: прибыли одетые во все белое индейцы из Кобана и, ожидая торговца, расположились со своим крылатым товаром у его дверей. Старейший из Кобана — лицо цвета копченого мяса, вывалянного в золе, на голове не волосы, а кора столетнего дерева, — не повышая голоса, повел с Домингесом переговоры о продаже; Ронкой отвечал ему на языке кекчи мягким тоном, как и подобало при заключении сделки между такими почтенными персонами. Прохожие задерживались, чтобы поглазеть на клетки, нагроможденные одна на другую, — клетки из бамбука, отполированные, будто выточенные из зеленоватой слоновой кости. В клетках сидели чорчи цвета пламени и крови с траурной отделкой — клюв и лапки из черного дерева, черные-пречерные глаза; были здесь и сладкоголосые гуардабарранки с нежными зеркальными глазами, и шаловливые водяные попугайчики, будто со скрипкой в груди, рассыпающие волшебными капельками переливы родника; были тут и сенсонтли с кофейным оперением и четырьмястами хрустальными звуками в горлышке. Домингес говорил и говорил, а Кобан,[34] вождь индейцев из Кобана, отвечал ему. Переговоры уже подходили к завершению — стороны начали считать на маисовых зернах: два и четыре, шесть и девять, семь и пятнадцать — считали они по-испански. Переговоры закончились; вождь подозвал своих спутников, посоветовался с ними, согласны ли они с назначенной ценой. Все были согласны. Так было всегда. Так было и на этот раз. Как только индейцы уходили — один за другим в сопровождении детей и собак, — Ронкой начинал устраивать вновь прибывших пленников, обращаясь к ним с фальшивой нежностью тюремщика, который знает, что эти несчастные будут жить в неволе всю свою жизнь; раздувая им перья, он размышлял, какая из них запоет скорее. Лучше бы в то утро не выглядывал юный фигаро в дверь, желая познакомиться с новым кварталом, а заодно разузнать, нельзя ли позавтракать где-нибудь поблизости; лучше бы не попадалась ему на глаза эта отвратительная лавка. Домингес только что открыл двери своего заведения, и птицы звонкими трелями приветствовали рождение нового дня, — этот оркестр каждодневно услаждал окрестные улицы. Сансур сжал челюсти, пересек улицу и одним прыжком — заведение Домингеса, как известно, размещалось в полуподвале — очутился в птичьей тюрьме. Он ворвался, точно буря, — он был одновременно зарницей, молнией и громом. Грозным взглядом. Сансур окинул клетки. Ударом кулака он свалил Домингеса на пол. Все произошло настолько внезапно, что тот не сумел даже протянуть руку за кинжалом и, уже лежа на полу, пытался достать из-за двери дубинку. Еще два удара — в плечо и в висок — и Домингес потерял сознание, а может, притворился бездыханным, чтобы его и в самом деле не убил этот безумец. А этот сумасшедший, которому уже не хватало рук-рук-рук, открывал клетки и выпускал птиц. Они вылетали и, описав круг во мгле полуподвала, находили дверь и исчезали в сверкающем голубом сиянии наступившего дня. Сансур возвратился в свою комнатенку, наскоро собрал пожитки — белье, книги, ножницы, бритвы, гребни — и бежал на Южное побережье, надеясь там найти работу. Он боялся, что убил продавца птиц. Единственное, что ему запомнилось, — это звуки собственного голоса: открывая клетки, он во все горло пел «Марсельезу», с особой страстью повторяя: «Святая свобода… Святая свобода…» Панегирика и носильщик помогли полиции пролить свет на это ужасное, из ряда вон выходящее происшествие. Была установлена личность виновника происшествия, а также то обстоятельство, что преступление совершено отнюдь не с целью грабежа. Когда во время следствия спросили Домингеса, не был ли он во враждебных отношениях с Сансуром и не было ли у того повода для мести, Домингес отвечал философски, как истый сын гор: «Никому я не делал добра, чтобы иметь врагов; этот человек — сумасшедший». «Да, — заявил носильщик мировому судье, ведшему расследование, — он