"Глаза погребённых" - читать интересную книгу автора (Астуриас Мигель Анхель)XXIIIПо утоптанной земле босые ноги ступают мягко, неслышно, зато громко и жестко топчут землю ноги в башмаках. Больше босых, меньше обутых. Больше знойного мрака с мерцающими звездами и меньше света — желтого света керосиновых ламп, слепящего белого света ацетилена, светильников у дверей лавчонок и фонарей — красных, треугольных — знак того, что здесь можно отведать тамаль. Зноем пропитана одежда, зноем она пахнет — совсем немного самой легкой одежды на горячей темной коже, люди глазеют на танцы под сарабанды. Землистое молчание земляной реки, тронувшейся с места… Больше мужчин, чем женщин. Детишки взобрались на спины отцов. Белые сомбреро, черные косы. Больше белых сомбреро, чем черных кос. Чернеют косы и распущенные волосы на светлых и цветастых рубашках и блузах. Белеют сомбреро, а где кончаются сомбреро, там начинается темнота. Сарабанды отличались ценой: в самой дорогой за один танец берут двадцать пять сентаво, в самой дешевой — десять. Обе сарабанды расположились там, где главная улица поселка вливается в площадь с английским парком дона Паскуалито, Первого гражданина, как он сам себя называл; по вечерам площадь освещалась паровозным прожектором, установленным Первым гражданином на здании муниципалитета, и его гости, усевшиеся в плетеных креслах, казались пассажирами призрачного поезда, двигавшегося без рельсов куда-то через поселок. В «Бризах Юга» — сарабанда[99] что надо! — танцоры, выходившие на площадку, сбитую из плохо обструганных и плохо пригнанных досок, оставляли на контроле шляпу, если она фетровая, и спичками, засунутыми за ленточку на тулье, отмечалось количество танцев, протанцованных ее владельцем, и, если он танцевал много, его шляпа походила на корону из спичек. В «Бризах Юга» столики были покрыты скатертями, официанты обращались к клиентам на «вы», разрешалось бросать окурки на пол, потому что здесь босиком не танцевали, и даже имелись туалеты, которыми, правда, пользовались не все: чтобы добраться до них, надо было обладать ловкостью циркового эквилибриста, куда проще воспользоваться темнотой гостеприимной ночи. Другая сарабанда — «Голубые горизонты» — напоминала огромную тюремную камеру, куда можно было проникнуть через вход, очень похожий на запасную лазейку-ширму, за которой скрываются в минуту опасности тореро на арене корриды. Здесь танцующие пары отделялись от остальной публики канатом, протянутым посередине площадки, и те, кто мог наличными оплатить следующий танец, нагибаясь, подлезали под канат. Столиков здесь наперечет, все равно что их и нет. Вокруг площадки расставлены скамьи и стулья. Объявления гласили: «Запрещается бросать окурки на пол, иначе сеньориты могут обжечь ноги». Зевак собиралось раза в три больше самих танцоров. Они внимательно следили за танцующими парами, обливающимися потом, молчаливыми, изнемогающими от бурных ритмов. Несколько человек, с виду индейцы, плясали с суровыми, сосредоточенными лицами, будто находились в церкви; они скорее шествовали под музыку, медленно двигаясь по площадке, временами подпрыгивали вместе с партнершей, которую обнимали, но которая, казалось, не существовала для них. Танцевали только со знакомыми. Мария Хоштапак и Лукас Тибурон, Андреа Сурса и Луис Гертрудис, Хуана Сантос и… Метисы танцевали вызывающе, словно их демоны толкали, как говаривал падре Феху, который по субботам оставался в поселке, чтобы не опоздать на воскресную мессу, и иной раз, правда не слишком часто, заходил взглянуть на сарабанды. Метис изо всех сил прижимает к себе женщину и шепчет ей на ухо комплимент или просто что в голову взбредет. В «Бризах Юга», где танцевали креолы, все время слышались разговоры, и в перерывах, когда музыка замолкала, и во время танцев — будь то фокстрот или вальс, танго, сон или пасодобль. В сарабанде «Голубые горизонты» танцевали