"Воспоминания (1859-1917) (Том 1)" - читать интересную книгу автора (Милюков Павел Николаевич)9. СЕМЕЙНЫЕ ДЕЛА. "РУССКАЯ МЫСЛЬ" И "РУССКИЕ ВЕДОМОСТИ"Рассказывая о своей университетской деятельности, я оставил позади другие стороны моей жизни, личной и общественной. Теперь к ним возвращаюсь. В области личной жизни прежде всего я должен отметить кончину моей матери. Я поддерживал сношения с ней: несколько летних сезонов (до женитьбы) провел с ней на даче в Пушкине. Но после рассказанного выше эпизода с нами новобрачными - в Пушкине, отношения наши испортились, и зимние посещения мои в ее номере на Козихе становились всё более редкими. Во время одного такого перерыва я получил телеграмму, что мать моя находится при смерти в гор. Ярославле. Я немедленно выехал, но в живых ее уже не застал. Выяснилось, что она поехала в Ярославль, вызванная болезнью сестры Гусевой; но застала ее умирающей от простуды, сама простудилась на похоронах сестры и умерла в несколько дней. Мне она оставила перед смертью запечатанный пакет; я нашел в нем деньги "на похороны" и ни одного слова обращения ко мне. Очевидно, она умирала непримиренной, и это легло на душу большой тяжестью. Проходя по улицам города, я заметил кучку старинных столбцов в лавке старьевщика - и купил их за бесценок. Оказалось, что это - грамоты двух северных монастырей, - может быть, те самые, на которые намекал В. О. Ключевский по поводу моей диссертации. Я начал, - но не успел окончить разборку и описание этих документов и, покидая Москву, отдал их на хранение моему племяннику, Богоявленскому, который специализировался на русской истории. Надеюсь, они не пропали для науки. Кончина матери поставила под вопрос судьбу пушкинских дач, принадлежавших формально мне и служивших источником ее средств существования. На дачах этих лежал долг в 3000 р., сделанный еще отцом. Семья Н., давшая деньги под вексель, заявила, что из уважения к матери отсрочивала уплату, но теперь подает вексель ко взысканию. Предстоял аукцион; но я считал тогда, что это наложит какое-то пятно на память отца и матери, - и стал искать покупщика. Покупщик нашелся: ближайший сосед по даче, человек жесткий и прижимистый. Он давал за дачи эти три тысячи - цена не соответствовавшая их стоимости - и приговаривал при этом, что, собственно, дачи ему совсем не нужны, но полюбился ему наш огород. Так, попав в первый раз в положение собственника, я оказался в крепких руках настоящего русского кулака, угнетавшего меня своей издевкой. К моему удовольствию, в последнюю минуту нашелся новый покупатель, который предложил 4.000 р., и я поспешил вырваться из рук кулака, продав конкуренту дачи за эту цену. Ставши капиталистом, я получил возможность уплатить Кречетову свой долг по итальянскому путешествию. Пушкинские воспоминания отходили вместе с продажей дач в безвозвратное прошлое... В семье моей произошло приращение: родился в 1889 г. мой первый сын, Николай. С страшным волнением я следил за актом рождения и с неизъяснимой родительской радостью приветствовал родившегося. По счастью, роды были нормальные, и ребенок родился здоровый; больших хлопот он нам не причинял. Брат мой за эти годы завел большие дружеские связи в Москве, особенно на почве своих охотничьих увлечений. В то же время, по своей профессии, он стал известен как талантливый архитектор. Он женился раньше меня, на одной из дочерей музыканта-флейтиста Блезе, в обрусевшей немецкой семье, и имел двух симпатичных детей, Леню и Олю. Дружба наша оставалась неприкосновенной, но мы шли двумя разными путями. Большое удовольствие доставила мне совместная жизнь одним летом в деревне на Волге, у пристани Бобоши, на полупути между Ярославлем и Костромой. Здесь было такое изобилие дичи, что и я превратился в охотника. Мне дали ружье, я стрелял уток и зайцев, а в ближайшем болоте мне даже посчастливилось, после многих промахов, застрелить одного бекаса. Количество тетерек, уток и зайцев уже счету не поддавалось. Но