заставил меня грузить какой-то хлам, который называл мебелью, да еще сову; с тех пор как я тащил эту проклятую птицу, не могу найти работу, никто не нуждается в моих услугах». «Как же не сумасшедший? — продолжал продавец птиц. — Избил меня чуть не до смерти и все пел, что день славы наступил, а когда раскрывал клетки, кричал птицам: «Святая свобода, святая свобода!» Был отдан приказ задержать Октавио Сансура, но тот словно в море канул. Некоторое время он скрывался в солеварнях близ порта Сан-Хосе, работал пеоном, потом устроился парикмахером на пароходе, который шел из Салина-Крус в Панаму. В Панаме он и остался, поступил в парикмахерскую лучшего отеля и набил себе карманы долларами. Дружеские связи, приобретенные с помощью бритвы, помогли ему достать панамский паспорт на имя Хуана Пабло Мондрагона. Имя Хуан Пабло он избрал в честь Жана-Поля Марата, своего идола, а фамилию Мондрагон — в память о коста-риканском учителе, который показал ему первые буквы. В его паспорте можно было прочесть: уроженец Табоги (на этом острове он хотел бы родиться), родители — неизвестны, католического вероисповедания, парикмахер, двадцати трех лет от роду. Сансур — теперь его звали Мондрагон — работал и много читал. Но и тех денег, что он зарабатывал, не хватало, чтобы приобретать книги и изучать английский, — впоследствии он все же овладел этим языком в совершенстве. Покинуть Америку?.. Много раз он стоял у трапа пароходов, отправлявшихся в Европу, стоял с уложенным чемоданом и контрактом на работу. Будто слоновая болезнь сковала его, и он никак не мог сделать решительного шага. Он крепко зажмуривался, закрывал руками уши и весь дрожал, словно от звуков сирены, что прощально гудела на отходившем судне. И в конце концов оставался. Ронкой Домингес позеленел от злости — желчь разлилась у него после всех треволнений — и еще больше опустился; в отчаянии стиснув руки, он расхаживал по помещению своей фирмы среди пустых клеток. «Беда не приходит одна, — повторял он, — у несчастья всегда есть близнецы!.. Заплачу все долги и лучше останусь без штанов, без всего, только бы судья не назначил меня опекуном Панегирики!..» Нужен был адвокат, хороший адвокат, который защитил бы его — не от человека, уже не представлявшего собой угрозы, а от подлинной опасности: его, Ронкоя Домингеса, разыскивали, чтобы официально уведомить о передаче в его собственность совы в порядке частичной компенсации понесенного ущерба. Однако адвоката так-таки и не потребовалось. Сову убили камнем, и она валялась на полу — комочек нежнейших перьев, в которых не билось больше сердце. Миссию уничтожения совы взял на себя носильщик, чтобы не умереть с голоду. С тех пор как он перевез ее на своей тачке, на него посыпались беды. Никто не давал ему заказов. Это было не убийство, а избавление. И, подойдя к тачке, он приближал губы к колесу, будто говорил на ухо, в огромное круглое ухо: «Радуйся, тачка, теперь будет у нас работа. Сова сдохла, будет у нас работа!» …Наступила ночь, и, пожалуй, не было смысла кудато ехать дальше, да и переговорили они обо всем. Хуамбо получил задание спуститься на побережье, где помощник Табио Сана даст ему дальнейшие инструкции. Внук сеньора Непо ждет их у железнодорожной линии. Дамиансито уже был на условленном месте. Пора прощаться. Хуамбо пожал руку Октавио Сансура, запачканную известью, и горячо повторил слова боевого клича: — «Чос, чос, мойбн, кон!..» Дамиансито ткнул палкой быков: медлить нельзя! И белая от извести повозка — призрак на пепельных колесах — затерялась среди бескрайних равнин и молчаливых вулканов, залитых лунным светом, растворилась в испарениях щелочной воды, на глади которой луна отражалась масляным пятном, а не золотистым диском. Юпер скалил великолепные клыки, но не лаял — даже он не в силах был нарушить величественный сон ночи и тишину покрытых золой долин. |
||
|