"Старая проза (1969-1991 гг.)" - читать интересную книгу автора (Ветров Феликс)ГЛАВА ПЯТАЯ…Он бежал, проваливаясь по колено в ватно-бесплотную землю, вырывался и снова бежал, зная, что нельзя оглянуться, что если обернется, то все, нагонят. Он бежал, чувствуя спиной их раскаленный дых, приоткрытые в беззвучном рычании пасти, они неслись за ним длинными вытянутыми тенями, и тут начался подъем, сердце бешено и больно заметалось в груди, поднялось к горлу, он понял, что этого подъема не взять, и повалился лицом вниз, чтоб втиснуться и уйти в землю — спрятать, спасти от их зубов горло, а они, почуяв победу, налетели, неслышно рыча, он ощутил холод их зубов и успел удивиться, что зубы так холодны, ощутил запах псины и крови. Ближе всех оказался громадный, мускулистый волкодав, и он первым, легко и тягуче оттолкнувшись длинными лапами, прыгнул, медленно нарастая, увеличиваясь и закрывая собой все… И он закричал, хрипло, разорванным горлом, уже слыша себя наяву, выдираясь из мохнатого клубка овчарок, из черноты сна. Что-то тупо ударило в висок. — Кончай орать, гад!.. Сапроненко со стоном разлепил ресницы, и в мозг ударил свет… и чья-то круглая черная тень склонилась к самому его лицу. — Только пикни мне еще! — повторила тень и добавила несколько тяжелых, темно-матерных слов. И снова на миг пропал свет, удар в висок, удар в темя, и Сапроненко понял, что его бьют по лицу. Он зарычал, сам не узнавая себя, и, собрав все силы, рванулся вперед, к этой тени, но ему наступили коленом на грудь, и снова мутно-зеленая вспышка расколола мир и повисла, поплыла. — Атас, менты… — раздалось где-то у лампочки, горевшей пронзительными лучами, и тотчас лязгнули стальные запоры. Сапроненко услышал шаги и голос. Сразу стало легче дышать. — Кто кричал? — среди серых, обшарпанных стен стоял милиционер. «Где это я? — подумал Сапроненко. — Снится, что ли?..» — Да вот он, гражданин командир, — ткнул пальцем в сторону Сапроненко долговязый малый в обвисшем по плечам малиновом в желтую полоску свитере. — Орет, как рожает, прибрали б куда, спать не дает. — Чего кричишь? — милиционер шагнул к Сапроненко. — Встать! Сапроненко с трудом сел на топчане, спустил ноги, встал — и сразу повело в сторону от боли, он коснулся щеки, она была, как чужая, деревянная и распухшая. — Чего кричал, говорю?! — милиционеру, видимо, давно стукнула сорок пять, но он все еще ходил в сержантах. — Что вы?.. — Сапроненко качнулся, сделав шаг вперед, и вокруг загалдели и заржали. Он различил среди прочих голос той тени, что била его. — Фамилия?! — крикнул милиционер. Сапроненко сказал, вышло — «Фапвовенко». — Студент, что ли? О-очень хорошо, о-очень красиво! — Ну, ничего, отсидишь пятнадцать суток, может, меньше жрать водки будешь, наука тоже хорошая. Шестеро мужиков и парней, сидевших и валявшихся иа привинченных к полу лежаках, снова заржали. Сапроненко поглядел на них: публика собралась веселая: почти все с расквашенными носами, распухшими скулами, с черно-лиловыми фингалами вместо глаз. «Милиция, — понял он. — Ну вот. Приехали». — Он психованный, — сказал маленький, «метр с кепкой», курносый мужичонка в непомерно широком пиджаке. — Кусается. Как бы не наблевал нам тут. Ежели наблюет, требую себе немедленного освобождения! — Молчи, молчи, Никишкин, — усмехнулся сержант. — Тебя-то за что привели? … - Да ни за что, ни за что замели, гражданин Коробов! — заполошился маленький. — И руку спортили. А куда мне без руки? — И он показал левую руку без двух пальцев. — Разве где написано — руки задержанным портить? Вот увидите — бумагу пошлю на вас… Камера загоготала. Тоненько и ласково засмеялся сержант Коробов, и даже Сапроненко улыбнулся. — Ты мне тут кончай! — отсмеявшись, сказал сержант. — За что взяли, говори? — А он без билета ехал, — сказал голос тени. Сапроненко посмотрел в ту сторону — иа лежаке, подперев