для брата это были пустяки. Он уже гордился своими успехами в облавах с "псковичами" на "красного" зверя. До этой степени я не дошел, и вообще, этим летом начались и закончились мои охотничьи триумфы. По мере роста моей известности расширялись мои знакомства и связи в литературном мире Москвы. Центром этих знакомств, помимо университетского круга, сделалась теперь редакция "Русской мысли", где я постепенно стал "своим человеком". В более скромных размерах, чем это было в Петербурге, журнал хлебосольной Москвы представлял собою левый лагерь общественной мысли. Начались мои связи с "Р. М." писанием рецензий по русской истории в библиографическом отделе; потом вся библиография перешла в мое распоряжение. До тридцати лет я вообще не выступал в печати, - и этим гордился. Первая моя рецензия в "Р. М." была, таким образом, первым моим печатным произведением. Я помню, как, получив книжку журнала летом на вокзале в Пушкине и не успев дойти до дачи, я поспешил разрезать лист журнала, чтобы посмотреть, как выглядит печатный текст моей статейки. И - о ужас! - Я нашел в тексте целых две опечатки! Я был ужасно огорчен. Потом, в "Русской мысли" печатались, как упомянуто выше, целые мои книги. Издателем журнала был Вукол Михайлович Лавров: самое имя обличало купеческое происхождение. К литературе он был прикосновенен, как переводчик произведений видных польских романистов. Я не помню, чтобы он при мне вдавался в какие-нибудь теоретические рассуждения. Обыкновенно он молчал при "умных" разговорах. Но его с избытком замещал редактор, Виктор Александрович Гольцев, Гольцеву не повезло в университетской карьере. Его диссертация о помещичьем быте и нравах XVIII столетия, основанная на мемуарах современников, была признана недостаточно ученой. Но у него были другие положительные качества, сделавшие его своего рода центром, к которому сходились нити московского либерализма в левой окраске. Гольцев был недурным публицистом, но главную свою славу приобрел в роли застольного оратора. Тут он был действительно незаменим. Другого такого я не встречал на своем веку. Речь текла плавно, без "помарок", мысль излагалась гибко и четко, со всеми необходимыми публицистическими оттенками и намеками, дышала чувством, и всё построение речи вело к неизбежному логическому концу, который преподносился, даже если был довольно банален, в изящной форме, в виде неожиданного сюрприза. И это свойство Гольцева составляло основную сущность его общественной функции: смело выражать общественную мысль в те годы безвременья, когда другие пути выражения были для нее преграждены. От Гольцева исходил и самый выбор, или, точнее, подчеркивание моментов для очередной общественной демонстрации. Ему принадлежал подбор участников, устройство банкета, выбор других ораторов, даже иногда распределение тем. Центром торжества была всегда не столько отвлеченная идея, сколько чествование какого-нибудь живого ее представителя. Недостатка в таковых не было; кроме своих, москвичей, к нам постоянно наезжали петербургские и другие иногородние знаменитости. Приезжие из столицы смотрели на нас немножко покровительственно, с сознанием собственного первенства; провинциалы, напротив, считали за честь общение с центром русской мысли без кавычек. Так или иначе, всероссийское общение в Москве и через Москву поддерживало старую общественную традицию. В промежутках между торжественными банкетами помещение редакции служило для поддержания непрерывного общения с приезжими сотрудниками. Здесь, во второй комнате (первая была назначена для приема случайных посетителей), имелся прибитый к стене заветный шкапчик, в котором всегда стояла дежурная бутылка вина. Возлияния были специфической особенностью редакции, и Гольцев, сам к ним склонный, успешно поддерживал эту традицию, которой не изменял и издатель. Я не решился бы перечислить, сколько у нас перебывало за эти годы видных писателей и общественных деятелей. По этой же причине я не могу и