"Глаза погребённых" - читать интересную книгу автора (Астуриас Мигель Анхель)XXIV— Она индеанка, индеанка, индеанка, — твердил падре Феху. — Ни из какого Синая она не прибывала и к Библии не имеет никакого отношения.[107] Она явилась, как роза темнокожей индейской Америки, возникла средь роз Тепейяка. Он смотрел, как наступает утро, как в розовато-золотистом рассвете тают звезды, тонут в пламенных проблесках зари мерцающие небесные светила, исчезают в радужных переливах — от алого до нежно-бирюзового, цвета Марии. — Мария — звезда зари! Он откинул скомканные влажные простыни и, встав с постели, окатился с головы до ног водой из импровизированного сосуда — выдолбленной тыквы, почувствовал себя освеженным. Мыло и вода. Больше мыла, и больше воды. Одевался он при свете свечи, хотя небесная ясность наступавшего дня уже позволяла различать предметы, стоящие на столе, вокруг деревянного распятия — древнего изваяния, которое он привез с родной земли и которое, по утверждению падре, принадлежало брату Бартоломе де лас Касас. Беспокоила падре Феху мысль, что нет у него ни одного изображения Гуадалупской девы. И он оглядывался по сторонам, как будто на голых стенах чудом могла появиться богоматерь, которая не захотела оставаться на небе и радовать одних только ангелов и с лепестками роз спустилась на грубошерстное пончо Хуана Диэго. Он потер руки. Не было у падре ее божественного изображения, но ведь, в рисунке и живописи он и сам кое-что понимал. Надо будет воссоздать ее лик и расцветить красками зари. Однако где и как? А почему бы не подумать о розах?.. Для того чтобы изобразить богоматерь, не обязательно нужны краски, не обязательно уметь рисовать — достаточно роз и веры. Будут эти прекрасные цветы — будет и она. Если сочетать розовые, белые, желтые лепестки и благоговейно смотреть на них, то можно представить себе ее образ. Но не было у него роз. Цветы на алтаре сделаны из бумаги; правда, лежали там увядшие гладиолусы да жасмин, обожженный зноем. Он поспешил в ризницу, чтобы подготовиться к мессе. Его не покидала мысль о том, насколько ограничены возможности человека, который хочет творить. Почему, Гуадалупская богоматерь,[108] твой скромный служитель не может изобразить тебя, — если не лепестками роз или кисточкой, то хотя бы словом? Как ни убоги мои слова, но если ты просветишь меня, то предстанешь живой в этой церкви и на всем побережье. Если ты просветишь меня, если ты вдохновишь мой язык твоим гением индеанки, индеанки, идущей с кувшином к источнику, или на рынок за продуктами, или к себе домой, женщины, помогающей всем… индеанки, для которой нет такой горести, кою она бы не утолила, и нет такой радости, кою она бы не разделила… Индеанка… Индеанка… Индеанка — дочь древней Америки!.. Он так увлекся этим мысленным обращением к индеанке, готовой явиться здесь, где все провоняло этими янки, что с трудом осознал: идет месса, и сам он, молитвенно склонившись, произносит: Confiteor Deo…[109] Стало легче дышать. Он окинул взглядом переполненную церковь, обернулся и провозгласил: Dominus vobiscum![110] Благостный ветерок доносился с моря, развеивал духоту последних дней. После чтения Евангелия он поднялся на кафедру и произнес, словно обращаясь к присутствующей здесь богоматери: — Индеанка, Индеанка, Богоматерь Америки! — Этому падресито, видно, нравится рыбка без косточек, — рассуждал алькальд, сидя в парикмахерской. — Смотрите, чего захотел, чтобы богоматерь была из роз и без шипов! Измученный малярией цирюльник повернулся к нему спиной — так хотелось показать дону Паскуалито, что тот собой представляет! Однако цирюльник сдержался и даже сказал: — Не в этом суть. Шипы есть и