голову круглым литым кулачиной, развалился лысоватый, массивного сложения человек в коричневом костюме. Он лежал на расстеленном пальто с барашковым воротником — не по сезону в октябре — и сосал потухшую папиросу. — А с вами, гражданин, особый разговор, — заметил сержант Коробов, — так что помолчали бы. — Ехал жулик на телеге, а телега на боку… — отозвался лысый. — Мы ж мирные люди, сержант. Ну да что тут языком молоть… — Он отвернулся и, скользнув узкими глазами по Сапроненко, громко зевнул. Милиционер перебросился еще несколькими словами кое с кем из своих «знакомцев» и ушел, оглушительно хлопнув окованной сталью, суриком крашенной дверью. — Вот так, студент, — сказал маленький без пальцев. — Не будешь другой раз ханку лопать. Сапроненко сразу, в одну секунду отрезвел, все сделалось реально до рези в глазах: и серая краска стен, и черно-ржавые ножки топчанов, и дурные, странно-белые лица в свете стосвечовки, и сама лампочка в толстой металлической оплетке. «Чтоб не кокнули», понял он. — Кончай ты с ним, Мамочка! — заорал до странности худой длинноволосый парень с вдавленным старческим лицом. — Тут Витюня анекдоты шпарит! Ну-ну, Витек, приходит этот… Сапроненко лежал, сунув руки в карманы брюк. О нем уже забыли. Лысый, который бил его, крепко и привычно спокойно спал, завернувшись в длинное свое черное пальто, и на руке его, прикрывшей глаза, отчетливо проступало слово «Люся» и синий голубок, несущий в клюве дубовый листик. Послушал, послушал анекдоты Витюни и, напялив стеганый толстый ватник — в камере стояла холодина, — свернулся калачиком Мамочка-Никишкин и захрапел. Рядом, понурясь, сидели двое с «фонарями» во всю щеку, и над ними стояло болбочущее облачко негромкого разговора, в котором слышались иногда с трудом различимые отдельные слова. Вдруг один из них уставился на Сапроненко заплывшим глазом. — А ты чё слушаешь?! Я т-те щяс послушаю… — Бей фраеров! — заорал длинный в полосатом свитере и, пригнув голову, кинулся на Сапроненко. Но недаром Сапроненко служил на границе. И вышло так, словно долговязый бежал и просто наткнулся на выставленный Сапроненко локоть. — Уй-я-а-а… — взвыл тот, уже валяясь на сером, заплеванном полу. — Уй, сука-а… Ну, сука-а-а… — Хорошо ты его, — поощрительно сказал тот, что не велел слушать. Он протянул Сапроненко большую опухшую лапищу. — Николай. Я в этом понимаю. В десантных служил? — На границе, — сказал Сапроненко. — А-а… — сказал мужик. — Хорошо. Это я уважаю. Ты… — он наклонился к уху Сапроненко, — смотри теперь, не зевай. Этот, — он показал глазами на длинного, — и «перо» пустит, он его так заховает, ни один мент ве найдет. Но малый в ярком свитере, подвывая и матерясь, уполз на свое место, натянул на голову пиджак и, скуля похабно-блатным голосом, лег ничком и засопел. До рассвета, наверно, было еще далеко. Часы исчезли с руки — видно, пропали в драке. За решетчатым оконцем синело ночное небо, и пруты стальных переплетов казались светлыми на его фоне. Камера мало-помалу стихала, новых не приводили. Кто спал, кто просто лежал, уставясь в потолок. На серой краске стены бывшие постояльцы камеры нацарапали имена, даты, снова имена… видно, не успевали закрашивать или просто махнули рукой. Сон не шел. Сапроненко лежал, боясь шевельнуться: всякое движение отдавалось болью в надбровье и затылке, и он не мог разобрать, от коньяка это или от ударов по башке. Он потерял ощущение самого себя. Кто-то избитый, отупевший, отвратный валялся, как бревно, на топчане. Ах, беда, беда, как болит голова, хоть плачь, хоть рыдай. Ну — денек! И это конец, конец всему. Припомнился давешний ресторан, туман зеркал, еда, блондин напротив, официантка, ее безмолвно шевелящиеся губы… Или нет? Или это раньше, в витрине… ну да, в витрине магазина, а официантка говорила и щелкала на маленьких счетах, но слова ее бухали и