люди попроще. Индейцы переняли от своих предков особое, религиозное отношение к танцу, оно требовало хранить молчание. Пьяные вопли, выстрелы в воздух, взрывы шутих. Заблудившиеся коровы и лошади бродят по праздничной площади, как лунатики… Пьедрасанта решил получше осветить свое заведение, расставил кругом столики, как бы отгородив свою танцевальную площадку, и завел фонограф — если бы дела шли хорошо, купил бы виктролу, а то и маримбу бы поставил, как в сарабандах; пока же, когда так мало народу и так мало прибыли, хватит и фонографа, и, между прочим, его музыка в многоголосице маримб звучала даже забавно — точно кто-то болтал на каком-то иностранном языке. Алькальд вызвал самого энергичного дежурного и послал спросить у Пьедрасанты, кто дал ему разрешение устроить танцы возле лавчонки. Дежурный, в самодельных сандалиях, насквозь пропахший потом — он натянул еще не просохшую одежду — вернулся и доложил дону Паскуалито, что дон Ихинио получил устное разрешение от сеньора коменданта. — Посмотрим, — сказал алькальд, — посмотрим, что он скажет, как прибудет патруль… И вскоре нагрянуло целое войско — солдаты, построившись в два ряда, шли затылок в затылок. Среди «гляделок» — их называли так за то, что они только глазели на танцы в сарабандах, — пронесся клич: «Спасайся кто может!» И прежде чем патруль пустил в ход приклады, зеваки разбежались, совсем как куры при виде ястреба; остались или задиры, самые петушистые, или те, кто, видно, был в сговоре с самим дьяволом. Солдаты рассыпались, словно зерна из кукурузного початка — рука на оружейной сумке, винтовка за плечом, — бросились преследовать тех, кто не успел удрать и спрятаться в зарослях, в овраге или на плантации. …В безбрежных просторах моря, моря, мы видим — подводные лодки проходят, проходят… Свет фонарей и сухое эхо выстрелов в глубокой, будто морской темноте отмечали те места, где патруль обнаруживал людей, певших эту запрещенную песню: …В безбрежных просторах моря, моря, мы видим — подводные лодки проходят, проходят… — Да, жестковато, падресито… — заметил Пьедрасанта, вернувшись к себе и обращаясь к падре Феху, который, укрывшись за стойкой, как у себя в комнате, потягивал из чашки горячий шоколад. — Превосходный, хорошо сварен… — Да не о шоколаде речь, я говорю об этом ужасном патруле, который стреляет и стреляет… — Ну, вам-то, Ихинио, нечего беспокоиться… — Ай, падре Феррусихфридо, в лучшем случае обыщут и разграбят мое заведение, а меня бросят в тюрьму. Пойду разбужу жену. Бедняжка еще спит. Пора ей вставать, тесто поднялось. По субботам чем только не приходится заниматься: и танцы, и выпивка… Помощник дона Ихинио, бегавший узнавать, кто начальник патруля, вернулся с докладом. Он запыхался, с трудом переводил дух. Прибыли, оказывается, два офицера, Каркамо и Саломэ. С частью отряда Саломэ остался в поселке, а Каркамо преследует в горах мятежников. Пьедрасанта вздохнул с облегчением: по его убеждению, с капитаном Саломэ его связывали дружеские узы; он знавал его еще младшим лейтенантом, когда ждали, что вот-вот вспыхнет война из-за пограничных споров. Вернулся Саломэ уже в капитанском чине. Покинув площадку у алькальдии, залитую светом паровозного прожектора, где сидели избранные, приглашенные любоваться английским парком, — они сидели, ослепленные ярким светом, перед толпой людей, ослепленных глубоким мраком, — алькальд отправился на поиски того, кто командовал взводом. Дон Паскуалито не слишком хорошо разбирался, в чем разница между карательным отрядом и взводом. Все, кто носил мундиры, олицетворяли для него армию, а ведь именно за Национальной армией остается самое важное таинство — важнее, чем бракосочетание, важнее, чем посвящение в духовный сан, чем соборование умирающего, — таинство расстрела. Подобная раскладка таинств по категориям — от менее значительных к более значительным — приводила в отчаяние падре Феху. Встреча