на кактусе. Плод же его приятен, хотя, пока его достанешь, руки исколешь… Дон Паскуалито понял, что брадобрею плохо и что его раздражение и желчность вызваны болезненным состоянием. — Мастер, надо бы вам полечиться от этой мерзости. Раньше вы были таким приветливым, а сейчас с вами невозможно стало разговаривать. Раньше вы читали нам «Оракула», а мы играли в домино, в картишки. «Равноденствие» было нашим общественным клубом. А сейчас зайдешь сюда — и сразу чувствуешь дыхание лихорадки. Как только алькальд ушел и никого из чужих в парикмахерской не осталось, цирюльник позвал Минчу, коренастую некрасивую толстушку, обладавшую широченнейшими бедрами, свою третью законную жену, которую он называл Третьюшкой, и попросил ее сбегать в церковь за падре Феху. Женщина разразилась горькими рыданиями. Она не могла успокоиться до тех пор, пока бедняга с трудом не приподнялся в кресле, из которого он не вылезал последнее время, и не сказал ей: — Не тревожься, успокойся, глупенькая, а посылаю за падре не потому, что умираю, а потому, что хочу подарить ему образ, который висит у нас в комнате. Минча полетела в ризницу звать священника. Муж предупредил ее, чтобы она не проговорилась, и она стиснула зубы — пусть ее старик сам скажет падре о своем сюрпризе… Так и не сказала она падре, зачем его зовут, — а как хотелось Минче рассказать священнику, что его вызывают вовсе не потому, что цирюльнику стало хуже. И Минча поспешила домой. Надо было прибрать в комнате да протереть святой лик — он был заткан паутиной, покрыт пылью. Падре Феррусихфридо не стал спрашивать, зачем его вызывают. Он и не сомневался в том, что христианская душа намеревается свести счеты с господом богом на пороге кончины. И вскоре он появился в парикмахерской. — Добрый и святой день… — раздался голос падре за спиной цирюльника, который посмотрел в зеркало, что висело напротив входной двери, и увидел священника. — Приветствую вас, падре… — ответил дон Йемо. — Как себя чувствуете?.. Я узнал, что вы очень больны… Ваша супруга просила меня прийти… я к вашим услугам… — Спасибо, что пришли. Сегодня утром, как мне передавали, вы в своей проповеди жаловались на то, что в церкви нет изображения Гуадалупской девы… Сегодня утром, во время проповеди… Слабость мешала говорить цирюльнику. Он умолк, уставившись в пол, тело его покрылось холодным потом, волосы казались кристалликами льда, а уши стали прозрачными. Жена подошла к нему и смазала пересохшие губы маслом какао. — Там… — он попытался указать рукой; Минча остановилась — не стоит лишать его удовольствия сделать излюбленный жест, скопированный у Наполеона. — Там, в той комнате, у нас есть образ Гуадалупской богоматери, возьмите его, возьмите в церковь, хочу, чтобы… Падре Феху не знал, как выразить свои чувства. Он вошел в комнату и упал на колени перед образом, который жена парикмахера сняла со стены и поставила на пол. Крепко прижимая к груди образ Гуадалупской девы, падре покинул парикмахерскую. На больного он и не взглянул. Даже близость смерти цирюльника не могла омрачить его радость. Пусть покойники заботятся о покойниках. На алтаре своего храма он установит этот образ — он, Феррусихфридо Феху, и все будут повторять за ним: Тут были люди разного возраста — растянувшись на песке, одетые кое-как, они лежали и молчали. Тяжелое это было молчание. Оно наступило с той минуты, как им было предложено бросить работу, если хозяева откажутся повысить заработную плату. О начале забастовки сообщил человек, недавно появившийся на плантации, — в его голосе прорывалось пламя — пламя земли и солнца, — звали его Андрес Медина. — Много бананов? — спросил кто-то. — Много, — ответил вновь