"Старая проза (1969-1991 гг.)" - читать интересную книгу автора (Ветров Феликс)ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯСапроненко шагал враскачку по Арбату, сунув руки в карманы старой нейлоновой куртки. У одной витрины он задержался, постоял, строго глядя на щуплых, обернутых прозрачными шелками красавиц; расставив свечечки ног, разведя ручки, они изумленно смотрели через дорогу поверх машин, катящих к Смоленской, на зоомагазин, у которого бродили барыги, спецы по дафнии и мотылю. За стеклом витрины сидела продавщица и быстро перебрасывала пудреницы, коробочки с духами, ценники. Она заметила его, ее накрашенные губы быстро задвигались, и серым льдом обтянуло сузившиеся глаза. Сапроненко не услышал за толстым стеклом, но понял: «Мотай, давай! Проходи! Чего не видел?!» Он опустил ресницы, вытащил из кармана обтрепанную пачку «Примы», закурил, обжигая ладони, и пошел дальше. Ноги несли куда-то, внутри все как бы остановилось. Мимо проплыли рекламные щиты кинотеатра «Наука в знание». Он вернулся и прочитал всё, что было написано на них, даже время сеансов. Пойти, что ли, приобщиться за гривенник? Может, тут и есть спасение на час от этого недоуменного оцепенения в занятой своими делами арбатской толпе? По экрану ползли и плыли галоши, галоши… черные, блестящие, тупорылые галоши модели какого-нибудь двадцать седьмого года, и, как ни кинь, в них был, во всяком случае, ясный и понятный толк, простая польза, очевидная сегодняшняя необходимость хоть кому-то. «Впрочем, о чем это я? — вернул он себя в реальность темного кинозала. — Мысли эти уже оттуда, из прошлого, с ними — всё. Сегодня жизнь дала поворот, отныне — всё иначе». Но как только подумалось так, оцепенение еще сильнее сжало его, затянуло в свои тугие ремни, и он отвернулся от экрана, пробежал глазами по красным огонькам запасных выходов, метнул взгляд назад, к окошечку механиков, из которого вместе с голубым дымно-пыльным лучом и стрекотом проектора вылетала явственная матерщина. Привыкнув. к темноте, приглядевшись, он понял, что зал почти пуст — несколько пенсионерок да он сидели тут. Сапроненко развалился в кресле, с удивлением разглядывая себя в этом зале, разглядывая отстраненно и с насмешкой. Потом вдруг увидел жука. …Жук полз к свету, карабкался в узкой световой полоске, его тянуло к огню, и, сколько ни обманывали его умные кандидаты биологических наук в накрахмаленных белых халатах, сколько ни сбивали с панталыку, включая лампочку то сзади, то сбоку, жук лишь на мгновенье замирал, крутился на месте, выпрастывая и пряча волосатые лапки, и снова шустро бежал на свет. «Сила! — впился глазами в экран Сапроненко. — Ай да молодчина, таракашка!» Был жук. И этот жук знал, куда ему надо. И только чья-нибудь кожимитовая подошва или… галоша могли б остановить его, растерев на земле. В голову внезапно пришло сравнение: «Я вроде этого жука. Бегу и бегу на свой огонек». Но от этого нежданно явившегося сравнения несло такой липой, такой дешевкой, что Сапроненко только замотал головой и, не удержавшись, громко засмеялся над собой. Старушки словно того и ждали, тотчас возмущенно зашикали из своих рядов. Откуда-то прилетело и упало на Сапроненко слово «пьяный». Он оборвал смех и все ещё с улыбкой уставился на экран, по которому прохаживался, очевидно, тоже очень умный ворон и стукал клювом то в квадраты, то в круги. За каждую отгадку он получал кусок мяса и, заглатывая, приплясывал, хлопая крыльями. Нет, жук был другой… он рвался к свету просто так, без подачек и премиальных. Сапроненко надвинул шапку на глаза и стал пробираться к выходу. Из грязного, забитого пустыми ящиками двора снова вышел на Арбат. День кончался. Мокрое белесое небо, с утра сыпавшее на город то снег, то капли нечастого дождя, не посинело по-вечернему, а побурело, стало тяжелым и плотным, бронзовым. Темные громады домов запестрели квадратами окон. Фонари еще не зажглись, и Сапроненко шагал сквозь ветер уже не в той толпе, что