дона Паскуалито с капитаном Саломэ произошла в соответствии со всеми существующими протокольными нормами. Жезл эдила[100] и привычка распоряжаться придавали голосу алькальда авторитетность. Они побеседовали, выкурили по сигарете, поморгали перед прожектором, установленным возле алькальдии. Наконец слово взял алькальд: — Очень хорошо, я не возражаю против указаний сеньора коменданта, но только с одним условием: вы должны запретить этому жулику играть пасодобль «Мачакито», и, кроме того, пусть он уплатит казне налог за содержание салона танцев, помимо тех налогов, которые он не платил до сих пор, — за хлебопекарню, за лавку и бар. Шаги солдат и лязганье оружия — зловещий звон ключей смерти — трагическим эхом отдавались в заведении Пьедрасанты. Шаги, звон оружия… шаги, звон… — Святое провидение! — воскликнул Пьедрасанта, услышав, что шаги замерли у дверей его дома. — Послушай, — успокаивал его падре Феху, — мы перехватим их, предупредим события. Иначе они пустят в ход оружие. Свинец — угощение не слишком приятное. Капитан Саломэ заглянул в двери — в кантину, где продавались напитки, и приветствовал Пьедрасанту: — Добрый вечер, как поживаем? Эти магические слова развеяли страхи лавочника. Пьедра даже подошел к порогу поздороваться с капитаном, ему поскорее хотелось разузнать, какой тот получил приказ. Капитан, положив смуглые руки на эфес сабли, сообщил, что сеньором комендантом разрешены танцы, за исключением пасодобля «Мачакито», и, кроме того, приказано уплатить налог. Падре Феррусихфридо, вращая большими пальцами обеих рук, — монахи считают, что это способствует лучшему перевариванию шоколада, — поджидал возвращения лавочника. Долгонько ему пришлось ждать: Пьедрасанта не смог оторваться от двери, пока капитан Саломэ со своими молчаливыми людьми не проследовал к сарабандам. — К счастью, пронесло, обошлось, падресито. Я могу продолжать… — подпрыгнув, он сделал какое-то танцевальное па, — с одним условием — не играть «Мачакито»! — А почему, собственно, почему, Пьедрасанта? — Вы не поверите! Этот пасодобль начинается со слов: «Куда идешь ты, Мачакито, с таким видом блестящим…» А ребята переиначили слова и стали петь: «Куда идешь, Паскуалито, с этой шлюхой гулящей…» — Ну и язычки! Ну и язычки! — А теперь, поскольку все обошлось, вам следовало бы выпить еще шоколаду. Шоколад с привкусом тревоги — это не шоколад. Для того чтобы по-настоящему почувствовать вкус какао, надо пить его с удовольствием. Мне вот, к примеру, нравится анис с водой… — И все же нет ничего приятнее шоколада… — Все равно что господь… — Пьедрасанта, разве ты не знаешь, что я не терплю упоминания имени господа бога всуе… тем более не допущу, чтобы к нему прикасались грязными руками… — Я заметил, что вы, падресито, чем-то озабочены. Меня мучило мое горе, но я видел и чужое горе: вас одолевают какие-то заботы. Что с вами? Вы же знаете, что в вопросах дружбы я, как говорится у вас, мексиканцев, словно стеклышко. — Сын мой, самые беспросветные ночи — это те, когда мы чувствуем, что наша душа погружается во мрак, из коего нет выхода, сколь бы мы его ни искали. — Падре Феррусихфридо, все поправимо, все, кроме смерти… — А нам не надобно исцеление от того, что несет нам спасение… — Выход есть отовсюду, кроме ада… — И потому, повторю, я трепещу каждую ночь, как будто ищут меня, чтобы растерзать, четвертовать… Ад — озеро, притоки в которое ведомы, а истока нет. — А вам-то что за важность, вы — падре и отправитесь прямиком на небо… — Ты веришь?.. — А я-то считал, что вас тревожит эта забастовка. — В том-то и дело. Это одна из самых темных ночей души моей, Пьедрасанта, и руки мои ищут во мраке, ищут выхода и не находят его… — Но вы не здешний… — Какая польза от того, что ты соль земли, если соль сия безвкусна? Как вернуть ей вкус? Что будет, если мы, священнослужители, скрестим на груди руки и останемся равнодушными к конфликтам, к