прибывший, — все никак не закончат снимать их, у рабочих даже не было воскресенья. — Должно быть, в порту ожидает пароход… — Тем лучше. — Никто не станет грузить бананы, ребята, если не прибавят денег… — А это не преступление? — Разве ценить собственный труд — преступление? Мы предупредим их, когда начнется погрузка. Мы заявим, чтобы нам платили больше, а они пусть решают. Будут платить — будем работать. Не заплатят — не будем работать. — Здорово!.. Они же, конечно, не допустят, чтобы плоды гнили, а пароход простаивал в порту. Это точно, своего мы добьемся — нам повысят заработок. — Ладно, — сказал другой, — будем считать, что наше собрание на Песках Старателей кончилось. Что касается меня, так пусть меня хоть зарежут — ни одну гроздь не сдвину с места, пока не заплатят столько, сколько требуем. Клянусь… — Поклянемся все, и пусть это будет клятва Старателей. Все поднялись. И повторили клятву. Ее слова старики произносили тихо — они уже принадлежали земле. Сорокалетние отрубили твердо. А молодые повторили во весь голос. Затем они решили обойти другие лагеря и в ближайшее воскресенье снова собраться на Песках Старателей — в тот самый час, когда умер Христос, в три часа пополудни. Если не повысят заработную плату, забастовка остается на повестке дня. Судьба определит, кто первым откажется работать, и этот первый заявит администрации о требованиях рабочих. Они прошли в лагерь рубщиков кустарника. Словно донельзя загнанные, мертвецки уставшие животные, те отдыхали, распростершись на голой земле, — кто не закрывая глаз, чтобы ощущать, что еще жив, а кто плотно сомкнув веки, в надежде забыться. Они прибыли сюда в воскресенье, чтобы начать работу в понедельник с утра. Для них не было воскресенья, было лишь ожидание работы. Они не спали. Дремота заполняла глубины их сознания. И вот перед этими человекоподобными, едва прикрытыми лохмотьями, остановилась группа девушек в голубых платьях с белыми воротничками и манжетками, в белых туфельках и голубых чепцах, окаймленных белой лентой. — «Дозорная башня»!.. «Дозорная башня»!.. «Дозорная башня»!.. — выкрикивали они название журнала, отпечатанного на глянцевой бумаге. Один из рубщиков стал слушать послание «Благой вести», которое девушка читала на плохом испанском языке, выученном в колледже. Фарфоровые лица, фарфоровые глаза, фарфоровые руки и Евангелие с фарфоровыми фигурками. Лежащие на земле тяжело дышали, не двигаясь, ни на кого не глядя, равнодушные ко всему. Они были похожи на вьючных животных. Им предстояло вырубать до корня дикие кустарники, вырубать дочиста, чтобы ничто не мешало солнышку глубже проникнуть в землю, прогреть перегной и пробудить жизненные соки земли, — позднее на этом месте разобьют новую плантацию. Труд был нечеловеческий, но они хватались за любую работу в поисках заработка, они шли к морю, где их ждали малярия, ядовитые змеи, смерть. Пропагандистки «Благой вести» направились к лачугам рабочих. «Дозорная башня»!.. «Дозорная башня»!.. «Дозорная башня»!..» Пеоны, лежа в гамаках, — какое же воскресенье без гамака? — над глинобитным полом, рядом с очагом и корытом, жадно смотрели на девушек и широко улыбались, когда те начинали объяснять женщинам и голым ребятишкам слова Евангелия. Потом были розданы журналы. Старатели разошлись, каждый к себе — кто в лагерь, кто в поселок, кто остался на улице среди вновь прибывших, — к вечеру люди собирались вокруг очагов, чтобы обсудить дела. — Все к лучшему!.. — раздался чей-то голос; да, это был голос человека, который недавно появился здесь. — Сейчас они рубят вовсю. Что ж, хорошо, луна полная, и они могут рубить даже ночью. Торопятся. Видно, придется им увеличить заработную