днем. Почти все вдруг оказались одетыми в черное, погасли цвета, но на лицах он видел одно выражение — скорей бы проскочить обжигающий щеки ветер. Наморщив точеные носики, зажимая уши под разлетевшимися длинными волосами, мимо него пробежали две девчушки лет по шестнадцать, модные, дурочки, хорошенькие… привычно обсмотрели его, прыснули, и он успел, расходясь с ними в вечерней толпе, расслышать слово «мумия!..». Он дошел до знаменитого старого ресторана, постоял под «модерновым козырьком», неизвестпо для чего приделанным к камню иных времен, иной огранки, потом взялся за резную дубовую спираль на двери. В маленькой прихожей сидел седовласый «адмирал»-швейцар и, вытаращив глаза, смотрел на приостановившегося Сапроненко так, будто отродясь ничего подобного не видел. Желтые канты на черной тужурке и фуражке мерцали веселым трауром. Сапроненко шагнул вперед, в теплый ветер, отделявший этот мраморно-зеркальный уют от ветра улицы, и швейцар сразу беззвучно поднялся из своего кресла и, выпятив осанистую грудь, пошел на него. — Ошибся, ошибся, дорогой, — негромко басистой скороговоркой заурчал он, шевеля белыми бровями. — Вот, пожалста — кафе рядом, закусочная… — Ресторан — здесь? — спросил Сапроненко. — Рестора-ан?! — выпучил глаза старик. — Сказано: мест нет! — прикрикнул весело и, обернувшись, ткнув через плечо на Сапроненко большим пальцем, хохотнул гардеробщикам: — В ресторан собрался! Гардеробщики в такой же форме, как и швейцар, развеселились. — Почему? — хмуро сказал Сапроненко, чувствуя, что не говорить тут иадо, а… сунуть сколько-нибудь этому пухлому, в соку, в силе старику… Рублевку разве?.. — Иди, тебе говорят! Иди по-хорошему! — швейцар вытащил из кармана серебряный свисток. — Да вы что? — Сапроненко стоял, озираясь. И тут он увидел себя в зеркале: муха серая на торте, среди бело-розовых кремовых финтифлюшек. В вестибюль высыпали итальянцы, за ними обвешанные фотоаппаратами американцы. О Сапроненко вмиг забыли, он скинул куртку и шапку, остался в своем потертом пиджачке, из-под которого виднелись черная рубашка и шерстяная безрукавка Сафарова. Куртку надо было сдать, он сел в кресло и стал ждать, глядя, как вытанцовывали гардеробщики, как отрабатывали свое право на эту вкусную жизнь, как носились с номерками, бежали, виляя задами, подавали пальто, ловили монеты, почтительно-благодарственно кивали и снова рысили, похабно выгнув спины. Наконец, когда все оделись и пошли к выходу, Сапроненко подал гардеробщику свое барахло. — А-адну минутч-чку! — гардеробщик, ухмыляясь, ринулся к нему, схватил куртку, шапку, улетел, примчался, выбежал в вестибюль и, кривляясь, хотел пройтись по плечам Сапроненко платяной щеткой. — Что, скучно, отец? — негромко спросил Сапроненко и пошел наверх по красному ковру лестницы. За три года в Москве он первый раз пришел в ресторан, в большой роскошный ресторан: сегодня был его праздник, и он мог это себе разрешить. Ему плевать было, что думали о нем все эти, уплетавшие цыплят за столиками, но все равно нелегко оказалось пройти мимо белых скатертей, мимо красных сощуренных личностей, пьяно-счастливых женских глаз, когда весь ты, Сашка Сапроненко, сутулый, черноволосый, смотрящий из-под сведенных бровей, шел, отражаясь сразу в сотне зеркал, под взглядами, как под огнем. — Не занято? — спросил нараспев на свой южный лад, спортивно-небрежного блондинистого мужичка лет сорока, лениво пощипывающего кончик сложенной конусом салфетки. Тот глянул сверху вниз и снизу вверх, и, не удостоив ответом, чуть шевельнул плечом, как бы говоря: «Мне-то что?» Сапроненко отодвинул стул и сел. Потом потянул к себе карточку меню, пробежал главами по строчкам, внутренне шарахаясь от того, сколько здесь все стоило: на один белужий бок они тянули с Володькой всю прошлую неделю — и усмехнулся: «Забыл!» Забыл, что в кармане целых четыреста… то есть, нет, три… целые три сотни, первые его деньги. Первые деньги, заработанные… малеваньем! Хм, деньги… как-то