нуждам народа или встанем на сторону штыков? Он замолчал, ослабил воротничок сутаны. Его раздражала и недобритая борода, и почерневший влажный ошейник воротничка, впитавшего зной жаркого дня, и жидкий звук фонографа, навевавший такую тоску, что даже биение пульса приостанавливается, и ощущение беспредельного одиночества. — Всеобщая забастовка нас всех загонит в тупик, — пробормотал священник, но его слова лавочник не расслышал, он сосредоточенно наблюдал за всем, что происходило в его заведении. Персонал работал неплохо, но ведь недаром говорят, что лишь под взглядом хозяина жиреет скот. Вон тому негру, например, не следовало бы подавать больше — как напьется, так скандалит. А вот тот — лицо у него точь-в-точь висячий замок, а нос как ключ, торчащий из скважины, — приходит сюда и выслеживает, не распустит ли кто-нибудь язык. На днях жена одного кочегара дала ему такую зуботычину, что у него звезды из глаз посыпались. Ничего себе бабешка, притянула к себе косого и наливается, и наливается пивом, да еще говорит, дескать, хочет пахнуть, как немка. А сама воняет, как… — Да, всеобщая забастовка нас всех загонит в тупик, — продолжал падре Феху, разговаривая скорее с самим собой, чем с Пьедрасантой. — Прежде всего она выдвигает очень важную проблему — проблему совести. Конечно, любое социальное движение угрожает установившемуся режиму, но имеем ли мы право осуждать рабочих? Понимаем ли мы, люди других сословий, что означает — добровольно отказаться от продукта труда своего и выступить против существующих порядков, невзирая на угрозу увольнения и репрессий? Кто видел этих людей на собрании, где они принимают решение по поводу забастовки, — как видел их я, когда жил в Мексике, — тот не может забыть их лица, их высоко поднятые головы, их речи и выступления, не может не почувствовать волю этой массы, которая лишь издали кажется слепой. И все-таки не все понимают, что за этой борьбой стоят человеческие жизни, борьба за хлеб насущный, каждодневная борьба за пищу для жен и детей, за одежду и обувь, за лекарства… Не мне бы говорить об этом, Пьедрасанта, но я считаю, что в каждой забастовке таится огонь героизма, христианского героизма… — Говорите, говорите, падресито, полегчает… — Не мне бы говорить об этом, об этом надлежит судить консистории, курии — и чем раньше, тем лучше. В сознании рабочих укоренилось убеждение, что вся церковь враждебна им, а это не так… — Вас, к счастью, все любят… — Я говорю о церкви, а не о столь ничтожнейшей личности, как я, ибо со мной все ясно, ведь я — сын ремесленника, жившего в деревне, я рос среди беднейших бедняков, и по рождению я мексиканец… мне только не хватает покровительницы Мексики — Гуадалупской богоматери… Если уж к этому идет… Зной был удушающий, палящий. Чомбо, панамский негр, и какая-то негритянка с плаксивым голосом лениво переступали под звуки дансона[101] — и было понятно, что танцевали они скорее не для того, чтобы потанцевать, а чтобы еще и еще раз прижаться друг к другу, прижаться покрепче… Улыбающаяся негритянка всем телом прильнула к Чомбо, а у того текли слюнки — белые капельки кокосового молока, — выплюнуть или проглотить? — Плюнь, плюнь повыше — к небу, на нос тебе же и упадет!.. — кокетливо шептала ему на ухо негритянка. Чомбо, весь какой-то ощетинившийся, хотя волос у него почти не было, косился на белый след плевка на полу и смеялся глазами. Негритянке не нравилось его лицо. — Чомбо, ты раскачиваешься, как на виселице… Из задней комнаты, уставленной плетеной мебелью, украшенной семейными портретами в медальонах, остановившимися навек бронзовыми часами, бумажными цветами, веерами и павлиньими перьями, — из этой маленькой гостиной, где беседовали падре Феррусихфридо с Пьедрасантой, хозяин лавки по-прежнему внимательно следил за всем, что происходило в его заведении, а на стойке, ограждавшей кантину, даже мошки и те дремали. — Никак