плату. Конечно, для них лучше повысить нам плату, чем потерять урожай. Сообщение того, кто разговаривал с вновь прибывшими, было менее оптимистичным. — Много людей ждут «понедельника с работой»… если мы откажемся, они начнут работать. — Если начнут они, тогда и нам придется… — Нет! Я поклялся, что работать не буду, если не заплатят больше. Не подниму ни одной грозди бананов, пусть меня хоть разрежут пополам! А кроме того, кто вам сказал, ребята, что те, кто ждет «счастливого понедельника», не откажутся занять наши места? Им станет известно — нас уволили за то, что мы требуем повышения заработка. Пришедший с грузчиками из артели, где работали Индостанец, Рей Бенигно, Пахуилон, Тортон Поррас, Шолон, Букуль и Мотехуте, сообщил, что рабочие хотя и обижены на то, что с ними предварительно не поговорили, но все равно самым решительным образом намерены поддержать забастовку. Бананов собрано много, но немало и безработных, которые готовы приняться за работу, как только грузчики объявят забастовку. Неутешительная картина! Вряд ли люди, не имеющие работы, откажутся заменить грузчиков, если узнают, почему те отказались работать. Оратор еще не кончил говорить, как слова попросил человек, пришедший из поселка. — Вы не представляете себе, где я был… Я был в церкви… Падресито совсем рехнулся… кричит, что мы, рабочие, должны воззвать к гроздьям бананов: «В один прекрасный день вы будете принадлежать нам, вы, ныне принадлежащие другим!..» Он утверждает, что мы не одни на плантациях, с нами богоматерь, а она — такая же, как и мы, чистокровная индеанка… Никаких чу- жеземных богов! Мать бога — индеанка, и она с нами заодно, у нее мы попросим помощи. Индеанка, босая, черноволосая, с миндалевидными глазами. — Это ничего не меняет. Срезанных плодов много, но и безработных, ждущих работы на понедельник, тоже немало… — возразил тот, кто разговаривал с прибывшими. Он отошел в сторону, чтобы прочесть записку, только что полученную со станции Рио-Браво. «Завтрашние результаты повлияют на решение о скорейшем объявлении всеобщей забастовки. Ни шагу назад». Вместо подписи отпечаток ключа. Он сложил бумажку вдвое, вчетверо, вшестеро, в восемь раз, скатал шариком и проглотил. — Господь нас создал, а забастовка нас объединит, — сказал он. — В наших местах вновь появился Октавио Сансур. Прошлой ночью я его встретил и узнал, но тут же потерял из виду. Друг Кей — по-английски «ключ», стало быть, с его помощью можно открыть любую дверь, сказал мне, что Сансур был здесь проездом, он хотел тут провести с рабочими беседу о значении этого движения, ведь оно должно охватить Тихоокеанское побережье, а возможно, даже распространиться и на Северное побережье Гондураса. Ведь хотя это и разные компании, все они принадлежат к одному консорциуму, и потому мы должны выступить против них единым фронтом! Кстати, насчет Северного побережья… Клара Мария Суай меня не узнала… Идет и воркует, как голубка, с одним из офицеров гарнизона… Вообще надо бы поговорить с ней, напомнить ей о том времени, когда она работала в кабачке «Был я счастлив». В лагере постепенно стихали шаги. Раздался какой-то протяжный стон. Быть может, койот. Донесся гудок паровоза. Затем — голоса солдат. Кто-то острил: — И почему это зной нельзя бросить в тюрьму? Голоса, крики, удары прикладами… — Что такое? — Ничего, иди своей дорогой! — Я здесь живу. — Ну и отправляйся к себе домой… — Каркамо, ты?.. Не узнал тебя… Я Андрес Медина… Братишка! — Откуда ты явился, Андресито? — Да вот из лагеря… — Работаешь? — Рублю бананы. А ты? Хотя вижу — в гарнизоне. Сколько времени ты уже здесь? — Около четырех месяцев. — Доволен? — Не очень… — Я загляну к тебе как-нибудь