стучали по мозгам, и он никак не мог… Постепенно стало все возвращаться, он будто смывал черную краску с живых перепутанных картинок. …Вот официантка, пальцы, счеты, карандашик, бумажка с цифрами перед глазами… Кого же он бил? Ах ты, дьявол, дьявол, деньги проклятые! Джаз гремит, баба кричит в микрофон, он тащит кого-то танцевать, потом стоит один в топчущейся толпе, качаясь, бредет сквозь вихляющую массу танцующих в полумраке, почему-то приходит к двери с надписью «библиотека», долго стоит, читая и перечитывая это слово, но, так ничего и не поняв, оказывается наконец среди белой легкой кафельной вони. Старик с полотенцем, двугривенный старику… И снова на костяшках счет — оп-оп! «Пятьдесят один восемнадцать». «Это, извиняюсь, откуда же столько?» Но он не помнит, напрочь не помнит — что, когда и сколько заказал. Коньяк… да, коньяку ноль-пять, точно. Что-то говорит блондин официантке — про него? В улыбках бьются, наступая друг на друга, слова: «Все хотят кушать… все хотят кушать…» Блондин кричит ему в лицо какие-то слова — и его, Сапроненко, собственный голос как из бочки: «Давить таких надо!» — в холеную морду блондину. «Вы собираетесь расплачиваться? — это уже мужчина в смокинге. — Я жду! Платите — и марш отсюда!» И снова голос из бочки: «Дорогой, у меня сегодня такая большая расплата…» — И он лезет в карман, показывает десяточный веер: «Видал, дядя?» «Да вызовите милицию!» — выговаривают губы блондина. «Ах ты, поганка!..» Визг, мелькнувшие подошвы перевернувшегося блондина и боль в кулаке. Вот тут и началось. Амбал в клетчатом пиджаке — сто кило боксерского веса — это уже внизу, у гардероба. Сапроненко в лицо летит его куртка, и он, вырываясь из чугунных рук, кричит гардеробщику: «Старая гадина!» И снова: «Все хотят кушать… все хотят кушать…», седые брови и печальная усмешка. Амбал заламывает руку… «Нас не возьмешь…» — хрипит Сапроненко и хочет сделать амбалу «мельницу», но рука соскальзывает, хватает вместо лацкана воздух, и амбал легко и четко проводит подсечку на болевой с захватом. И опять пол взлетает к потолку, и люстры просверкивают вдали дальними равнодушными молниями. Сладили, заломали! «Где мои деньги?!.» Об пол спиной — р-раз! Плевать… Дальше уже не было ничего. Одна тысячечасовая ночь. Но были, значит, в ней и свистки, и милиция, и какие-нибудь свидетели для протокола, он отмахивался, наверно, орал, и его погрузили — это орущее, пьяное, гнусное и избитое — в машину с зарешеченным окном и повезли. Было, было все это, и все поделом, все заслужил, все как надо. Что-то случилось со временем. Невозможным казалось представить даже, что вчера — только вчера! — он говорил с Татьяной, стоял над Володькой. Неужели это и был он — там, вчера? А может, рухнувшее на него — тоже сон, как с собаками? Может, надо, только как следует, хорошенько проснуться? Но нет. Он не спал. В двух шагах от него с присвистом похрапывал Мамочка. Еще набегала и откатывалась волной мысль о том, как написать эту камеру. Потолок через сажу с белилами и ультрамарин, захолодить, заледенить всю гамму и, еще не касаясь ни лиц, ни рук здешнего народца, всю силу отдать этой лампочке, живущей, как светящаяся птичка в клетке. Но жизнь сломалась. И живопись, кисти, мастихины, смятые тюбика существовали в таком чистом и чужом недосягаемом прошлом, что о них казалось глупым даже думать. Нет, он не напишет этой камеры. Все кончено. Вдруг — ярко и страшно в своей реальности — из серой стены, из надписи «Жулик Сеня. 1972 г.» посыпались политые, как кровью, томатным соусом жареные картофельные соломинки — хрустящие, пропитанные маслом. Была в них некая все ускользавшая вчерашняя мысль… Картоха, картошечка… поклон тебе, и в будни ты, и в праздник — да что без тебя и как без тебя? Эх, картошка-тошка-тошка… Он напрягся, наморщил лоб — и вспомнил, как чуть не взвыл вчера, поняв, что