не могу вспомнить, разбудил ли я в конце концов мою жену. Ей пора заниматься тестом, это же дело серьезное. На днях пекарь объявил, что если начнется забастовка, так он из солидарности с рабочими плантаций тоже прекратит работу. Столько словечек появилось сейчас, каких раньше мы и не слыхивали. На каждом шагу сейчас только и слышишь… Со-лидар-ность… — Ну я пошел, Пьедрасанта… — Уходите, падресито? Между прочим, ваша проповедь насчет забастовки неплохо звучала бы под музыку фокстрота. Поступали бы, как евангелисты, которые перед псалмами бьют в барабан… — Против них у меня есть союзница. Собственно, я и пришел сюда по делу, а не ради разговоров о забастовке. Хочется мне иметь образ Гуадалупской девы — ну, скажем, среднего размера, чтобы поставить ее в алтаре… — Хорошенькую союзницу вы подыскали против евангелистов, протестантов, грешников… и… забастовщиков… — Только не против забастовщиков! Не смешивай сало с маслом. Гуадалупская богоматерь — индеанка, босая, темнокожая, не может она выступать против себе подобных! Переняв от своей партнерши слезливый тон, негр Чомбо — похож он был на головешку, вытащенную из пожарища, — прижавшись к желтому платью, вполголоса напевал: Стол мой убог — вот он… Падре Феррусихфридо хотел было по привычке потереть руки, но потные ладони не скользили, и ему пришлось ограничиться улыбкой. Вышел. В воздухе остался аромат духов, которыми он опрыскивал свою пропотевшую сутану. Смолкли сарабанды. Отряд спугнул последних запоздалых посетителей. Дон Паскуалито разогнал зевак с площади, освещенной паровозным прожектором, простился с друзьями и, взяв под руку жену, отправился домой. Он не скрывал своего негодования. — Среди франкмасонов нет ни одного приличного человека,[102] - говорил он жене. — Как можно было разрешить этому жулику устроить танцы в «Золотом шаре»! Хорошо еще, что нагрянул отряд и люди сами разошлись. Ему все-таки пришлось выполнить обещание и не играть «Мачакито», и то потому только, что там был сам падре. Нет, под руку не пойдем!.. Постой, я слышу, слышу… слышу, как поют… «Куда идешь, Паскуалито, с этой шлюхой гулящей…» — Ах, вот как? Ты мне раньше об этом не говорил, Паскуаль. О, они еще узнают меня! Я заставлю их петь: «Куда идешь, Паскуалито, с алькальдессой блестящей…» За густыми деревьями, среди домов, позади темных улиц в рытвинах и мостков над оросительными канавами, можно увидеть, как свет электрических фонарей вырывает из ночной тьмы барак, окрашенный белой краской. Над входом было написано крупными буквами: «Благая весть». Внутри барака какой-то мужчина, взгромоздившись на импровизированную кафедру, ораторствовал, а около сотни человек слушали его, рассевшись на скамейках, стульях и табуретках. — …речь вовсе не идет о том, пройдет или не пройдет верблюд через игольное ушко, — разглагольствовал он. — Правильнее сказать: не пройдет через Игольные ворота, а это самые узкие ворота в Иерусалиме. Скорее верблюд пройдет через Игольные ворота, чем богач проникнет чрез врата небесные… Иисус отнюдь не преувеличивал… он говорил истинную правду… в действительности речь шла об Игольных воротах, через которые не пройдет верблюд, и о вратах небесных, через которые не проникнет ни один богач… — Аи! Аи!.. — заорал, как сумасшедший, один из прислужников проповедника по кличке Гуд-дей[103]. — Горе граду Нью-Йорку, горе могущественному граду! Аи! Страшный суд грядет! И торгаши землей разразятся рыданиями и стенаниями, потому что никто не будет покупать их товаров: золота и серебра, драгоценных камней и жемчуга, тонкой ткани и пурпура, шелка и сукна, душистого дерева и слоновой кости, бронзы, железа и мрамора. Ни корицы, ни гвоздики никто не купит. Никто не купит духов и вина, масла и муки, пшеницы и вьючных животных, овец и лошадей, карет и рабов. Никто не купит жизнь людей, не купит гладиаторов… Торговцы, ставшие богачами, подгоняемые страхом, оставят