вспомнить, тогда ли или позднее я познакомился с тем или другим из них. Ежедневная московская газета "Русские ведомости" имела преимущество перед "Русской мыслью", прежде всего, своим старшинством. За нею была уже давняя традиция, сравнительно с которой "Русская мысль" была совсем новичком. Затем, в противоположность частному собственнику "Русской мысли", "Русские ведомости" были построены на общественном начале. Главнейшие сотрудники были соучастниками издательства. "Русские ведомости" отличались строго выдержанным направлением, вводили в состав сотрудников лиц испытанного образа мыслей, близких друг к другу по взглядам и по своей готовности вести общественную борьбу за определенные взгляды. Либерализм газеты имел социальную подкладку, и ее конституционно-демократическое направление носило явственный народнический оттенок. Все эти особенности заслужили "Русским ведомостям" прозвище "профессорской газеты", что для некоторых было синонимом "скучной". В противоположность шуму общественных банкетов Гольцева, газета жила довольно замкнутой жизнью. Во главе ее в те годы стоял заслуженный публицист В. М. Соболевский, объединявший сотрудников своим непререкаемым авторитетом. Помогал ему экономист А. С. Посников. Я не был постоянным сотрудником газеты, но она открыла мне свои страницы и относилась ко мне очень дружественно. Не могу умолчать еще о периодическом издании "Вопросы философии и психологии", издававшемся проф. Н. Я. Гротом. Несмотря на различие направлений, а может быть именно поэтому, меня привлекли и туда к сотрудничеству. Я выступил с публичной лекцией на боевую тему о "разложении славянофильства", открыв в ней свое идейное знамя (1893). Славянофильство еще не умерло в Москве; я доказывал, что оно "умерло и не воскреснет". Я основал свой вывод на том, что обе основные идеи старого славянофильства Хомякова, Аксакова, Киреевских, Кошелева, - идея национальная и идея всемирной миссии разложились в среде эпигонов славянофильства, и это разложение завело славянофильство в тупик. Национальная идея привела у Данилевского и Константина Леонтьева к неподвижности и изуверству; мировая миссия в руках Владимира Соловьева привела к европеизации и к католицизму. В. С. Соловьев, вместе с братьями Трубецкими, его ближайшими друзьями, были гораздо ближе к журналу, нежели я, с своим отрицанием. В. С. Соловьев ответил мне в том же журнале, и я там же возражал на его ответ. Позиции, таким образом, определились; но дружественные отношения с разрушителями славянофильства слева у нас остались взаимно. Н. Я. Грот даже пошел дальше и пригласил меня к Льву Толстому - выслушать чтение рукописной статьи Толстого о Кронштадте. Это была моя первая личная встреча с Толстым. Понятен интерес, с которым я шел на интимную беседу. Но меня расхолодило уже присутствие, кроме нас двоих, еще третьего собеседника, очевидно, тоже специально приглашенного, Н. Н. Страхова, полемика которого с левыми направлениями была мне известна. Я со страхом ожидал обмена мнений по поводу прочтенного. Всё же, по мере чтения, я заготовлял и собственные возражения на отдельные пункты статьи: недостатка в них не было. По счастью, дело обошлось гораздо проще. Только что Толстой закончил, Страхов вскочил с кресла и патетически воскликнул: "Прекрасно, великолепно"! На этом и закончилась беседа, в которой мне пришлось быть молчащим партнером. Кстати, расскажу и о другой моей беседе с Толстым, в которой мне пришлось говорить много и долго. Толстой, в известный момент постройки своей теории, - вторая, в числе других отрицаний проявлений культуры, отрицала и науку, - заинтересовался послушать, что думают на эти темы "ученые" люди. Он обратился к некоторым профессорам университета, например, к Чупрову по политической экономии, затем к Степану Фед. Фортунатову, моему коллеге по 4-й гимназии, для проверки исторических фактов о Христе и о Будде, и ко мне - для обсуждения общего смысла истории. Я шел к нему, уверенный, что