купил себе эти тоненькие вкусные картошечные соломки, отдав навечно в чужие руки ту разварную, горячую картошку из натюрморта, их новогодний ужин с Сафаровым. И Сапроненко тотчас вспомнил, как сложился в новогоднюю ночь этот натюрморт, и как он сразу набросал его схемку на обрывке бумаги, и как долго потом шел к той минуте, когда почти совпали два изображения — на холсте и в представлении, в голове. Все не получался смутный желтый свет, падавший сверху, все не ложился на стол, а висел над досками столешницы, в не светился ожиданием весны воздух их комнатушки под сводами, и не было спокойной давней печали в размытой фигуре Володьки. Сапроненко наваливал краску в снова сдирал, чистил палитру и выжимал, сгоряча забывая экономить, свернутых цветных червячков из тюбиков, и Сафаров, возившийся с маленьким пейзажем — силуэтом синего минарета за сухим деревом, — смотрел на него и только вздыхал. У него тоже не клеилось, он тюкал кисточкой со все большим ожесточением, сжав голову узкими руками, часами просиживал над библиотечными репродукциями Бехзада, над его веселыми, как малюсенькие коврики, невероятными книжными маниатюрами, яркими и филигранными, детски простодушными и недосягаемо цельными. Вот Меджнун стоит у ручья, и лань пьет голубую воду, гусь идет к гусыне, и тонкий, как насекомое, лев играет с львицей, цветут гранаты и миндаль, к плоской горе лепится плоская хижина Лейли, и поет, дрожит и свистит на картинке флейта любви, и пряная радость скрыта в кроне черно-зеленой арчи. — Нет, ну ты посмотри, ты только посмотри! — Сафаров совал ему в руки эти древние картинки. И опять они сидели в тишине над черными фигурками, прорезанными сеткой белых штрихов, над гравюрами Фаворского, над мощным и непреклонным в своей уверенности Дейнекой над могучими спортсменками Самохвалова и напряженными, как музыка оркестра в предожидании страшного форте, эскизами Рындина. И снова стучала тонкая колонковая кисть Сафарова, и не раз, не два Сапроненко хотелось крикнуть другу: «Все! Больше не трогай, остановись!» Но он не имел права этого сказать, и проходили в молчании часы. И когда взгляд Сафарова звал к себе — посмотреть на его холст, Сапроненко делал к нему эти три шага — и новый оттенок чувства сбегал с минарета, с засохших неподвижных ветвей. «Ах ты, дьявол!» И Володькино вечное: «Ах, брось!», но все равно радость в глазах. Что еще нужно было, кроме этой комнаты, и глаз друга среди легких морщин и острого хвойного запаха даммарного лака? Однако надо было возвращаться к своему натюрморту. Второй месяц он бился над этим холстом. И Володька придумал смешную штуку… Поначалу не верилось даже, что он это всерьез. — Слушай, мы зажжем свечи, — сказал Сафаров. — Понял? Мы не будем сидеть, как два индюка, — мы будем как они. Надо, чтоб рука уставала, тогда будем писать самое главное. — Это еще зачем? — не понял он тогда. — Муровина! Чего это я буду силы кидать?! — Индюк, — сказал Сафаров. — Пустая голова. Тебе будет трудно, рука заболит — скорей писать будешь, раздумывать кончишь, свечи купим, а? И они стали писать ночами, а днем занавешивали окна дырявым рядном. Зажали, закрепили холсты досками, как если б то были вознесенные ввысь плафоны — наклонно, картинкой вниз, высоко над полом, а свечи в бутылках расставили на полу. Темные громадные тени носились по потолку, в сумраке горели язычки огней, трепеща от каждого шага, и тени дрожали. Подсвеченное снизу, страшным и таинственным смотрелось Володькино лицо, и сухо вспыхивали отсветы на стальной оправке его любимого «колонка» номер три. Рука начинала отваливаться уже через десять минут. — Я тоже… дуррак! — плевался Сапроненко в первый день. — Рука отсохнет к чертям! Не могу, болит! — Ну потерпи, а? — умоляюще заглядывал в лицо Сафаров. — Попробуй еще, потерпи. — И по голосу его делалось понятно, что и его рука не из