на днях, когда будешь свободен… — Заходи, когда хочешь. — Я принесу тебе хокоте. Помнишь, как я приносил тебе в школу плоды хокоте?.. — Извини, я должен идти, Андресито, мне еще нужно разыскать одного товарища, а путь неблизкий. Мимоходом загляну и в другие лагеря. Что-нибудь знаешь о забастовке? — Нет… Я провожу тебя… — А где ты был? — На Северном побережье. — Как раз оттуда жена моего товарища, которого я ищу. Ее фамилия Суай. — А-а… Шли молча. Андрес допытывался: — Ну чем ты недоволен?.. Тебе ведь, по-моему, неплохо живется: срок службы засчитывается вдвойне, конечно, хорошее жалованье. Можешь покупать все, что хочешь, в комиссариате, а в свободное время играй в бильярд, в карты, пей, танцуй или обделывай делишки с этими гринго… — Ненавижу их… — По-английски говоришь? — Учил их язык, но не говорю… — Любопытно, а я-то думал, что все офицеры — закадычные друзья этих… — Это только так кажется… Поговорим лучше о другом… мне о них даже вспоминать неприятно… Да, вот что, не помнишь ли ты случайно Малену Табай? Она по-прежнему директриса школы в Серропоме… — Уже много лет там… Замуж еще не вышла?.. — Нет! — Твоя первая любовь, Каркамо… — Злые языки… — Постой, как же мы тебя в школе прозвали?.. Ах да!.. Быкосел. — Это прозвище в первой своей части меня не возмущало, я действительно походил на быка, боевого быка. Но вторая… Впрочем, если оно касалось лекций, то я и впрямь был упрямым ослом… — Таким и остался… Нет, я не об упрямстве… Ха! Ха! Ха!.. — Знаешь, я предупрежу моего приятеля, что мы пришли… Капрал Ранкун!.. — Слушаюсь, мой капитан! — Капрал встал по команде «смирно», вскинул винтовку; левая рука его скользнула по груди и легла на оружие. — Заведи будильник. Капрал вышел, и через мгновение послышался выстрел. — Мы готовимся к расстрелу, — произнес капитан загадочным тоном. Пока капрал Ранкун докладывал капитану Каркамо о выполнении приказа, в дверях, прикрытых нависшей ветвью дерева, показался в свете фонаря темный силуэт капитана Саломэ. — Андрес Медина… — представил ему Каркамо своего друга. — Хосе Доминго Саломэ, — ответил офицер, пожимая руку Медины. — Очень рад! — произнес Медина. — Этот товарищ ну как бы мой брат, — пояснил Каркамо, — мы из одной деревни, одногодки, вместе росли… — Я прощаюсь с вами, сеньоры офицеры… Вам, очевидно, пора возвращаться в казармы, а я тороплюсь в свой лагерь. Они простились. Медина прошел мимо гигантских кактусов и скрылся в зарослях сахарного тростника и кустарника. Как только шаги офицеров стихли, он бесшумно приблизился к дому, обойдя его с другой стороны и передвигаясь совсем по-обезьяньи, — он крался чуть ли не на четвереньках. Сквозь щели в стене, сбитой из плохо пригнанных досок, он смог разглядеть освещенную комнату. По комнате расхаживала Клара Мария — нагая, высокая, с полной грудью, статная, как кобылица. Как бы в нерешительности она шагала взад и вперед, вдруг на какое-то мгновение спиной прижалась к стене, совсем рядом с Мединой, и он ощутил запах ее смуглого и плотного тела, разглядел даже возле поясницы крестообразный шрам — след хирургической операции. Внезапно свет потух. Очевидно, от дуновения ветра. Она снова зажгла. Клара Мария рассматривала себя всю — с головы до ног. Почесала бедро. Эх! Эх! У колен виднелись голубые вены. Москиты, видимо, не давали ей покоя. Она взмахнула рукой. Вдруг ей почудился шум. Она быстро обернулась, одним прыжком бросилась к столику, стоявшему у постели, схватила револьвер. — Кто там?.. Говори, или стреляю… Никого… Ветер… Стон дерева, жалующегося на жару. Накинув на себя легкий халатик, она вышла на порог. Увидела падающую звезду и поспешила загадать желание. О чем она подумала? |
||
|