тебя и уйдут далеко; рыдая и причитая, они промолвят: горе великому городу, который был разодет в тончайшую льняную ткань и пурпур, в золото и драгоценные камни, в жемчуга… все эти богатства в одно мгновение обратились в ничто… в одно мгновение город был превращен в пустыню… И каждый капитан и каждый мореплаватель остановит свой корабль далеко в море, взирая на то место, где был Нью-Йорк и где ныне вздымаются лишь столбы дыма… Несколько слушателей бросились к нему: Гуд-дей был охвачен приступом апокалипсического безумия. Восседавшие на скамье с лицами банкиров старухи, держа в руках Библию, покачивали в знак одобрения головой. — Гуд-дейсито!.. — заговорил расслабленным голосом по-испански какой-то полуголый мужчина с кожей цвета недозрелого банана. — Гуд-дейсито, Гуд-дейсито, ты святой гринго, такой же несчастный, как и мы, и нет у тебя другой подушки, кроме твоей Библии, и нет у тебя другой постели, кроме земли… — Возлюбленные братья мои, — послышался мощный голос, как только восстановилось почтительное молчание, — это выступил достопочтенный Кейси, пастор церкви конгрегационистов[104] в Лос-Анджелесе. — Мои возлюбленные братья, этой ночью мы должны обсудить, насколько опасны те, кто, боясь истины, искажает учение Христово. Они твердят со своих некогда священных кафедр, что Иисус изгнал торгашей из храма; они говорят это, а сами закрывают глаза, дабы не видеть торгашей и не изгонять их из своих храмов и братств. Да, торгаши, скажут вам они в свое оправдание, известно же, что только господь бог читает в сердцах. Но разве у торгашей есть сердца? Господь изгнал их из храма, и это случилось один единственный раз, когда он был разгневан и возмущен. Торгаш должен находиться не в храме, а вне его… Падре Феху остановился, прислушиваясь к насыщенной ненавистью проповеди Кейси. Четки падре держал в руках, на голове тонзура, тугой накрахмаленный воротничок, а ночная тьма покрывала священника как бы гигантской сутаной. «Почему это нам, священнослужителям, — подумал он, — не разрешается вступать в дискуссию с подобными воплощениями дьявола? Из-за свободы вероисповеданий? Вот уж доблестная свобода! Если бы было дозволено, я показал бы ему… А что?.. Что показал бы ему?.. Ты изгнал бы торгашей из храма?..» — Он прикусил кончик языка. Даже больно стало, так сильно прикусил. Путевой сторож, красный от смущения — непривычен он к публичным выступлениям, — запинаясь, заговорил: — Хватит, почтеннейший Кейси, хватит!.. Когда же наконец будет покончено с этим средневековьем? Вы толкуете слово божье так, будто бог чужд всему, что происходит сейчас в мире. Это вы, его представители, чужды всему на свете, потому что вы слепы, глухи, немы и безруки, но бог не таков, нет… Ваши истории о верблюде и игольном ушке, об изгнании торговцев и тому подобное ничего не стоят. В нынешнем веке даже Самсон не смог бы низвергнуть храм, выстроенный на долларовых колоннах… Как будете вы, почтенный Кейси, изгонять из своего храма владельцев банановых плантаций, ворочающих миллионами и миллиардами долларов?.. Ха, ха-ха, верблюд, торговцы — потешные басенки! Даже из священной истории вы сделали комикс! Почему в церквах и конгрегациях не обсуждаются злободневные вопросы, такие, например, как детская смертность, нищенские заработки, нечеловеческие условия труда, пенсии престарелым?.. Падре Феррусихфридо Феху больше не слушал. Он углубился в ночную тьму, вынул платок и стал вытирать пот, струившийся со лба. Вокруг пахло цветами и нагретыми солнцем за день фруктами. Морской прибой доносился издалека, как зов природы, далекой, незримой, недосягаемой. На глаза падре навернулись слезы. «Лейтесь, лейтесь, слезы, — сказал он себе. — Вы свидетельство трусости!» Он вцепился зубами в платок, разорвал и лоскутками вытер глаза. Падре шел как потерянный по улицам поселка, казалось, он заблудился, хотя в таком маленьком поселке заблудиться