железа. — Ты вон какой сильный… Хочешь хлеба? Вот хлеб, луку поешь, слышишь? Лук — очень хорошо. Но потом они привыкли… и правда, натюрморт дописался в три дня и три ночи — странным, нездешним светом отозвались краски в бело-голубом луче, хлынувшем утром из окна. — А? — плясал Володька. — А? Как все живет! И пошли дни и ночи при свечах — они работали, доводя себя почти до расстройства ума — все набегали в глазах синие и желтые буруны красок, затмевали дома и деревья бульваров — они брели, как пьяные, по утреннему городу, но все равно до того, о чем мечталось, был почти не скраденный видимостью движения, бесконечный путь. Что же за тайна, пугающая и нагая, пряталась внутри старых музейных рам? Чего не хватало им с другом, чтоб покрыть, преодолеть эту дорогу? Где теперь его работы? Сапроненко смотрел в окно решеткой. Уходя вчера — неужели же все-таки только вчера?! — он слышал короткий разговор Михаила Борисовича по телефону: — Да-да, — говорил он внушительно в трубку. — Ваш аппарат ушел. Два-один. Иначе не вышло. Так что приезжайте. Только сейчас, на пропитанном запахами людей дощатом топчане, Сапроненко мгновенно расшифровал этот разговор. «Ушел» магнитофон. «Два-один» — на их торгашеском языке — двадцать одна тысяча старыми. Значит? — значит, его четыре сотни прямехонько из кармана Егорыча. Ах ты собака! Вон когда допер! Володька сейчас ищет его, а всего верней — лежит и курит. Не жди, милый, скоро не свидимся. Только сейчас, среди пьяниц и шпаны, храпевшей с перепоя на все голоса, ему стало до последней точки очевидно, с кем схлестнула его проклятая, такая презренная, если смотреть отсюда, зависть. И как не догадался он, Сапроненко, зачем берут его картины! Неужто за три года растерял в себе того ушлого хитрована-шофера, который сам был не промах и знал, что почем? Совсем одурел от безденежья — руки затряслись, а тот-то уж не дал сорваться рыбке, по всем правилам закрючил — и что для него есть на свете, кроме пачек, пачек… пачек лиловых, пачек красноватых… Потому-то и не пахло ничем под его крышей — ни одна вещь не задерживалась больше чем на день и «уходила», не оставив ни следа, ни запаха, — дороже, чем пришла. Значит, кому-то нужны картины молодых-неизвестных? Может, входят или должны войти в цену. Или в карты он их спускает? Володьку — в карты? И «Мальчика в окне»? Но ведь то не просто «Мальчик». То твоя, Сапроненко, умчавшаяся юность, попытка вернуть острое чувство жизни, что приходило тогда, пятнадцать лет назад, на подоконнике в кухне, когда все спали и плыли огоньки самолетов среди огоньков звезд над морем… Сапроненко застонал, и лысый сразу поднял крутолобую башку, посмотрел на него и отвернулся. Заворчал и перевернулся на другой бок Мамочка. Сапроненко открыл и снова закрыл глаза. Он лежал, плотно сжав веки, вслушиваясь в чужой храп. Вот так. Мелкое, значит. Мелкое хулиганство. Вот именно мелкое. Стоило всю жизнь горбатиться за черной баранкой и испытывать страх — не наехать бы, не прижать ненароком бортами, подавая назад железную колымагу. Вот, не наехал. И оттого эти мелкие пятнадцать суток казались ему особенно позорными, а судьба смеялась гаденьким дробным смешком, как Сергей Семенович со Столешникова переулка: «хе-хе-хе…» Нет, надо выскочить, выскочить, проснуться, выбраться из этого сна! Как же это он потащил продавать именно эти картины? «А других мог и не носить, — ответил самому себе. — Разве имел ты еще что-нибудь, что можно было бы нести без стыда?» Выходит — всего-то три работки за жизнь? Не густо! А теперь — что ж? Набаловались — и будет. Красочки, кисточки — привет! Теперь что? Метла? Что у них там?.. Счастливыми неслись эти училищные годы. Володька, Татьяна, старые коридоры и тряпочки-кувшинчики натюрмортов… Вдруг подступили слезы, но, давясь от презрения к себе, он не дал им пролиться, глотнул и оцепенел. За окном