не укладывалось, что это деньги, было одно ощущение тяжести и несвободы, словно и не его они были, а взятые в долг — первые монеты, заработанные не за баранкой на уборочной, не на «левой» ездке, а тем трудом, из-за которого он… ну нет, не как Гоген, конечно, но все же отбросил всё, что имел раньше, оставил жену и дочку в родном городе и жил теперь в Москве на сорок целковых «стипухи». Набегали, правда, и другие деньжата — были ЖЭКи с их красными уголками и стендами, поликлиники, которым срочно требовалось разукрасить к смотру санбюллетени, кинотеатры, вдруг оставшиеся временно без афиш по причине запоя штатных мазил, автобазы… И он мотался — всегда вечерами, потому что утром были занятия, — из конца в конец города, кропал стенгазетки, выстукивал по трафаретам объявления и «кодексы строителя коммунизма», чтоб хватило им на щи, сосиску с гречкой и компот у Зины в училищной столовке, чтоб можно было взять на Пушкинской стронцианки и парочку кадмиев желтых средних по рупь семьдесят за тюбик, ваять холст и грунтовку, раздавить «банку» с Сафаровым и чтоб хватило послать Гальке с Ленкой тридцатку — не деньги, понятно, и не каждый месяц, но все же. Подошла равнодушная официантка, и он, сбиваясь и путаясь под внимательным взглядом блондина, заказал что-то неведомое, по-видимому, мясное, с мудреным названием, из чешской кухни: салат, рыбу-ассорти, дагестанского триста… — Ну и… всего, что полагается… вы уж лучше меня знаете… — Вам? — сказала официантка, повернувшись к блондину, держа блокнотик на веревочке. И тот — четко, ясно и, как показалось Сапроненко, понимающе переглянувшись с официанткой на его счет, — заказал то-то и то-то… «И еще, будьте любезны, чесночный соус, а водочку, будьте добры, похолоднее, а кнедлик не пересушен? Чудесно!» О! Он был знаток этих загадочных блюд, он был свой человек и мире, как в этом ресторане. А Сапроненко пришел сюда, чтоб отпраздновать свой первый успех. И он скалился, глядя, как расставляли свои зеленоглазые ящики усилителей музыканты, как прилаживали с гудом провода к гитарам, как плавали по эстраде в длинных темно-красных пиджаках, с балаганной — на продажу — непринужденностью и свободой жестов, в мишуре галунов, бантов и в обтяжечку талий, а в голове его все бежали цифры: «Два семьдесят восемь… так, рыба, значит, четыре, нет, уже пять рублей в уме». Он был смешон, противен сам себе, но три последних года, что он жил вдали от семьи, от всей прежней жизни, поднимались против его желания скинуть хоть на один день тяжесть безденежья. — Радоваться так радоваться! — говорил себе Сапроненко и — не радовался. «А ведь я — ничтожный! — думал он. — Не умею быть свободным. Хочу, могу и не умею! Четыре сотни. Не ахти какая сумма, когда-то в месяц больше выходило, не хватало, а теперь в голове от них кавардак полный, а на сердце — такая муть! Как ни вертись: „Знает кошка…“» Но что, что сделал он плохого? Что натворил гадкого, скверного, чего, вообще говоря, стыдиться? Непонятно! Отчего ж посреди ребер этот тошнотный укор? А тот, что сидел напротив, пуская по скатерти желтые лучики от граненого золотого перстня, красиво расставил перед собой фужеры, расположил тарелки в виде композиции из белых кругов, поправил пальчиком узел галстука — он готовился к еде с этаким чистым, искренним сердечным волнением. Да-да, он знал толк в радостях жизни и хотел взять их сполна — и сейчас это были какие-то… кнедлики… медлики? Ну да, кнедлики. Все правильно. Кнедлики. Сапроненко закрыл глаза. Когда-то и у него все было так же, и этот здоровый простодушный аппетит, и эта природная радость, что ты есть, крепкий и живой. Да-да, было, все было. Потом… к добру или не к добру, но он понял однажды… И может, лучше б не было никогда той страшной ночной мысли, что жизнь… жизнь ускользает — в еде, калыме, в суете. Мысль эта не была одета никакими словами, она просто явилась и заслонила собой все. И ему сделалось тогда так жутко, будто дали посмотреть на