это будет монолог. К удивлению, на этот раз я ошибся. Толстой захотел слушать и показал, что умеет это делать. Он поставил мне несколько вопросов и терпеливо выслушал мои ответы, а затем и мои разъяснения. Я уже был почти побежден этим вниманием и как будто отсутствием возражений. Но в это время пришла графиня Софья Андреевна и прервала наш затянувшийся tete-a-tete приглашением сойти из аскетической каморки Толстого вниз, к чаю. Самовар стоял на столе, разлит был чай; Толстой взял тарелку с тортом и ножик и, прежде чем разрезать, обескуражил меня коротким замечанием: "Ну, что ваша наука! Захочу, разрежу так, а захочу - вот этак!" Так пошла насмарку вся наша беседа, и было бы уже невежливо доказывать, что, в противоположность строению торта, у науки есть свое собственное внутреннее строение. Я только понял тут, что и мне никогда не понять Толстого. Мне запомнился, в числе литературных эпизодов, еще один литературный банкет, данный нашими московскими профессорами знаменитому датскому критику Георгу Брандесу, приехавшему в Москву для прочтения лекций и для беглого ознакомления с Россией и с ее интеллигенцией. Четыре томика его лекций по литературе конца XVIII и начала XIX века (первое немецкое издание) были моим любимым чтением; я находил в нем что-то гейневское по искрящемуся остроумию и глубине. Я даже украл у Брандеса его заглавие "Главные течения" (Hauptstromungen) для одной из своих книг. Личное впечатление меня немножко разочаровало: лекции, прочтенные по бумажке по-французски и по-немецки, вышли скучноваты. На банкете, под председательством проф. Алексея Н. Веселовского, говорились речи, и было очень оживленно. Наш полиглот Ф. Е. Корш щегольнул даже знанием датского языка. Но конец банкета ознаменовался эпизодом, резнувшим меня по сердцу. На банкет пришел В. О. Ключевский, поместившийся поодаль от компании, в позе любопытствующего наблюдателя. Но он не мог, конечно, остаться незамеченным. Веселовский решил познакомить "знаменитого критика с знаменитым историком" и повел его к концу стола, где сидел Ключевский. Все снялись с мест и толпой бросились туда же. Ключевский не владел иностранными языками. Он принял оборонительную позу и перед растерявшимся Брандесом обратился к Веселовскому со словами: "Скажите ему, что я не хочу начинать знакомства с рекламы". Веселовский перевел, Брандес недоуменно пожал плечами - и отошел. Мне было ужасно совестно за моего учителя... Отмечу, наконец, в той же области и в том же десятилетии (1885-1894) начало моего участия в иностранной литературе. Участие это было, так сказать, символическим; но для меня оно имело большое значение. Н. И. Стороженко передал мне свое сотрудничество в английском журнале "Atheneum", заключавшееся в ежегодных обзорах русской литературы в номере журнала, где, раз в год, помещались такие же обзоры литературы всех культурных стран (Моим переводчиком был Brayley Hodgetts, знакомый с Россией и написавший несколько книг по русской истории (двухтомная история русского двора и др.). Серия этих статей охватила промежуток 1889-1890 до 1894-95 гг. (Прим. авт.).). Меня это поручение заставило следить внимательнее - не столько за новинками литературы, сколько за общественными настроениями, которые в них выражались. Напомню, что то были годы безвременья и перехода от наших классиков, кончавших свою жизненную карьеру, к веяниям fin de siecle (Конец века.) подросшего нового поколения. Недавно, в большой зале одной из европейских библиотек я снял с полки эти тома "Атенеума" и нашел там целую летопись литературно-политического десятилетия, как она мне тогда представлялась. Я говорю "политического", потому что политика просачивалась сквозь литературные формы - тем более, что только в них она тогда и могла выражаться. Но надо было искать других форм, более широких, для открытой общественной деятельности. Наша, уже сложившаяся, московская группа нашла их в просветительной работе. К ней теперь и перехожу. |
||
|