светлело. Сапроненко уснул. Этой ночью, на рассвете, три овчарки приходили к нему много раз, он убегал от них, прятался в какие-то люки, снова — убегал, но собаки неизбежно догоняли его, не спеша надвигались, скаля клыки, пока их не заслоняло старое невеселое лицо. — Вот ваши картины, — расставлял среди сугробов холсты Михаил Борисович. Картины были те же — и не те. — А где же «Мальчик в окне»?.. — Знаете, — доверительно шептал Михаил Борисович, — я решил, что лучше так — разве нет? И по композиции острее — я отдал их сержанту Коробову, чтоб он перетянул холсты на другие подрамники, так что вы ему должны восемнадцать рублей пятьдесят одну копейку. — А здесь? Здесь был нарисован мой друг… — Разве я не имею права делать что хочу с моими вещами? Вы их мне продали? Так что уж извините — делаю на свой вкус. А друг ваш тут ни к селу ни к городу: посмотрите — ей-богу же, лучше без него. И он начилал ножом подрезать снятый с подрамника мятый холст. — Стойте! Это же мое… — Ваши теперь денежки, а это — мое, и я тоже хочу кушать хлеб… хочу хлеб… хлеб… хлеб… Сапроненко проснулся от холода, он весь закоченел, воняло хлоркой, зубы стучали, еле сгибались пальцы. За решеткой окна стоял солнечный день. — Хлеба давай, хлеба! — наперебой кричали в лицо сержанту Коробову Мамочка и длинный в свитере. Коробов стоял, улыбаясь, держа в руках большие, уставленные друг на друга судки. — Уж и без хлеба не могут, — ворчал он добродушно. — По мне — так вообще б не кормить вас. Небось другой раз не хулиганили б. Нету хлеба. Сказано, не-ту. Забыл. Не отощаете. А-а… вот и студент проснулся. С добрым утром! — Сколько времени? — хмуро, отдергивая от распухшей щеки руку, спросил Сапроненко и огляделся — давешнего лысого в пальто уже не было. — А вам теперь без разницы, товарищ дорогой. — Ты хлеб гони! — сказал длинный. — А то вот он сейчас, знаешь, куда напишет?! — и он ткнул кривым указательным в спину Мамочки. Камера захохотала. — А пишите куда хотите… — лениво зевнул Коробов. — Мне бояться нечего. Законов не нарушаем. — И добавил, повернувшись к Сапроненко: — Ты поешь, поешь, ничего, передачу-то не скоро принесут. Пока узнают — то… сё… Бери ложку да садись. Сапроненко покачал головой. — Ты-ы что-о! — махнул рукой Никишкин. — По первому разу два дня жрать не будешь. Закон. Не лезет. А там уж как пойдешь трескать! — Уж тебе ль не знать! — улыбнулся Коробов. — Тьфу! — стукнул ложкой по алюминиевой миске Николай, тот, с кем Сапроненко познакомился ночью. — Холодное всё! — А тут тебе, милый человек, на то и «холодная», — веско и со знанием дела заметил Коробов. Он еще потоптался некоторое время, побалагурил и ушел, звякая коромыслицем от судков, и гулко захлопнул дверь. — Слышь, ты, профессор, — толкнул Сапроненко Мамочка, — так я кашу твою схаваю, ага? — Он улыбался во всю смешную плутовскую рожу. — Ешь. — Ага, ну и спасибочки. Да ты не грусти, может, еще и открутисся… Подошел, тоже улыбаясь, долговязый. — Здорово ты меня ночью, — произнес с восхищенным уважением. — Прием, что ли, такой? Покажи. — Заорешь, — хмуро сказал Сапроненко. — Ешь иди. — Не, ты покажи. Сгодится. Это самбо? — Угу. Боевое. — А-а-а! — крикнул малый и выбросил руку снизу от бедра, будто кинулся с ножом. Сапроненко, скривившись от боли в кисти, перехватил его предплечье, рванул. — Чур, не уродуй! — успел крикнуть парень. Сапроненко не стал кидать его, взял в «замок» шею, притянул. — Все, — просипел тот, красный от удушья. — Понял. — Потирая шею и плечо, он сел на лежак Сапроненко: — Генка. А тя как? — Сашка, — глядя в пол, ответил Сапроненко. — Ну, и чё там у вас в институтах показывают? — Все, что хочешь. — Ты ж на художника, вроде? — Н-ну… да.. — А баб голых? Сапроненко лег и отвернулся к стене. Потянулись часы. Все чего-то ждали, разговоры стали тише и короче. Камера приуныла, даже Никишкии-Мамотка