собственную смерть. Все тяготы последних лет шли от нее, от той мысли, и как же славно и просто было тянуть нехитрую лямку прошлой жизни без нее! Но он все же выбрал для себя эту долгую пытку и знал, что избавиться от неё значило перестать быть вообще. Той ночью он узнал, что есть в нем сила. Она еще никак не вырвалась, никак не показала себя под тем южным низкозвездным небом, но она ходила в груди, давила в виски, и он понял той ночью, что надо или отдать этой силе всё, или забыть о ней. Он ушел. Сам. Никто не неволил. И хватал теперь жадно то, о чем и думать не думал все прошлые годы, все спрашивая себя — то ли, так ли берет, полной ли мерой загребает… Он чувствовал, как рядом с Сафаровым, рядом со многими другими людьми… в рокоте Гродбергова органа — когда затаскивал в консерваторию Во- лодька — быстро и неуклонно тяжелее, весомее становился его шаг, но… Но сколько бы ни раздумывал он теперь над тем, что таким ненужным показалось бы ему раньше… над тем, что таилось в вытянутых ликах Эль Греко и светлых красках Дионисия, все равно он чувствовал, что не продвинулся ни на пядь: слишком далек и громаден простирался путь от его натюрмортиков «в колорите» до редких острых вершин тех великих старых холстов в сетке трещинок-кракелюр и осыпавшихся вместе со штукатуркой, почти смытых столетиями фресок. А то, глядишь, и всколыхнется вдруг зависть: «Живут же людишки! Нормально живут, спокойно, не дергаются, не тянут из себя жил…» Зависть! Если можно чему завидовать — так здоровью и таланту. Как хорошо он это знал сегодня, на подходе четвертого десятка! Но как бы отлично он ни знал, «что есть что», сволочь-зависть подступала, исподволь, неслышно, щекочущим сердце искушением швырять деньгу, потом приходило ясное понимание своей бездарности, нет, не бездарности даже, а отсутствия особой связи с миром, которую зовут по-разному, чаще — искрой Божьей, а это значило, что вообще ничего нет, все держится ни на чем, летит невесть куда сплошной перемешанной кашей, и единственное, что казалось тогда реально присутствующим в этой смутной кутерьме, были опять же деньги: проклятые и желанные монеты, тугрики, рубчики, башли — за проданную свою силу, время, за нужное кому-то умение проводить линии и смешивать краски. Сидевший напротив человек, приглаживая свои гладкие светлые волосы, обеспокоенно глянул на Сапроненко и тотчас отвел глаза, до-видимому, прикидывая, не помешает ли его радости этот скуластый, не затеет ли, напившись, пьяную катавасию? Пускают же сюда таких! Эти мысли так рельефно вычеканились на лице блондина, похожем на умытое личико образцово-показательного первоклассника, что Сапроненко улыбнулся и, подняв рюмку, приветственно кивнул своему соседу. Минутой раньше тот налил себе из точно такого же графинчика в точно такую же рюмку и неторопливо выпил, глядя ему прямо в лоб, как бы не видя, понюхал лимонную дольку, радостно куснул ее, схватил вилку, поддел грибок и принялся за салат. Сейчас, заметив кивок Сапроненко, он перестал жевать, замер, чуть кивнул и опустил глаза к тарелке. А Сапроненко, отвалившись на спинку стула, ждал, когда коньяк «дойдет». Уголек, вдруг зажегшийся внутри, разгорался все сильнее. Первый — про себя, безмолвный — тост был за удачу. «Ну, Сашок, — сказал он самому себе, — за победу, за этот день, за тебя, дурачка!» Нет-нет, что-то явно сказалось не так. Не теми словами… «Л-адно-о! Выпил — и конец! — заглушая эти слова, прикрикнул на себя Сапроненко. — Нечего миндальничать тут! Давно в мясо вошел, не мальчик! Жизнь одна-а…» И вот… вот — рюмка туманится от жгучей рыжей настойки, дубовой корой, орехами и карамелькой плещет, играет, сверкает коньячок — похуже, чем тот, днем, у Михаила Борисовича… однако ж тоже — марка! На большой тарелке — в бледной зелени салатных листков — пахучим жиром, морем, волной, шаландой сочится, просится к губам янтарная осетрина, холодной тонкой солью, чуть касаясь ноздрей, распластались ломтики семги, оливки