мудрено. Вдруг он услышал свое имя. Он явственно слышал, как его звали. Все его прихожане — умирающие. «Исповедаться, исповедаться!» — просят они. Нет, они не умирающие — они борцы. Пора поднять штандарт со святым образом Гуадалупской девы. Разве падре Идальго[105] не был таким же, как он, простым священником?.. Чего ждать? Чего еще ждать, разве не пора начать бой?.. В молчании теплой ночи солдаты тащились к комендатуре, казалось волоча за собой свой сон и усталость. Капитан Саломэ, проходя мимо часовни, где евангелисты проповедовали «Благую весть», задержался и прислушался. Достопочтенный Кейси отвечал путевому сторожу: — Я не вижу оснований… почему наш дорогой брат сомневается в том, что можно сочетать религию с делами в пользу рабочих… — Протестую! — подняла руку, словно ученица в классе, какая-то дама, еще довольно моложавая, со свежей розовой кожей, контрастировавшей с ее седыми волосами. — Достопочтенный Кейси не может выдвигать подобное решение этой проблемы. «The Witness»[106], наше епископальное издание, уже писало, что достижение взаимопонимания между служителями церкви и деловыми людьми означает порабощение рабочего класса, лишение его пятой свободы, то есть свободы инициативы. — Я ничего не предлагаю, — отпарировал Кейси самым любезным тоном. — И, если я не ошибаюсь, протест «The Witness» был направлен прежде всего против вторжения крупных консорций в область религии. — Мы протестуем и будем протестовать, — повысила свой и без того звучный голос дама, она даже встала с места. — Наши церкви и конгрегации показали, что они обладают огромными моральными силами. Однако крупные консорций, похоже, обращают свой взгляд к католической религии. — Возлюбленные братья, — оборвал ее Кейси, — будем считать законченным наше собрание, споем второй псалом. Все встали и запели: Капитан Саломэ со своим отрядом проследовал дальше. Воскресный покой разливался над полями. Капрал Ранкун дернул его за руку, когда они проходили мимо места пересечения проселочной дороги, по которой двигался отряд, с железнодорожной веткой, и показал ему сову, сидевшую на фикусе. Саломэ и его солдаты свернули, чтобы обойти эту птицу, сова — дурное предзнаменование, и неожиданно столкнулись с другой половиной отряда, под командой капитана Каркамо. — Вы, конечно, не случайно заглядывали вчера в мою палатку? Не так ли, мой капитан? — спросил Каркамо, подстраиваясь к шагу Саломэ. — Вы же знаете, что начальник меня заставил работать над докладом… Какие боеприпасы надо завезти на случай пресловутой забастовки… — Об этом, кстати, я и хотел поговорить с вами, капитан. Надо просить побольше оружия, больше пулеметов и винтовок… — Говорят, нам должны прислать ручные бомбы… — Лучше не придумаешь. Вам не кажется? — Плохо то, что вы, капитан Каркамо, слишком много тратите патронов. Вот сегодня ночью вы по меньшей мере с тысячу выстрелов сделали. — Не преувеличивайте, дружище. Я не думал, что у вас такой плохой слух… — Поймали или убили кого-нибудь? — Приказ, стреляли в воздух… — Вот как? — Я думал, капитан Саломэ, с вами можно договориться. — Насчет чего? — Я зайду к вам в палатку. Кто, между прочим, был вашим сотенным в школе, не помните? — Агустин Яньес… — Не знал такого… — Странно, он долго служил в столице, был на виду… — Переписываетесь с ним? — Поздравляем друг друга в день рождения. Очень энергичный человек, но слишком замкнутый. — А моим сотенным был Тимотео Бенавидес. Но мы с ним не в ладах: как-то на празднике, в казино, он хотел отбить у меня даму, и ему это дорого обошлось. С тех пор этот бандит высшей марки называет меня Каркамо-бабник. — Знаю его хорошо, — сказал Саломэ. — Он должен был быть нареченным отцом на свадьбе моего кузена, но его послали на оперативное задание, и… — Ага, вот почему он как свои пять пальцев знает границу с Мексикой. Обогнал он нас — уже майор. — Что ж, меня не повышают, да и вас тоже… |
||
|