больше не потешал камеру, а, присев на краешек топчана, похожий на грустную обезьянку, грыз ногти, время, от времени взглядывая в солнечное окно. Наконец щелкнули замки. Высокий худой старшина в отутюженной шинели вошел в камеру. — Моргун… — прошелестело от стены к стене. — Задержанные, встэ-а-ать! — тонким голосом крикнул он и беркутом оглядел их всех. — Кандауров! — Я… — выступил длинноволосый. — Руки! За спину! И — на выход! Длинноволосый ощерился, показав дырки от выбитых зубов. — Мой козырь! — Он заученно заложил руки за спину и как бы согнулся. — Повели Юрку! Покеда, мужики! — заорал, озорно блеснув холодными глазами. В камеру шагнули еще два милиционера. — Вперед! — звонко выкрикнул Моргунов. — Ах ты, жись моя! Жись казенная! — заорал с надрывной веселостью Юрка Кандауров и исчез в дверях. — Чтоб порядок был… — тихо сказал старшина, — с-субчики… — Кисло, — помолчав, промолвил Мамочка. — Моргун, падла, гнет. Вскоре увели и его, и он тоже странно развеселился на выводе, кричал про какие-то подштанники, которые у него, мол, прошлый год свистнули в бане, и как теперь без них? — Там дадут, — заверил Моргунов. И Сапроненко, удивившись себе, тоже засмеялся вместе со всеми. Увели Николая, долговязого Генку, Витюню с его анекдотами. Сапроненко остался один. Прошло часа полтора, пока пришли за ним. — Собирайтесь… — глядя в сторону, приказал молоденький милиционерчик, и в его лицо Савроненко почудилось нечто вроде смущения. — Куда? — спросил он, хотя спрашивать было глупо, а собирать нечего. Накинул куртку, сунул под мышку шапку, куртка спереди заляпана была бурыми каплями, «молния» сломалась. «Погулял» вчера! — Иди! — негромко сказал конвойный. И добавил, как будто спохватившись: — Руки… Его повели по коридору мимо игравших в шашки милиционеров, сонно глянувших на еще одну «пташку». За окнами стоял черно-серый, наглухо задраенный автофургон с красной полоской на дверцах кабины. «За мной», — тоскливо подумал Сапроненко. — Налево, — раздалось за спиной. — Стой. — И снова это непонятное виноватое выражение — невесть почему и откуда — на чистом лице мальчика-конвоира. Стоявший у двери старший лейтенант значительно переглянулся с приведшим Сапроненко н вошел, наверно, чтоб доложить. И в ту секунду, пока открыта была дверь, Сапроненко услышал — и током прошибло до подошв, огонь вмиг сжег и щеки, и шею, когда он услышал страшно знакомый голос: — Я вас очень… очень… И невнятное бубнение в ответ. — Введите, — сказал, выглянув, старший лейтенант. На каменных ногах Сапроненко сделал эти три шага. — Ну вот… — сказала тихо и горько Татьяна Михайловна. — Вот он, орел ваш, — показал пожилой майор. — Полюбуйтесь. Художник! Татьяна смотрела ему прямо в глаза и, кажется, жалела его, скота. Сапроненко не выдержал и отвернулся. — Отворачивается, — кивнул Татьяне Михайловне майор. — Несладко теперь, конечно. — Я очень… прошу… я просто… Я же объясняла вам. Поверьте, мне так стыдно… но я прошу… — А что мне его талант? — вздернул плечи майор. — Закон, сами знаете! — Я не о том, вы понимаете, о чем я… — Ее большие глаза умоляли — впервые Сапроненко видел Татьяну смятой, униженно просящей. Он совершенно отупел от стыда. — Ни радость, ни горе не позволяют делать то, что он устроил, — голосом лектора пояснил майор. — Вы только посмотрите — ударил гражданина Махотина, нанеся легкие телесные повреждения, оскорблял администрацию ресторана, отказался оплатить счет, нанес убыток, перебив посуду на столе, на сумму сорок семь рублей сорок копеек, оказал сопротивление сотрудникам милиции и дружинникам, применяя приемы самбо… — Майор поднял лицо от исписанного протокола и посмотрел на Татьяну так, будто она это все учинила. «Хорошо, зеркала не поколотил, — подумал Сапроненко. — Хоть не к смерти…» — Поверьте, — Татьяна Михаиловна просительно заглядывала в лицо майору, — это