катаются, чернеет икра… И как только уголек вспыхнул, огнем вырвался из его темных глаз, он улыбнулся, лег грудью на край стола и закрыл лицо руками, так и сидел, улыбаясь. И тут грянул оркестр. Взвыл, затянул и повел тему саксофон, зарычал, засвистел электроорган, зарявкали гитары, зазвенели тарелки, забили в грудь, в стены, в пол кожи барабанов, и фоном, неостановимо рассыпаясь металлическим шелестом, пошли работать, охватывая все сеткой своей власти, метелки. В зале потемнело, свет ушел на эстраду, где в луче красного прожектора, изгибаясь и кланяясь, дул в мундштук сверкающего инструмента длинный седой саксофонист. Играли резкое, мощное, подавляюще-громкое, музыка дрожала в теле, стискивала голову зажигательно-надрывной силой, свет мигал, замелькали тени мужчин, ведущих женщин на площадку. Сапроненко, жадно уткнувшись в тарелку, работал зубами, и само получалось, что жует и глотает он в такт музыке, а оркестр ревел со всё более грозной озверелостью, по высокому потолку скакали, сталкиваясь и разлетаясь, красные и зеленые тени, искрились в темноте на столах графины и фужеры, вспыхивали то там, то здесь очки. Блондин радостно оглядывал зал, уже пристреливаясь глазами к женщинам, а Сапроненко все не размякал, как всегда с ним бывало от вина, он мрачнел от рюмки к рюмке, чернел, прорастал злобой и голодной жадностью. Оркестр уже играл другое, и какая-то разукрашенная, с блестящими губами и веками, объявленная в микрофон под хлопки ресторанных знатоков Ирочка качалась в красном луче, вытягивая, закатив глаза, нечто хрипловато-низкое, насчет любви, и встряхивала красными длинными волосами. Потом заиграли медленное, тягучее и грустное, сипловато и низко, так что задрожала посуда, расплылся, раскинулся над залом голос саксофона. Вещь была знакомая, слышанная много раз, только слегка обработанная… твердый и глубокий металлический голос, безнадежные его вздохи вдруг стиснули Сапроненко горло, он перестал есть, замер с непрожеванным куском. Да как же это?! Как же это, что он тут, один, без Володьки, сидит, обжирается, сосет коньяк — стопка — три двадцать… Сапроненко засмеялся, глядя, как много еще наставили перед ним разных украшенных петрушечкой-яичком и всяким прочим сельдереем вкуснющих штук. «Ну, что глядишь?! — безмолвно крикнул он себе. — Или глаза разбежались? Жри! Ткнул клювиком, куда надо, так лопай, падла!» Но кусок уже не лез в горло, а официантка все подходила с подносами и ставила, ставила вокруг него, и он понимал, что этого уже не съест вовек. — Попрошу… — он протянул ей пустой графин, — еще… — Не многовато? — не глядя, спросила она, но, не дожидаясь ответа, подхватила графинчик и пошла наливать. Блондинчика, что напротив, можно было бы набросать сангиной — красно-рыжий тон, из кирпичного тумана выпяченная губа, носик шишечкой и по бликам — удары мелом, на скуле, да буграх надбровья… — Вы что… смотрите? — издали бубнящим голосом спросила голова блондина. — Ничего, — отрубил Сапроненко и безнадежно ковырнул вилкой остывающее на стальном блюде необъятное это мясо. Сухая картошка соломкой, в красном соусе, как в крови, гляделась пряно, грубо и вроде насмешливо. Вдруг опять оказался коньяк перед глазами, он налил, уже выверяя движения, чтоб ничего не опрокинуть, щеки стянуло. — Ну, за праздник жизни! — сказал Сапроненко и поднял рюмку — он услышал себя издали, как бы с опозданием. «На-армально накачались, — мелькнуло в голове. — Тормознуть бы…» Но он снова налил и выпил коньяк, уже не чувствуя вкуса. Во рту сделалось сухо, враз перестали убегать стена, эстрада, зеркала. Он выплыл на миг. И снова все завертелось. Неизвестно откуда появилась женщина за их столиком рядом с блондином — Сапроненко напрочь не помнил, когда привели и усадили ее. О-о-о… даб-даб-ду! Даб-даб-ду… О дай-дай ду-ду!.. кричала в микрофон Ирочка, и ударник часто-часто кланялся над грохочущей, звенящей, искрящейся блестками баррикадкой из больпшх, маленьких и крохотных барабанов. |
||
|