впервые, и произошло только потому, что… я говорила вам… Это — мой лучший ученик, и только то, что случилось… Но майор ее не слушал. — Ничего себе лучший! Поздравляю! А другие какие? Бандюги с большой дороги? Татьяна осеклась и с надеждой на понимание робко посмотрела на старшего лейтенанта. Тот отвел глаза. — Но вы же понимаете, что бывают исключительные моменты. Простите, как ваше имя и отчество? — Иван Петрович, — устало наклонил голову майор. — А фамилия моя Чесноков. Только это дела не меняет. — Да, конечно, — погасшим голосом сказала Татьяна Михаиловна. И вдруг схватилась ва край стола. — Я эаслуженный художник РСФСР, член Союза художников двадцать лет, преподаю пятнадцать. Вам нужно ручательство? Я могу… — Да… — майор смотрел на Сапроненко, — положение… Ну что, художник, как самочувствие? — Отпустите его, — тихо и горячо, задыхаясь, сказала Татьяна Михайловна. — Это несчастье… — Не надо! — дрогнувшим голосом выговорил Сапроненко. — Не надо ничего. Все правильио. — Молчите! — низким голосом, гортанно и гневно вскрикнула она. — Позор! — и повернулась к майору. — От кого зависит ваше решение? Я поеду прямо сейчас. Ведь нет же времени, ни часа. — Ах, слушайте! — вдруг с сердцем сказал майор Чесноков. — Что мы — не люди? Отпустим мы его. Конечно, отпустим, под расписку, штраф наложим, возмещение ущерба и… в училище письмо направим, но… Ведь закон нарушаю, знайте. — Спасибо. — Татьяна коснулась руки майора. — Вы… очень хороший и настоящий человек. — Человек я обыкновенный. И благодарить меня не за что, — посуровел майор. — Он вот пусть вас благодарит. — Вы можете письмо не посылать? Это равносильно… — Ладно, — сказал майор. — Вас понял. Сделаем так: официальное письмо под расписку вручим старшему преподавателю худучилища товарищу Бекетовой, и она нам даст официальный ответ о мерах, которые будут приняты. Я все правильно говорю? Сапроненко стоял в зыбком столбняке, казалось, чуть толкни его, и он упадет. — Да, конечно… — вступил в разговор старший лейтенант. Татьяна Михаиловна шагнула к майору. — Дорогой мой, — огромные темные ее глаза переполнились болью, — вы сами не знаете, какой вы… Спасибо. — Получайте свои вещи, — угрюмо, не глядя на Сапроненко, сказал майор. — Паспорт… А, ладно, получайте паспорт, сейчас вам без него никуда, военный билет, водительское удостоверение, студенческий билет, записная книжка, блокнот с рисунками, двести двенадцать рублей, так… штраф пятьдесят, ущерб — сорок семь, получайте сто пятнадцать. И часы марки «Победа»… Часы были с вдавленным циферблатом, без стекла и большой стрелки. Он расписался несколько раз, крупно, заметно дрожа, так что получились скачущие завитушки. — Если вам нужно будет в чем-то помочь, что-нибудь оформить, я вас просто прошу, всегда ко мне… мои ребята всегда, — бормотала Татьяна Михайловна. Майор Чесноков грустно улыбнулся и крепко пожал ей руку. — Рад был познакомиться, товарищ Бекетова… — и незаметно кивнул в сторону Сапроненко. Татьяна Михайловна только прикрыла глаза. И Сапроненко пошел за ней, ничего не понимая, еще не веря, не смея радоваться. Она быстро, гневно шла, не оборачиваясь, по коридорам милиции, мимо залитых чернилами столов, и он еле поспевал за ней, покрывшись ледяным потом, шел, почти теряя сознание, совершенно белый — и вдруг его оглушили шум улицы и гудки машин, топот ног, зарябило в глазах от солнца, окон, лиц. Татьяна остановилась и перевела дух. Он стоял около нее на тротуаре. Ее лицо было словно бы подернуто пеленой. — Позор, мерзость… — тихо сказала она и громко вздохнула. — Как вы могли… Я врала им… как последняя… как не знаю… Ну, теперь, дорогой мой… Он поднял к ней убитые черные глаза. — …держитесь, Саша, — договорила Татьяна Михайловна, и он подумал, что сейчас она… но в руках его вдруг оказался линованный листок бумаги со словом «срочная» по голубому. |
||
|